Один и одна Маканин Владимир
— Вова, — позвал Геннадий Павлович.
И черный кот с белым галстушком оглянулся — а-а, это ты, хозяин, нет, нет, нет, сейчас мне некогда: весна!..
В молодости Геннадий Павлович дал какому-то негодяю по физиономии, что также вошло в легенды тех лет, — он сделал это достойно, притом нимало не думая о возможных неприятных последствиях. Сейчас суть случившегося почти забылась, означая тем самым, конечно, не его забывчивость, а просто избыток таких или иных событий и поступков — известную наполненность той поры. Тем более в отношении интеллектуальных отступников он держался на высоте, и ведь это было, было, я умел это, Игорь, и почему же я так сник после, почему сник и поверил, что произносимые мной высокие слова — это только говорливость. А ведь слова — это слова! даже если их осмеивают и стараются принизить, это слова! — (весна действует) — Геннадий Павлович начинает восклицать, глаза его горят и делаются неукротимыми, как у Вовы. Но лишь на миг.
Есть в детстве плоский овражек, и в овражке — неторопливая речушка-ручей, с красноватыми, ржавыми валунами, полуспрятанными под водой. И телега, запряженная парой, которой правила женщина, так и не оглянувшаяся. Пересекая речку, женщина раз и другой хлестнула лошадей перед подъемом — лошади наподдали и дружно, не теряя скорости, а даже и наращивая, лихо вынесли на пригорок. Затем лошади и телега, и с ними женщина, державшая в левой вожжи, а в правой короткий кнут, скрылись из вида. А когда пыль рассеялась, я увидел, что в речушке лежит мужчина. Он и раньше там лежал, но я его не видел.
Побитый в драке, он почему-то ушел далеко, переходил речку, упал и ударился затылком о гладкие красноватые камни; он так и остался лежать в воде, раскинув ноги в хромовых, тонкой кожи сапогах. Когда я, городской мальчик семи лет, подошел ближе, он постанывал, просил пить. Он лежал затылком в воде, лицо было наружу, так что вода обтекала его лицо с двух сторон, несильно и негромко журча. Вероятно, через боль и смутное сознание он ток воды слышал и, лежа в речке, просил: «Пить... Пить... Пить...» — я (помню) подошел ближе.
Мое детство навязчиво, но ведь навязчиво и все другое. (Однажды, вдруг посуровев, Нина ответила мне, что есть только юность и что ей согласиться с чьим-либо детством — значит себя уступить или приуменьшить.)
Не поступаясь детством, не предлагая его в обмен, я все же жалею, что у меня не было юности.
Был некто Л. среди однокурсников Геннадия Павловича; как и многие вокруг, Л. тоже был опрокинут в юность, однако в юность не боевую, не воинственную и не реформаторскую, а в юность как бы весьма старомодную и, в сущности, сводящуюся к любви. Настя или, может быть, Надя, пламенная, студенческая любовь Л., на третьем, что ли, курсе заболела, учиться не смогла и уехала, вернулась к себе в провинцию, где и умерла. А Л. остался. Этот Л. продолжал говорить о ней и, бесконечно рассуждающий о любви к умершей, о нетленной ее памяти, казался в те времена карикатурой. «Мы не всё понимали тогда, — рассказывал Геннадий Павлович. — Огромность смерти казалась особенно неуместной».
Дома Нинель Николаевна иногда подходит к шкафу и как бы рассеянно вынимает оттуда свой девичий портрет, фото, где ей семнадцать лет, в округленной, овальной рамке. Она может долго и без всяких таких размышлений или слов держать портретик в руках: с провинциальной фотографии на нее смотрят боевые, несколько, вызывающие серо-голубые глаза, к которым подходят и хорошо скрепленные губы. Но боевитости наперекор лицо окаймлено неожиданно безмятежными и совсем светлыми детскими локонами. И ясно, что это лицо — личико совсем маленькой девочки, с гладкой кожей и детским цельным прочерком рта, с локонами, за которыми далее, как продолжение в охвате пространства, овальная и тоже светлая резная рамка под старину. Нинель Николаевна утверждает, что ничего особенного при созерцании фотографии она не испытывает: только смотрит. Тут есть чувственная пауза. (Нереализуемый переброс чувства из одного возраста в другой.) Но что-то она усваивает таким молчанием — саму себя? Иногда юное лицо ее пугает, потому что на этом вот, с ладонь, пространстве фотографии ей слышатся вдруг, как она уверяет, стуки маленького, напористого сердчишка, но, в сущности, робкого: да, да, боевитого сердца, но за боевитостью которого уже и тогда не прослушивалось чего-то особенного, кроме обычной мольбы недолго, невечно длящейся человеческой жизни.
Над дверью квартиры Нинели Николаевны (чуть левее, если смотреть от лифта) есть этакое небольшое пятно, желтоватое и похожее по форме на карту Австралии: след давних ремонтных работ. Но оказалось, что такой же след есть этажом выше. И, выскочив однажды вечером из лифта на том этаже, я мельком увидел желтую, привычную мне Австралию, нажал звонок, стандартный и также привычный, и вот на пороге за открывшейся дверью стояли два старых незнакомых мне человека, старик и старушка, а Нинели Николаевны не было. Умерла. Во мне замерло, а затем екнуло с совершенно непредвиденной болезненной силой: я не был у Нины год или около. А старик и старушка на тихие мои расспросы, у меня упал голос, отвечали, что ничего о жилице, которая здесь жила до них, не знают, нет, никакой Нинели Николаевны не знают, полтора года как въехали. Они говорили, а я все еще был пристукнутый и непонимающий: разумеется, где год, там и полтора, кто и как считает — быть может, я у нее не был уже больше года?!. Словом, я тупо стоял у порога и не пытался переступить, а они, старик и старушка, стояли по ту сторону порога и, в общем, тоже не приглашали войти, а только вежливо и даже чуть опасливо объясняли, что не знали и не знают они никакой жилицы. Минуты три или, может быть, пять минут Нина была для меня мертвой. И только после я перевел глаза на номер их квартиры, на тусклый кругляк с цифрами.
Конечно, я знаю, что Нинель Николаевна следит за собой и что она всегда худощава, стройна и что она как бы не стареющая в своей полустарости. Но существует некое второе зрение, не вполне данное мне, и, быть может, тем, вторым зрением видно, что она сдает, что тело ее худеет слишком.
— Что ты меня разглядываешь? — говорит Нина и легким движением руки как бы отряхивает с плеч прилипшие там несуществующие пылинки. И плечи становятся еще изящнее — и будто навсегда изящны! Она улыбается. И я успокаиваю себя: ведь ничем не больна; и ведь в форме! — в сущности, она законсервирована, а такие живут и живут. Но что-то во мне опять пугающе екает, как в ту минуту, когда дверь открылась и на пороге, по ту его сторону, оказались старик и старушка, вдвоем они, что ли, открывают свои засовы, — они там стояли, двое, и недоуменно глядели. А сзади выглядывал мальчишка, вероятно, внук.
