Борнвилл Коу Джонатан
– Ну, будь осторожна, – сказала бабуля. – И руки все время мой, ради всего святого.
Они попрощались, и бабуля отправилась на кухню готовить чай – третий чайник с тех пор, как приехал Питер. Сын двинулся за ней и встал у кухонного окна, пока мама возилась с кружками и чайными пакетиками. Оглядел сад – цветочные клумбы, за беготню по которым в детстве ему влетало; наклонный прямоугольник газона, с которого Питер катался на санках, когда б ни соизволял выпасть снежок; раскидистый сумах, чьи скелетоподобные ветви и лаймово-зеленые листья он так пристально изучил за долгие послеполуденные часы чтения и грез, – весь этот миниатюрный пейзаж, знакомый во всех подробностях с тех пор, как Питеру исполнилось десять лет, и почти не менявшийся за все последующие сорок девять. Семья переехала сюда в 1971-м. До этого они жили в нескольких милях отсюда – в Борнвилле, где мать родилась и провела свое детство. Этот дом она теперь никогда не оставит, Питер не сомневался, пусть он для нее и чрезмерно огромен. “Тут я и помру”, – уже начинала поговаривать она, очевидно полагая, что это событие все ближе и ближе. Рядом с ее сердцем набухала аневризма аорты. Мало-помалу, миллиметр за миллиметром, год от года. Неоперабельная, как сообщил бабуле врач.
– Она лопнет? – спросила у врача она.
– Может, – ответил врач. – Через год, или через два, или через пять, или через десять. Как повезет.
– А что происходит, когда лопается? – спросила она.
– Происходит то, – ответил врач, – что мы называем летальным исходом.
С тех самых пор она стала именовать аневризму “часовой бомбой”. Ничего с этим не поделаешь, надо просто жить дальше, проклиная то, что с аневризмой нельзя водить автомобиль, и надеяться на лучшее. Или надеяться, что доконает тебя что-то другое – из-за возраста же что-то тебя доконает, верно? Скорее раньше, чем позже. О будущем бабуля размышляла мало, но не застревала и в прошлом, жила текущим мгновением, и эта стратегия исправно служила ей большую часть века.
Тем не менее Питера изводила эта вот склонность матери жить только ради настоящего. С недавних пор он пал жертвой одержимости семейной историей, возникла она в нем со смертью отца и набрала обороты после того, как Питер остался без пары и с избытком свободного времени. Он рылся в сетевых архивах и перебирал бумаги дома у матери при каждом визите к ней, однако ресурс, которым он по-настоящему желал воспользоваться, – материна память, а с ним работать оказалось трудно. Не потому что маме она отказывала, а потому что прошлое, судя по всему, не представляло для нее никакого интереса. Теми крохами сведений, какие ему удавалось добыть, она делилась неохотно, но, как ни крути, осталась последней выжившей в ее поколении, единственной, кто мог вспомнить семейные истории 1950-х и 40-х годов. Что могла она рассказать, например, о забытом Карле Шмидте, деде ее покойного мужа, при загадочных обстоятельствах приехавшем в Бирмингем в 1890-е и прожившем там, пока шли обе мировые войны, в которых агрессором выступала его родная страна? Какую позицию он занимал? Что за человек был?
– Ой, да я не помню о нем почти ничего, – сказала она. – Я была очень молода. Он казался суровым и страшным. Я боялась его до смерти.
Сидя в кресле у эркерного окна и держа на коленях Чарли, урчавшего в пятне солнечного света, она потянулась к “Дейли телеграф”, раскрытой на странице с кроссвордом.
– Ну-ка давай, – сказала она. – Семь по горизонтали, “Модно одетый человек”, пять букв, начинается с “ф”.
Вопиющая попытка сменить тему, и Питер не собирался ей потакать.
– Что-то же ты наверняка помнишь, – сказал он.
– “Франт”, – сказала бабуля и вписала слово карандашом.
– В смысле, когда ты с ним познакомилась?
Она вздохнула, понимая, что Питер, если уж взялся ей с этим докучать, в покое не оставит.
– Ну, это я, конечно, помню.
– Когда?
– В конце войны.
– То есть году в 1944–45-м?
– Ой нет, я про самый конец говорю. – Она осторожно отхлебнула чай – все еще слишком горячий. – Сразу после того, как война кончилась, – пояснила бабуля. – Про День победы в Европе и прочий сыр-бор.