(Откроют мне однажды дверь — спросят: а кто вы? и я узнаю, что Нинели Николаевны больше нет. Я переспрошу, уточню — и мне обстоятельно ответят. И тогда я уйду. Я не закурю сразу на лестничной клетке, под желтоватым пятном на стене, чтобы не уподобляться кинокретину; я не выпью также сразу водки на ближайшем углу, у гастронома. Я просто буду идти, шагать — я выберусь на набережную Москвы-реки и буду долго-долго идти по набережной против течения, с тем чтобы вода уносила Нину куда-то мне за спину, все дальше и дальше.)
...будет похоже на свободу. Я не буду в полгода раз приходить к ней, ни вздрагивать иногда ночью в страхе за незакрытый газ, ни покупать ей кофе, ни даже думать о ней. Труд быть, и труд не быть. Не буду больше представителем туповатых и практичных людей нашего времени, которые вытеснили ее из жизни (которые не дали ей настоящего и не дали будущего, оставив лишь прошлое в виде прекрасной юности, которая все дальше и дальше убегает за спину, как вода, если идешь вверх против течения по набережной). Перестану быть воплощением успешного контакта с жизнью. Перестану, подыгрывая ей, говорить иногда заведомо заземленно и перестану про деньги. Что еще? Не стану похваливать ее любимый театр «Современник» поры его расцвета (и так тяжело волочить его в контексте). И романы тех лет, возможно, упоминать не стану. И вообще — мир разомкнётся и сомкнётся как-то наново. Стану ли я беднее? или богаче?.. стану ли на сколько-то несчастнее, когда пойму, что Нины нет, когда прорвется подспудная напряженность многих лет и когда я, пожалуй, банально раз и другой вытру слезы, хотя совсем не исключено при всех таких мыслях, что Нинель Николаевна меня переживет, и переживает намного, как это часто делают женщины против мужчин.
Нинель Николаевна не увидит того придуманного ею человека, который каким-то образом пригласил бы ее поговорить с нынешними молодыми, мол, так уместно сейчас рассказать о пришедшем времени. Под каким соусом? Да под любым: идеалы наши и мы. Мы и наши идеалы. В молодости, в их общей молодости пятидесятых — шестидесятых годов она входила в самую активную студенческую группу, занимавшуюся до поры пропагандой наиболее талантливых спектаклей, книг, фильмов — ах, так? ну и чудесно! ну вот и расскажите нашим молодым — время пришло, пусть сравнят! Кстати так легко давшееся чувство освобожденности! Знаете, ничто так не полезно, как сравнение, очень-очень вас прошу, Нинель Николаевна. Да, да, мы назначим удобный для вас день. Да, да, можем заехать на машине. На метро?.. Пусть на метро. Как хотите и когда хотите.
Не представляю себе рассказа, в котором мы оба доживаем до старости в обычном ее варианте, и много-много лет спустя (столько лет спустя, что и не дожить, не докарабкаться ни при каких чудесах медицины и самоограничениях) я прихожу сюда стариком, дверь мне открывает старушка Нина, — мы оба ахаем, и она, как в некие прощающие всё и всех времена, говорит: Игорь, мы никто и ничто, мы ничего не выразители, мы просто люди, мы обычные люди, и мы обычно доживаем свою жизнь, старики в автобусах бывают сварливы и невыносимы, но мы терпимы, мы, допустим, хорошие старики, садись к столу, продолжает Нина, мол, замечательно, что ты пришел, ты и я — мы же просто люди, и это так неожиданно хорошо, так чудесно. Как твои ноги, а как почки, спросит она, а я заговорю о ее, допустим, гастритном желудке и иногда ноющих суставах, сейчас она этих разговоров не выносит, на что она, улыбнувшись, заведет затем о погоде, сейчас я этого не выношу, да, да, потекут те самые, тихие и сумеречные разговоры, общение, когда все-таки детство пересилило и зрелую нашу жизнь, и героическую юность, и все прочее, пересилило и на витке совместилось со старостью, совпало, сомкнулось, сближая самых разных людей — и друг с другом, и с надвигающейся вечностью, хотя уже сейчас, кажется, готов я к расслабленному разговору двух стариков, мне только научиться о погоде — в сущности, не так много, но вот она-то не готова.
Не могло быть и такого рассказа, что она вышла замуж и что однажды я позвонил в дверь, а там, за порогом, их двое: Нинель Николаевна, а за ней или с ней рядом маячит некто седоволосый, и видно, что он уж здесь законный и свой. И что приглашают войти, проводят в комнаты, и что седоволосый мужчина, знакомясь, без особой охоты жмет мне руку, подозревая, хотя бы и вяло, хотя бы и с ленцой, что на этой самой тахте я когда-то пробовал заночевать, ох уж эти старые друзья, а все же я прохожу, сажусь за стол, и втроем мы тонко заплетаем наш разговор, веселеем, и седоволосый мужчина сам помалу вплетается, нельзя же быть невежливым, и нехорошо быть букой, и мы говорим, слово за слово добрея и подливая друг другу кофе, а то и винца.
Юмор бы тоже не выручил; в том смысле, что седоволосый ее мужчина оказался бы вовсе не интеллектуалом и не утонченным театралом, а, скажем, седым озорным мужиком (с юморком под простоту), так что, даже отчасти ревнуя, простил бы мне предполагаемый здесь хоть однажды ночлег: мол, конечно, не сладко, а все-таки этот Игорь Петрович — мужик свой, нормальный и из нашего, кажется, района.
— ... Я для тех ее старых знакомых, кто из нашего района, скидку делаю, ха-ха-ха-ха-ха. Люблю свой район. И живу здесь совсем неподалеку — отсюда, между прочим, видно мое окно, а Нину я так и увидел впервые, когда курил: люблю покурить на балконе...
— Может, покурим? — скажу я, еще более роднясь и сближаясь.
— С удовольствием. Но только, ха-ха-ха-ха-ха, на лестничной клетке — Нина не выносит дыма.
Не могло быть такого.
Он лежал в речушке лицо кверху, его ноги, в хромовых сапогах, были почти на сухом, а вот голова в воде — и было так, что вода, небольшая, но быстрая, обтекала, оббегала с обеих сторон его лицо. В россыпь лежали поросшие красным мхом камни, просвечивающие сквозь воду; он просил: «Пить... Пить... Пить...» — а речушка почти равнодушно журчала, бежала своим путем.
Она и сейчас там бежит.
Геннадия Павловича пригласил вдруг на свою свадьбу толстенький сослуживец из смежного отдела Брагин, который был совсем забыт, но который когда-то, расплывчато давно ездил с Геннадием Павловичем в командировку. Теперь Борис Никитович Брагин женился заново: он женился, что назывется, по любви, притом на совсем молоденькой женщине.
Брагин был сед, был он ровесник Геннадия Павловича — да и другие человек восемь или девять, приглашенные на торжество, были пятидесятилетние с лишним мужчины; и кто-то из них, из приглашенных, шутейно сказал Геннадию Павловичу, что тот выглядит свежее других и тоже мог бы жениться хоть завтра. Затем более грубо, после нескольких стопок водки, он повторил, тыча вилкой, что Геннадий Павлович совсем неплохо сохранился и похож на человека, прожившего жизнь в консервной банке рядом с вон той горбушей. Понравилось. Посмеялись. Все они были давно уж отцы и деды, с трех-, пяти— или десятилетними внуками, однако же бодрые, шумные и весьма молодящиеся деды, соленые, когда о женщинах и о водке, грубоватые, когда о делах, о политике, о машинах и гаражах. Геннадий Павлович интеллигентно отшутился, даже и удачно, остро отшутился — опять все посмеялись. Но и смех их, и оживление, и рискованные рассказцы в полушепот так или иначе оттенялись, сдерживались, становились скромнее от присутствия здесь молоденького и очаровательного существа с тонкой шейкой — жены Брагина.
Не только Геннадия Павловича, но и остальных старых барбосов задела за живое и взволновала совсем молоденькая женщина — то, как она смущалась, и как протягивала руку знакомясь, и как вновь и вновь обносила вином шумливых своих гостей. Образ не шел из головы: такая она сразу оказалась жена, такая юная и одновременно понятная в своей скромной женственности, в назначенности именно что для домашней, для семейной любви.
Геннадий Павлович был потрясен.
Он, конечно, ничем себя не выдал; он в меру пил, поздравил, чинно преподнес приготовленный подарок, однако уж прошло несколько дней, прошла неделя и другая, а он думал все о том же: да, да, это чудо, и как хорошо, что он чудо увидел, и, вероятно, это какой-то особый женский тип — и, конечно же, подобный тип женщины одинокому человеку и следовало бы искать и, обретя цель, при неудачах не падать духом. (Брагин вовсе не единичен, у целого ряда сверстников идут сейчас полосой вторые, а то и третьи свадьбы: разводятся, оставляют семью, женятся на молоденьких и именно на рубеже или чуть за рубежом пятидесяти лет...) Всякая избирательность еще более подчеркивает самоизоляцию, но пусть, пусть! Как все одинокие мужчины, Геннадий Павлович был склонен к теоретизированию отношений, так что теперь он не сомневался, что в поиске не следует ничем руководствоваться, кроме главного, — да, да, надо именно типа держаться: искать и пробовать удачу среди похожих на нее, на ту, что он видел и узнал, искать среди женщин, кто вот так же мил, кто вот так же открыт и ясен и кто уже с молодости — жена.
Робеющий и стесняющийся своего столь активного замысла (замысел казался ему слишком практичным), Геннадий Павлович тем не менее уже посматривал невольно по сторонам; высматривал в метро, на скамейках весенних скверов и даже в коридорах своего суетливого НИИ. Был май или июнь, что, в общем, способствовало высматриванию. Но и волновало излишне, отчего Геннадий Павлович забегал мыслью сильно вперед: он уже думал о том, как не станет ни в чем ее ограничивать, он не тупица; он будет с ней всюду ездить, покажет юг и красивые старинные северные города — он же взрослый, поживший человек, за ним опыт.
Одновременно и она, молодая, будет его воспитывать, учить этому дисгармоничному чувству современности, заземленному вкусу, мимолетностям, пестрой эстетике песенных ансамблей — его даже подхлестнуло: ах, как замечательно все это будет, если будет!.. А дети? Если мысль о молодой жене была ему теперь словно бы кем-то подсказана, была свежа и определенна, мысль о будущем ребенке оставалась глуха, умозрительна. Но ведь все — в свой срок, и Геннадий Павлович пока попросту подавил этот наметившийся вздох неготовности, вздох неотцовства, бесследности на земле.
Милых, юных и добрых так скоро разбирают в жены, что, по сути дела, их в природе нет, их отыскивают и хватают быстрыми, почти неуловимыми движениями. На днях в прозаической очереди, в гастрономе, прости, Игорь, за сравнение, подошел я к цыплятам — куплю, мол. Мой глаз еще только скользнул по тележке с насыпанными, наваленными горой цыплятами, а опытная хозяйка, красномордая, плечистая, с торчащим пузом — уже хвать! хвать! хвать! — и трех цыплят выхватила; и с каждым ее хватаньем я только и успевал заметить, что надо было мне именно эту цыпку, или эту, или ту — молниеносный был выхват, притом выхват избирательный и как раз тех самых; лучших. Только-только посожалел, как еще одна втиснувшаяся хозяйка повторила вновь, уже дважды, свое — хвать! хвать!... — и вновь я, разумеется, увидел, что из остававшихся это были те самые, которых мне следовало поскорее брать... и наконец, еще подошла хозяйка и тоже хваткая, после чего я надолго остался стоять возле тележки, медленно ощупывая тушки, переворачивая их, притом недовольно ворча и неизвестно кому выговаривая, мол, разве это цыплята, и синие, и какие-то оттаявшие, и вообще вид не тот.
— ... У тебя, Игорь, нет ли знакомой? я хочу сказать — молодой?.. Бывает же так, что молодая девушка и совсем одна.
— Такой нет.
— А у жены — вдруг у нее на работе есть подруги?
Я объяснил довольно прямо: мол, моя жена, Геннадий Павлович, не захочет знакомить вас с молоденькой. Щепетильна.
— Ну да. Ну да. Я понял... Это даже справедливо, — смутившийся Геннадий Павлович тут же и признал, закивал.
Да, да, он понимает, он хорошо понимает, что молоденьких, если уж так захотелось жениться, надо находить самому и добиваться самому. Мало ли, Игорь, что выйдет, — а после придется твоей Ане это переживать, нести крест ответственности. И ведь у молодой девушки есть мать и отец — как им в глаза смотреть? Нет, нет, я хорошо это понимаю. Это же не цыплят выбирать.
Он нашел: она работала в одном из корпусов смежной организации — в многоэтажной коробке из пластика, стекла и бетона. Деликатный Геннадий Павлович уже старался попадаться молодой женщине на глаза, дальше этого, однако, дело не шло. Он, правда собирался пригласить ее в концерт музыки Новой венской школы, у него уж были два хороших билета, но он колебался: не покажется ли старомодно? и не станет ли с самого начала это ошибкой? (Билеты так и пропали.) С опасениями и не сразу решился он наконец на разговор. Да, молодая женщина была удивлена. Да, смутилась. Но она оказалась спокойной, вдумчивой, и Геннадий Павлович решил, что волненья волненьями, но, кажется, ему все-таки посчастливилось. Он даже успел помечтать. Сердце у него билось, и он запинался, когда с ней говорил. Он удачно и очень тонко, как ему казалось, ее высмотрел — сумел подойти, познакомиться.
Они сидели на скамье в сквере, и Геннадий Павлович рассказывал о себе неплохо (над собой же, старым, подсмеивался, шутил, чувствовал ее интерес), она согласилась и на вторую столь же исповедально-разговорную встречу, но во второй встрече — здесь же, на скамейке, в длящемся свидании — Геннадий Павлович раскрылся излишне и рассказал ей вдруг о свадьбе, куда пригласили его не столько участником, сколько статистом застолья, рассказал о молоденькой жене, об очаровании ее, а также о возникшем тогда же желании жениться. Раскрыв себя слишком, Геннадий Павлович ее испугал — неизвестно чем, но испугал. Ее тогда же что-то встревожило, хотя слушала она его участливо и понимающе переспрашивала. Глаза ее погрустнели. В конце свидания она уже молчала, как-то замкнувшись и сжав губки. Они побродили по аллеям, где-то поужинали, и даже с вином, но все как-то молча. В третий раз она не пришла — адреса же ее или телефона он не знал.
Геннадий Павлович ожидал, вновь выглядывал ее возле корпуса смежников и до, и после работы, но неудачно: вероятно, она его избегала. Он как-то сумел войти внутрь их огромного корпуса, надеясь на случай, но и там не встретил. Прошла неделя. Он не обманывал себя тем, что она ушла в отпуск или заболела. Он уже понял. Но однажды он все-таки увидел ее среди идущих с работы, увидел вдалеке — он прибавил тут же шагу и нагнал. Молодая, она шла быстро, была на виду, от него в шагах в пятнадцати, не больше, но, когда он уже собирался с ней поравняться, вдруг свернула и вошла внутрь приземистого здания, оказавшегося бассейном ведомственной организации. Пришлось суетиться, спрашивать у входа, что и как, — впрочем, за плату бассейн был в эти часы доступен всем желающим. С колотящимся сердцем, неизвестно на что надеясь, Геннадий Павлович купил в будочке первые попавшиеся, ужасающего вида, красные плавки, шапочку микроцефала, полотенце и, обрядившийся, кинулся в воду, чтобы добраться наконец до сектора «Д», где плавали. В воде (белотелый, давно не загоравший и застыдившийся вдруг своего возраста) он отыскал ее среди плавающих — приблизиться все же не решался. Бассейн парил. Геннадий Павлович почти сразу увидел их, ее с каким-то парнем. Через клочки тумана он то отплывал в сторону, то вновь медленно приближался к ним, словно бы по системе зигзагообразного подплывания, но неожиданно оказался совсем рядом и увидел, на расстоянии чуть больше вытянутой руки, что это не они. Да, ошибка. Правильнее сказать — не она. (Теперь облака испарений видеть не мешали. Та, за кем торопясь он шел следом, была лишь похожа на нее, так что и шел, и плыл он за некоей похожей миловидной женщиной: шел за типом?) Он вдруг устал. А бассейн все парил, вода в просветах была спокойно голубой. Для полноты недоставало только гор вдалеке. Впав в покой, Геннадий Павлович покачивался на протянутых поплавках. Затем он вяло проплыл туда и обратно, ожидая конца времени, отведенного для плавания группы, с какой он вошел в воду. Да, на скамейке он ее тогда напугал: слишком скоро заговорил он о женитьбе, и молодая женщина, конечно, удивилась, а от удивления до настороженности и испуга один лишь шаг. (Не заговори он о главном и продолжай простенько вести интеллигентные разговоры, а даже и слегка ловеласничая, он мог, пожалуй, удержать ее. Она бы сама, быть может, мало-помалу подумывала о замужестве, боясь, как все молоденькие, увлечься и быть обманутой. Ошибся. Да, теперь только рефлексировать...)
Геннадий Павлович подолгу стоял в те дни в очередях, чтобы купить те или иные продукты, не слишком ему нужные. Покупал одно, другое, хотя есть не хотелось: он просто жался к людям. Сделав покупки, он становился в очередь заново и покупал хлеб, про который, как оказалось, забыл: он все еще пребывал в своей неудаче, в той заслоненности пеленой пара, что поднимался за облачком облачко над гладью синеватого бассейна.
После бега по улице и того плаванья цифры давления, как он и ожидал, прыгнули и держались высоко несколько дней. Сердце побаливало не пугающе, но неприятно. Груз лет ощущался к вечеру так, что Геннадий Павлович, придя с работы, сразу валился в постель. Он бы, пожалуй, побюллетенил, но не хотел одиночества.
На работе, в комнате с двумя молодыми хамами, для которых он был Дублон, отжившим снос, казалось все-таки лучше, чем дома: казалось теплее.
Вечерами он, как всегда, читал; курил одну за одной — он стал много курить.
Признак: его перестала интересовать улица — вдруг возникающая толпа людей, или ссора, или просто упавший человек. Не интересовали чьи-то разговоры, и Геннадий Павлович морщился, оттого что в автобусе, скажем, разговоры (особенно рассуждения) приходилось невольно слышать. Геннадий Павлович лишился и любопытства, простенького даже любопытства, так что ни на громко вещающего старикана, ни на группку молодежи с музыкой он равно не поднимает глаз, не смотрит из окна автобуса, что везет его на работу. А в метро Геннадий Павлович всегда читает — сидя ли, стоя ли, лишь бы читать.
Но, как оказалось, именно в эту пору следом за подавленностью нарастали новая вспышка сил и новое, может быть, последнее желание Геннадия Павловича угнаться за своей молодостью. (Подспудно прикапливала силы все та же мысль о рое, о том, что в ройности счастье и что одинокость Геннадия Павловича Голощекова — это своеобразная расплата за неполную реализацию себя в юности. Они, мол, Хворостенковы, в то давнее время так или иначе оробели, недовоплотили себя, и жизнь им в отместку постаралась обойти их стороной. Мысль о рое обернулась мыслью о биологической расплате за юность в дни старения. Нам надо было не только говорить, но и договорить свое! — а мы, когда нас одергивали, когда подводили под разнос, деликатно отходили в сторонку... и замолкали надолго. А как сейчас кстати было бы вернуть из времени силу нашей молодости, волю, напор, смелость и даже удар кулака, ах, Игорь, какие мы были тогда интеллигенты.)
«Один старикан предлагает замуж». «Да ну?» «Я так удивилась!..» И вот она рассказывала подружке, столь же юной, о том, как Геннадий Павлович сам же и напугал ее поспешностью своего желания и своего предложения создать семью. «Смотри: вдруг он не в полном порядке? Обычно эти старички совсем не спешат жениться. С виду он как?» «Симпатичный». «Не нужен он тебе...» — отговаривала ее какая-нибудь подружка, милая крошка, когда они шли в кафе-мороженое кушать пломбирные шарики.
Он словно бы опален был тем образом и обликом — типом. Почему эти милые трогательные существа в текучей жизни незаметны и почему он, Геннадий Павлович, в повторяемости бытия видит их уже только в качестве жены? — да ведь тут обман, тут грандиозный обман, он теперь, пожалуй, всерьез станет думать, что милые эти существа где-то хорошо припрятаны и что их выкапывают из земли непосредственно перед свадьбой. Почему он не видит их в обычной жизни? где они?.. Он специально звонил Брагину тогда, после его свадьбы, и сначала о том, о сем, а затем, отвердев в слове, спрашивал впрямую:
— А как вы впервые познакомились?.. А где?
Или:
— А что первое ты ей сказал? первые слова — какие? (Опереточные расспросы старого холостяка — да, да! А прибавь, что и зван на свадьбу был лишь потому, что одинок и что такой непременно придет, тогда как прежние многочисленные друзья-приятели от Брагина временно отвернулись. Друзья просто-напросто хотели переждать время и не хотели ссориться с прежней и оставленной женой Брагина, с постаревшей подругой, которая столько лет зазывала их на майские праздники, кормила, поила, делилась новостями и одалживала им и их женам деньги. Так что некого было звать — и не сидеть же молодым в ресторанном одиночестве!) «Смотри: вдруг твой дед не в полном порядке. Ни к чему он тебе...» — отговаривала и в конце концов отговорила ее какая-нибудь подружка, миловидная крошка, когда они шли в кафе кушать стылые пломбирные шарики, размазывая их ложечкой, и когда следом за ними тащились их юнцы с орущей магнитофонной коробкой через плечо.
В эти же дни Нинель Николаевна на улице столкнулась лицом к лицу с мужчиной, так что сначала оба они отпрянули и глянули даже гневно, а затем разом улыбнулись, узнав: «Ну, здравствуй!» — «Здравствуй, Нина! Вот не чаял!.. А ведь я живу в двух шагах отсюда», — тогда-то и случилась та неожиданная встреча, когда давний знакомец (бывший ее однокурсник!), мужчина лет сорока пяти, несколько сдавший от времени, но веселый и вполне еще держащийся, зазвал ее, шедшую с работы, к себе домой. Квартира была обычна, скромна, и Нинель Николаевна просто, без натуги у них посидела. А полная, кажется, чуть отекшая женщина, жена однокурсника, за Нинелью Николаевной ухаживала и говорила: «В айве много железа, как и в яблоке, — поешьте, это полезно», — и так мило улыбалась, угощая.
А днями спустя, когда Нинель Николаевна шла по коридору, появившийся вдруг начальник (их моложавый начальник) остановил ее и упрекнул тем, что в рабочее время она не сидит на месте, он убежден, что сейчас, мол, она спешит по своим делам, если и вовсе не в магазин обуви. Это было несправедливо, обидно — это было даже смешно, но Нинель Николаевна не ответила. Снесла. Однако в конце рабочего дня неожиданно расплакалась.
Опыт говорил, что выговор — случайность, однако в боевитом сердце Нинели Николаевны уже поселилась известная в себе неуверенность. «Жаловаться высоким руководителям легко, и вы это умеете, а вот досидеть до положенного часа на работе вам трудно!» — в сердцах выговаривал ей начальник, возможно, вдруг вспомнивший на фоне тусклых трудолюбивых лиц своего отдела красавицу Валю, навсегда исчезнувшую.
Нинель Николаевна шла по улице и плакала.
Но шла она по той же улице; обиженная и в слезах, вспомнив о добром слове и о чае с айвовым вареньем, она захотела вновь зайти — да, да, хоть на минуту, на две! — и зашла. Она даже взбежала по лестнице, так торопилась рассказать и быть понятой... На этот раз бывший ее однокурсник был дома один, жена и взрослая дочь куда-то уехали, их допоздна не будет — тем не менее он как бы сразу понял ее обиду и оскорбленность; понял, откликнулся, и сказал слова, и дал ей таблетку от головной боли. Заплакав с новой, уже с радостной силой, Нинель Николаевна взахлеб рассказывала, и кто же поймет ее лучше, да, да, постарели лица, поредели волосы, но это же мы, это мы, и времени вопреки толика некончавшейся, непреходящей юности светилась в ее и в его глазах. Он дал ей таблетку от головной боли и принес воды, чтобы запить, уложил на тахту, ухаживал, отчего она, человек одинокий и к ласке непривыкший, еще больше расплакалась; и почти тут же, под ее слезы, он оказался рядом и как-то стремительно, умело и быстро добился ее близости, хоть она и успела его ударить. Вновь утешая, сбивчиво что-то говоря и дав ей еще минут пять полежать, поплакать, как ни в чем не бывало он принес ей еще одну таблетку от головной боли, еще воды. Нинель Николаевна встала, оттолкнула его руку и принесенную воду, быстро собралась. Она лишь на секунду оглянулась: глянула в его глаза, оттуда уже напрочь исчез тот горний свет и та толика юности, а взамен была лишь настороженная вороватость, беспокойство нечистых мыслей. Да улыбка. Она ушла молча. На улицу она вышла потрясенная, губы ее прыгали. Она вспомнила, что ведь пришла ему рассказать, пришла к нему с обидой на людей, куда меньшей, чем обида этих минут. Она шла по улице не видя. Осенний ветер сделался к вечеру порывист. Листья тащились, легко скребли по асфальту. Она шла по улице и ненавидела мужчин, всех, всех до единого; ей хотелось их заплевать, оскорблять их, бить, бить...
Геннадия Павловича теперь даже успокаивала и расслабляла обернувшаяся мысль о том, что кто-то женится по второму и по третьему разу, даст бог, и по четвертому, а ему, мол, не светит ни разу, и мстительный рой, воздавая, уже ничего не даст ему, не выделит, не отломит...
Бывший однокурсник, открывая ей дверь и проводя в комнату, сочувственно улыбался и с пониманием поддакивал, а в нужную минуту делал соответствующее гневное лицо — мол, начальники наши известные хамы! да разве не знаем мы, что они хамы и самодуры?! — и ей так хорошо, так тепло сделалось от обыкновенных сочувственных его слов, что она расплакалась, а после никак не кончающихся слез в глазах темнело, и голова кружилась — и как могла, могла ли она отказаться, когда он сказал: «Тебе сейчас надо полежать, Нинель... Обязательно полежи. Вот и ложись», — говорил ей бывший ее однокурсник, серьезный мужчина сорока пяти лет, солидный, с сильно поседевшими висками и с уже малознакомым от времени лицом, в чертах которого, однако, угадывалась, узнавалась и чуть-чуть отсвечивала былым светом их юность. «Не хотелось мне у вас плакать...» «А поплачь. Поплачь, Нина... Жены нет, она бы, конечно, лучше тебе посочувствовала», — мягко улыбался он, и Нинель Николаевна согласилась, в точности так подумав о его жене — мол, добрая. Но теперь она думала о том, что неужели эта полная, чуточку отекшая, добрая женщина не дает ему счастья, а если дает, чего ему не хватает и откуда это вот грубое, мужское, скотское, что не умеет, не может (хуже — не хочет!) себя сдерживать, если подворачивается мало-мальская возможность, отчего на поверку они уже не люди.
Она ничем не спровоцировала, ни на полмизинца, ни помыслом, ни глазами. Одета строго, и в речи собранна, и ей нет нужды в себе копаться, чтобы найти что-то такое и, найдя, себя же (как это сейчас модно) отчасти обвинить. Запах сухого цветения? Возраст? — что ж, разве возраст женщины не становится ее защитой и порукой, вот разве что доверилась, плакала от обиды, но ведь и дети плачут — и пусть даже она прижалась к нему на миг и плакала, куда ж ей деться, ведь человек, ведь в глазах его была та частичка теплящейся их юности... и ведь знал, знал про ее одинокость!
Нинель Николаевна перебирала весь калейдоскоп его мелких движений — да, открыл окно, чтобы ей было больше воздуха, затем метнулся к телефону, не вызвать ли «скорую», — она, лежа на тахте, крикнула: «Не надо!... Не надо „скорую“» — неужели простые, прямые слова могли как-то его подтолкнуть? Он тогда вновь пошел к окну, открыл, отвел еще больше уже отведенные створки окна, а вот шторы призакрыл, возможно, уже тут замысел был, ну хоть не замысел, но полузамысел уже скользнул в его мыслях... да, да он подходил к ней, и Нинель Николаевна заметила про шторы, но не поняла, а только подумала, что ж за походка у него стала нервная, пританцовывающая, или он боится ступать громко, но я же не сплю!.. Лежа, она совсем расслабилась, она вяло думала и не думала, а он уже шел к ней походкой определенной и знающей и выжидающей свою минуту, уже, может быть, приготовился — знал, и тогда это еще неблагороднее и подлее, чем если бы его вдруг, внезапно распалило соприкосновение с женским телом, когда он помогал ей расстегнуть блузку и рука наткнулась на ее грудь.
Увидев скамейку, она пошла к ней. Села. Мимо нее шли люди (вечер как вечер), Нинель Николаевна сидела, стиснув на какой-то миг виски руками.
— Вам плохо? — спросила ее, приостановившись, молодая женщина.
Нинель Николаевна покачала головой, нет, нет, ей не плохо — вечер как вечер. Молодая женщина ушла.
| Нинель Николаевна уже не плакала. И не думала. Скоро она поднялась со скамьи и пошла улицей по тротуару, затем по набережной Москвы-реки, по пути к дому, — на одной из остановок она сможет сесть в троллейбус, если захочет. Солнце садилось, но было не красное, а белое, осеннее. Люди шли к метро. И, конечно, по пути домой она увидела изгиб дороги и нависшую скалу, — внизу журчала быстрая горная река; в белом жарком зное навстречу Нинели Николаевне шел по тропе человек — молодой офицер прошлых войн, в эполетах; быть может, молодой человек не был красивым, но достойный, честный и с приятным легким металлом в голосе.
— Не плачьте, милая женщина, — сказал он. — Не надо плакать. Я вас прошу.
Она кивнула. Приблизившись, он предложил ей руку — он хотел ее проводить. Теперь они вместе спускались по тропе: шли не спеша. Шаг у него уверенный, крепкий. Она улыбнулась; вокруг нее не было теперь ни одного обидчика, ни подлеца: их всех как бы унесло, сдуло ветром. Солнце так приятно грело. Ветерок чуть шевелил траву. Она сказала:
— Солнце садится.
— Нет-нет, Нина. Не волнуйтесь... Вечер не будет холодным.
За своим рабочим столом, задвинутая в глубине комнаты в нишу, Нинель Николаевна трудится над сметами молча и от всех отделенно: с ней даже можно не встречаться глазами. Но курцы и любители побалагурить помнят, что тишина обманчива и что их враг не дремлет. Когда Нина уйдет на пенсию, они, вероятно, неделю или две будут на радостях пить и со слезами на глазах поздравлять друг друга с ее уходом.
Только уборщица здоровается с ней приветливо, и Нинель Николаевна дарит ей шоколад на праздники и под Новый год.
И когда спустя время Геннадий Павлович увидел девушку на улице среди бела дня, он оказался настолько растерян, что лишился слов: как бы в насмешку, когда он уже покончил с беспокоящими мыслями, когда сник и смирился с тем, что такие бывают уже только в загсе, а на улице и в метро таких милых существ нет, как раз теперь он ее увидел — и именно возле станции метро стояла она, не торопилась, никого, в общем, не ждала и даже, кажется, скучала, рассеянно играя ремешком своей кожаной сумочки. И мало людей вокруг... Геннадий Павлович, обезоруженный ее существованием, был не в состоянии сделать шаг в ее сторону, не мог мягко и просто спросить, который час... хотя бы голос ее услышать. Ну, пусть ответит она грубовато, пусть ответит скучно или отвернется с усмешкой — но разве можно бояться красоты? Минута давила на сердце. И тогда, Геннадий Павлович отвернулся, ушел: он ушел, ничего не дожидаясь и не затевая. Сам все и закончил. (Ночью, засыпая, он некоторое время перебирал вяло и без всякой цели две-три остроты, подходящие для знакомства на улице, которые возникли только теперь и которые в былые времена могли, кажется, считаться удачными.)
Но на следующий день надвинулась зима, выпал первый снег, — и в это как раз утро, белое от снега, Геннадий Павлович увидел ее опять. Оказалось, что молодая женщина здесь не случайно и не одна: их было несколько. (Пять не то шесть лет назад закончившие вместе школу молодые женщины все еще не могли расстаться вполне и встречались теперь перед работой или после работы у станции метро: он увидел их и на другой день, и на третий.) Связанные легкими, беспечными дружескими отношениями, они, казалось, без конца смеялись. А Геннадий Павлович ненавязчиво ходил поодаль, курил, и ему было достаточно их просто видеть. Он вполне удовлетворялся знанием их ежедневного счастливого состояния (узнаванием счастья?). Он ничем себя не обнаруживал, так как мало ли кто и кого ждет у метро в часы пик. Он приходил теперь чуть раньше и, лишь дождавшись и посмотрев на них, как они собираются и как смеются, шел на работу.
От этих, в сущности, простеньких совпадений с ними по времени Геннадий Павлович мало-помалу сделался иным — он наблюдал, он любовался, а иногда, хотя и робко, загадывал, переменится ли и если переменится, то как, лицо той или этой, когда она будет не здесь, на пятачке у метро, а будет сидеть за столом в звании молодой жены. На воображаемой картинке (черно-белая и словно бы рисованная тонким пером — гравюра) за свадебным столом с ней рядом сидел мужчина, достойный ее, красивый, яркий, но ведь иногда как запасной вариант (психологическое баловство, шутка!) с ней рядом можно было посадить кого-то, похожего на Геннадия Павловича. Можно было на миг сойти с ума и думать, что стайка на этой станции метро вьется именно вокруг него, хотя молодые женщины, как он прекрасно понимал, вились друг возле друга и своих дел — но тем более Геннадий Павлович был благодарен случаю. Ему было хорошо. Ему и работалось лучше! Г.П.Голощеков, начсектора, вдруг затеял переделать справочные таблицы в масштабе всего НИИ. Г.П.Голощеков не только вгонял в пот своих двух молодых подчиненных, но и просил у начотдела Птышкова кого-то себе для пользы общего дела. Шла зима.
Приглядываясь, Геннадий Павлович постепенно научился читать их лица, чем озабочены, чем взволнованы. Он прислушивался к новостям, которыми обменивались молодые женщины, наблюдал, как поглощают мороженое и как одна из них уже покуривает, при том что учит, такая нехорошая, дает пробовать другой; отчего та кашляет и все они смеются. Чаще всего — о фильмах; как раз американский обсуждали они, когда та, покуривающая, даже прикурила у Геннадия Павловича, а даже и стрельнула в другой раз сигарету — несомненно, лицо его было им уже привычно, знакомо. В те дни Геннадий Павлович очень энергично вставал ото сна. Принимал душ, брился, надевал ежедневно белоснежную сорочку и, насвистывая, а то и напевая вполголоса, шел на работу, думая вовсе не о работе, как и положено вдруг молодящемуся мужчине. Он уже особенно отметил себе ту, что хорошо и даже талантливо, вдохновенно рассказывала о фильмах: в шубке, в пушистой шапочке, с ямочками на порозовевших щеках, она удивительно счастливо смеялась. Пересказывая содержание, она столь бурно сопереживала, что, увлеченные, они тут же сговаривались идти вместе на расхваленный ею фильм, при том что она вскрикивала, что идет с ними, так как хотела бы смотреть еще и еще.
Пятнадцать — десять минут общения у метро — и вот молодые женщины разбегались, расходились по учреждениям, где предстояло день скучно или нескучно — кто знает?! — работать. Пути расходились, юные женщины следовали в различных направлениях, размахивая сумочками и немного уже торопясь. Попривыкнувший к ним Геннадий Павлович вполне мог последовать за одной из них, по пути осторожно ее окликнуть, заговорить, а если на обратном пути (их снежные тропки на этом же пятачке у метро иногда вновь пересекались, чтобы теперь разойтись в направлении дома и ночлега), то есть если на пути с работы домой, то он мог, окликнув, и познакомиться с ней и как бы даже заботливо ее проводить.
Что он однажды и сделал. Он познакомился, он сумел не только сказать первое довольно робкое слово и заговорить с ней, но и разговориться, что оказалось в итоге для него несложным, а для нее достаточно приятным, так как было нескучно и провожающий — это все-таки провожающий, тем более что лицо его у метро ей уже примелькалось, было «своим». Геннадий Павлович не выбирал, а все же как-то нечаянно и само собой выбрал именно ту, что в шубке и в белой шапочке. Она так славно пересказывала фильмы, так славно улыбалась. Она — была! (Что все еще казалось невероятным.) Пожалуй, более других она подходила под тип милой, и доброй, и обаятельной, кстати сказать, не курила и от шуток заметно смущалась.
Познакомившись, он принялся ездить — провожать ее в Подмосковье, где она жила.
Кончилось плохо. Он съездил раза четыре, может быть, три — не больше. (Как раз в те дни он стал говорить о необходимости ответить за юность. Никто, мол, не оттеснил его, он сам дал себя оттеснить от жизни, от роя: да, да, поэтому сам и должен нести груз отстраненности. Он говорил вдруг громко, нажимно, так что образная его речь из высокой становилась высокопарной. Он говорил, что тени не теряют контура. Он говорил, что представляет себе лица, тысячи и тысячи лиц, — размытые временем, канувшие в никуда, в вечность, в Лету лица тех хворостенковых, которые не договорили свое. За них — не только за себя он теперь мучился.)
Возможно, он даже нравился той молоденькой женщине, что в шубке и в белой шапочке; ей нравились и отчасти льстили его солидность, внимательность и мягкая предупредительная речь, а также поседевшая и не лишенная известной красоты крупная голова. Он хорошо одевался. Он помолодел. Однако произошел сбой.
Для бодрости и для относительного, вполне скромного суперменства Геннадий Павлович стал носить с собой, в кармане пальто, стеклянную фляжку с дагестанским коньяком, чтобы глотком-другим придать свежую силу и запал разговору. После проводов, ночью, когда Геннадий Павлович с этой фляжкой в кармане уже возвращался домой, какие-то парни, сговорившись, выбросили его из электрички на полном ходу. Он был излишне говорлив, и, быть может, он сам дерзил и насмешничал, полез к ним, но, быть может, и парни были из той известной породы молодых волков, что смелы, и держатся стаей, и особенно же привязываются к одиноким. Что-то там произошло. Он уже не помнил, не хотел помнить. Есть такие двери, заклинивающиеся в электропоездах, и есть такие бедовые, волчьей закваски парни, которым ночью в пустой электричке лучше ничего не доказывать, не грозить и которые без труда умеют найти в вагоне заклинивающуюся дверь или даже заклинить ее на недолгое, нужное им время. Заклинили. Ударили по голове — подтащили к тамбуру и выбросили. Втроем или вчетвером.
Он был сильно разбит. С множественными переломами он долго лежал в больнице. А когда Геннадий Павлович вышел из огороженного мира светлых больничных палат, прошло время, и он даже не попытался к ней съездить хотя бы однажды, к той молоденькой женщине в шубке и в белой шапочке; и на выходе из метро, на пятачке, он также по пути на работу больше не выглядывал ее в стайке юных женщин. Чувство окончилось, сошло на нет; после больницы он был тих и обычен, покорен самотечности жизни, которая как идет, так и идет. Он тотчас притих, как, возможно, притих и в молодые свои годы, когда на него вдруг прикрикнули.
Не случайно, при любви соотносить и сравнивать, Геннадий Павлович проецировал свою жизнь на тот ночной случай. Мол, выкинули, он уже был в снегу, а электричка ушла, помчалась дальше, и уже у них, у других, были дальше станция за станцией, была возбуждающая душу скорость, пейзажи и виды за окном. Он остался там, годы юности промелькнули так быстро.
Он долго полз по снегу, крича, теряя в отдельные минуты сознание, пока не наткнулся на старую бабку. Правильнее сказать, старая бабка на него наткнулась, подошла близко, охнула, означив ясную форму сострадания, после чего он, вдруг расслабившись, сказал себе: спи, — а охающая, причитающая бабка побежала к дороге; она подтащила сюда свои санки, в которых возила уголь, и с оханьем же положила человека на них, ноги его свисали — и так дотащила его, разбитого, до поселковой ближайшей больницы. Он был в полубессознательном состоянии. В больнице его сочли выпавшим из электрички по причине подпития: он, и правда, выпил в вагоне несколько глотков, а в грудном кармане пальто врачи приемного отделения обнаружили его фляжку. Он с ними не спорил. Он вообще не спорил и со всем происходящим смирился, как только пришел в себя.
Когда его выбросили из электрички, он едва не замерз: он рассказывал после, что долго лежал в снегу, и вокруг была ночь, был снег, и по ощущению холод и стужа просачивались в тело быстрыми тонкими струйками. Стужа была как вода, приостановилась где-то а области лопаток, обходила, обтекала спину, как препятствие, а затем сильно побежала справа и слева по незащищенным изнутри его костям, отчего он беспрерывно дрожал. Руки, когда он прикасался к своему телу, натыкались на посторонний твердый дрожащий предмет. С болью и стонами он первый раз повернулся тогда на бок. Прежде чем ползти, он все ощупывал поломанными руками свое дрожащее тело-предмет, словно убеждался: я или не я?
Уже стемнело, когда, ползущий, он увидел на белом снегу кота. Что-то в сознании Геннадия Павловича тогда сместилось: вроде бы в ту минуту был он не в Подмосковье, выброшенный из электрички, пронесшийся метров шесть по снегу лицом и руками вперед, а был — где жил. Он забыл, что он вдали от города, что лежит, замерзает в ночной зимней тьме.
— Вова!.. Вова! — позвал он, как бы в трех шагах от своего дома, а чужой кот глянул, оранжево-огнисто стрельнул глазами.
Кот исчез.
— Вова-а!
Тут его крик и настиг (Вова спас?) шедшую по дороге, параллельной железнодорожной насыпи, старуху, которая сначала боялась в темноте, как он ни звал, подойти ближе, но затем подошла и заойкала, заохала, запричитала и побежала к своим санкам на дороге, в которых возила уголь.
В больнице его чинили и латали.
Операционный стол, после чего тяжкая и болезненная терапия, снова стол и снова терапия — это тянулось долго, бесконечно долго, немыслимо долго. Понять это возвращение боли было нельзя, он и не понимал. Измученный, он повторял, как повторяют заговор себе ночью, чтобы забыться: бывает со всеми, спи... Бывает со всеми, спи... в какой-то книге, плохонький переплет, сиреневая, с давним пятном на обложке, — в ней были слова о неизбежности смерти, но что они там означали и что за книга?..
Он появился на работе. Но, конечно, слушок о его беде просочился уже прежде. Во всяком случае, в коридорах и в курилке двое молодых людей, что в подчинении Г. П. Голощекова, уже пошучивали:
— Наш-то, Дублон, из электрички вывалился — и даже сам не знает, как. Может быть, он ехал на крыше?
Это были вовсе не те два молодых нахала, так как те уже подросли, время шло, и однажды они в коридоре подошли к более перспективному начальнику, подошли, представились, переговорили, после чего и сбежали вскоре от Голощекова, а вместо них к нему определились закончившие вуз два других молодых человека. Они были веселы, красивы, совсем молоды. Двое этих с теми двумя, сбежавшими, успели, впрочем, какое-то время пообщаться, побывать вместе, так что новенькие мигом усвоили, кто таков их начальник по прозвищу Дублон и как себя с ним держать.
Вернувшийся из больницы и погруженный в свое Геннадий Павлович как-то не сразу заметил, что двое молодых людей сменились. Геннадий Павлович даже несколько удивился, как это они оба так сильно переменились внешне, и подумал, не случилось ли в ряду прочих потерь чего-то с его зрением, чего не обнаружили врачи в больнице.
Геннадий Павлович вновь выглядел теперь человеком солидным, сдержанным, вполне спокойным, и трудно было поверить, что всего год назад каким-то ожесточившимся парням захотелось или даже показалось обязательным выбросить его из электрички. Он утверждал, что все забыл. Он, и правда, постарался стереть в памяти происшедшее. Но иногда среди разговора о том о сем, о книгах, о погоде он вдруг странно вглядывался в меня и удивлял вкрадчиво-настороженной репликой или даже прямым неожиданным вопросом:
— А ты, Игорь, никого из тех парней не знал?.. из тех, что меня побили?
— Да бог с вами, Геннадий Павлович, — откуда?!
Тонуса ради, или, лучше сказать, боевитого настроения ради или просто для красной, цветистой говорливости, что в юности, Игорь, давалась сама собой, ему нужны были в те дни два-три глотка спиртного; пить более двух глотков он не хотел да и, как известно, побаивался, а носить с собой початую бутылку было, конечно, неинтеллигентно. Он купил тогда плоскую 200-граммовую фляжку дагестанского коньяка, которую и приспособил: она была удобна руке, компактна и, ничуть нe болтаясь при шаге, крепко, туго входила во внутренний карман его пальто. Геннадий Павлович был доволен. В подмосковных провожаниях молодой женщины, что в шубке и в белой шапочке, приходилось преодолевать изрядные расстояния, к тому же стояли морозцы, так что холод в выстуженных ночных вагонах на обратном пути как бы даже заставлял брать эту фляжку с собой. На фляжке была удобная и ловко навинчивающаяся пробка, которую можно было использовать как микростаканчик. Его и попросили: сказали, ладно, мы не слушаем твою заносчивую болтовню, дядя, ладно, ладно, мы прощаем, но дай-ка на две минуты твой стаканчик, чтобы нам тоже было удобнее выпить. И когда он сунул руку во внутренний карман пальто — его ударили.
Пересказывая подробности, Геннадий Павлович сначала мне лишь намекнул, а затем дал определенно понять — он, мол, еще и не сделал глотка, а они уже знали про существующую у него в кармане фляжку: мол, знали заранее и подстерегли минуту. Он предполагал, что, может быть, они уже в прошлый раз приметили, как он провожал молоденькую женщину и как, храбрясь, выпивал из фляжки, — и, может быть, им уже в прошлый раз захотелось проучить стареющего донжуана? Это реально. Но могло быть и другое — они не сами приметили, а кто-то им про фляжку проболтался, кто-то им сказал, а? (Когда, разбитый, он полз по снегу и кричал, фляжка ползла с ним вместе в кармане пальто, а после фляжка ехала с ним в бабкиных санках для угля, после лежала с ним в приемном отделении больницы, где была обнаружена и, наконец, от него отделена.)
Говорил Геннадий Павлович первое время с трудом, но не шамкая и не шепелявя, что было удивительно, так как после удара в лицо два зуба у него повыпали сами собой, еще два обреченно шатались.
Геннадий Павлович уже шел тогда на поправку, охотно ел и, не желая обременять меня слишком, лишь изредка просил прикупить какие-нибудь фрукты к больничной пище. Помню: он брал принесенные мандарины и бананы, перекладывал их, штука за штукой, в безмерную больничную тумбочку, что возле кровати, и вдруг, на какой-то миг подняв глаза и пристально глянув, спросил: а не я ли, пусть случайно, проговорился тем парням о фляжке?.. — «Что?» «Нет-нет. Ничего», — он спохватился, уже пожалел о том, что спросил. Вероятно, столь горькая мысль могла возникнуть в его сознании только в силу полного одиночества: в силу того, что он ни с кем, кроме меня, во время знакомства с молоденькой женщиной в шубке, да и вообще ни с кем кроме не общался.
Стараясь не дать ходу обиде, я сказал спокойно:
— Не знал я. Не мог я знать тех парней. О них и вообще о подмосковной молодой женщине я услышал от вас, Геннадий Павлович...
Он молчал.
— Я их в глаза никого не видел.
Он молчал.
Он так, вероятно, и остался если не с подозрением, то с тенью подозрения или хотя бы с тенью тени, но я не обижался, не оскорблялся, зная изломы его одинокой психики. Тем более, что он был хотя и поправляющимся, но ведь больным. В сущности, не меня он подозревал и предъявлял счет не мне: он предъявлял счет окружающим и людям вообще, которые понимали его всегда неверно, неправильно. С самой юности.
Он ведь давным-давно молчал: он только читал книги. В глубине души он, вероятно, надеялся, что повзрослевшего и переставшего так много говорить, переставшего быть Хворостенковым люди (не бросят ему теперь упрека) никогда не окрикнут и, более того, непременно его полюбят, — молчаливого, мол, и умного, почему бы им меня теперь не полюбить, однако жизнь, Игорь, потекла иными путями: люди удалялись, уходили все дальше. Конечно, надеяться было глупо! — но ведь надо было это прожить, чтобы это узнать.
Ты ведь их человек, хотя и стараешься меня понять. Вы не плохие и не хорошие, не обвиняю я, Игорь, вы просто люди — вы живете своей жизнью, вот и всё. Таких, как я, вы не выживаете, нет, нет, много чести, вы нас просто отодвигаете в какой-то дальний ящик, ваше, мол, время давно кончилось, другие теперь времена, и доживайте, мол, жизнь тихонько. Доживайте, мол, жизнь своими воспоминаниями и упавшими вам кой-какими крошками с общего стола — если же цепляются, пытаются ухватиться, то и по рукам, по рукам, по рукам, знай, мол, свое место и поваляйся-ка, мол, какое-то время побитый в снегу. Все правильно. Все верно.
Представь себе: совсем молодые парни, они волокли меня по проходу пустого ночного вагона — волокли прямехонько к тамбуру. А я цеплялся руками за гладкие и светлые спинки скамей. Они ведь сидели неподалеку, я разглагольствовал, а они только стаканчик-пробку и попросили. И не помню, к какому слову пришлось. Я вообще думал, что так волокут только в кино (думал — ну, мол, статисты, и волокут они тоже своего брата-актера, человека известного, волокут не больно и понарошке). Я помню глаза того, кто ударил и схватил за плечо первым. Я вообще удивительным образом хорошо запомнил их лица, решительные жесты и короткие крики, которыми они обменивались, согласовывая свои действия, все было так быстро.