Событие первое
День победы в Европе
8 мая 1945 года
1
Воздух не пах шоколадом – шоколад был в воздухе. Как-то называть фабрику, стоявшую в центре деревни, было незачем. Ее просто звали Фабрикой. На Фабрике делали шоколад. Шоколад здесь делали шестьдесят с лишним лет. Джон Кэдбери открыл первую лавку в центре Бирмингема еще в 1824-м, продавал там молотые бобы какао для горячего шоколада: как и его братья, он был приверженным квакером и считал этот напиток не только питательной составляющей завтрака, но и здоровой заменой алкоголю ближе к вечеру. Дело устойчиво шло в гору, работников прибавлялось, фабричные территории расширялись, и вот в 1879 году его сыновья решили перенести в Бирмингем все производство целиком. Земля, которую они выбрали, представляла собой в то время холмистые луга. Видели они это так: промышленность и природа должны сосуществовать в гармонии, в симбиозе, опираясь друг на друга. Поначалу производство было невелико. Одноэтажное кирпичное здание, залитое светом с трех сторон – обширные окна открывали вид на окрестные зеленые просторы. Рядом с фабрикой обустроили спортивные поля, сады и детскую игровую площадку. Отсюда центр города казался далеким. Это место звалось деревней и ощущалось деревней. Рабочим приходилось преодолевать не одну милю туда и обратно, и приезжали они на железнодорожную станцию, в те дни носившую название “Стёрчли-стрит”. Такое положение дел невесть сколько продолжаться не могло: к концу XIX века число нанятых на Фабрике выросло с двух сотен до более чем двух с половиной тысяч. В 1895 году компания прикупила еще земель, прилегающих к фабричным зданиям, и вскоре рабочие смогли пользоваться дополнительными местами отдыха и крикетной площадкой. Однако устремления семьи Кэдбери простирались шире. Они воображали себе жилье: недорогие дома, добротные, с просторными садами, где благоденствовали бы деревья, росли бы фрукты и овощи. Сердцевиной проекта по-прежнему оставалось квакерство, а цель стояла такая: “Улучшить условия для рабочего класса и трудового народа в Бирмингеме и вокруг него, обеспечив его улучшенным жильем, с садами и прилегающими общинными территориями”. При всяком удобном случае они покупали и покупали земельные участки в этой провинции к югу от Бирмингема, решительно настроившись не позволять накладывать на эти земли лапу застройщикам менее дальновидным и более жадным до барышей. И вот так деревня прирастала, ширилась, простиралась далее, выбрасывала побеги, цвела, словно растение, пока не покрыла собою сотни акров и не накопила в себе более двух тысяч домов; многие из них, но не все, обжили рабочие Кэдбери, и пусть со всех сторон обступали деревню другие, более привычные предместья – Стёрчли и Коттеридж, Смолл-Хит и Кингз-Хэд, Кингз-Норт и Уэст-Хит, Нортфилд, Уили-Касл и Селли-Оук, – деревня своего характера не утратила. В середине ее размеалась зеленая площадь. Рядом располагалась начальная школа с часовой башней, а в ней – знаменитый карильон. Мимо школы шли Вудбрук-роуд, Торн-роуд и Линден-роуд – тракты эти, как бы ни запруживало их транспортом в последующие годы, всегда хранили покой, пасторальную память о тени и густой листве, запечатленные в самих названиях этих дорог[5].
Как же следует назвать его, это особое место? Можно было б счесть, что людям, наделившим его именем, деревня и все ее приюты, спортивные площадки, миниатюрный пруд с лодками и крикетисты в белой фланели казались воплощением архетипа английскости – едва ли не пародией на нее. Ручеек, вившийся прямо посреди селения, назывался Борн, и многие ожидали, что имя деревне будет Борнбрук. Но деревню породило предприятие, и предприятие это продавало шоколад, и даже в сердцах самих Кэдбери, этих зачинателей британского шоколадного производства, таилось остаточное чувство неполноценности родного продукта по сравнению с материковыми соперниками. Не было ли в изысканнейшем шоколаде чего-то сущностно, прирожденно европейского? Сами бобы, разумеется, всегда прибывали из удаленных уголков империи – тут ничего небританского, – однако превращение их в съедобный шоколад изобрел голландец, и повсеместно была признана истина – пусть и негласно, – что высоты, близкие к совершенству, в изготовлении шоколада освоили французы, бельгийцы, швейцарцы. Если уж состязаться шоколаду Кэдбери в этом поле, следует придать ему такую торговую марку, чтобы в ней слышался отзвук европейской утонченности, материкового изыска.
А потому, решили они, Борнбрук не подойдет. Выбрали вариацию по мотивам. Борнвилл. Название деревни не только основанной на шоколаде, не только ему посвященной, но поистине рожденной из грезы о шоколаде.
2
К утру понедельника 7 мая однозначных новостей по-прежнему не было. Война вроде бы завершилась, но мир пока не начался. Людям не терпелось, все ждали объявления. Предполагалось ли, что все выйдут на работу? Когда позволено будет праздновать? После едва ль не шести лет самопожертвования и обездоленности уместно же спеть сколько-то песен, посидеть у костров, а пабам не закрываться допоздна? Разговаривая через забор, сосед Сэмюэла мистер Фартинг сказал, что это клятое позорище какое-то, простите мой французский, и Сэм согласился, сказав, что правительство нарвется на неприятности, если не даст всем продохнуть и погулять день-другой. Люди припомнят, когда придет время выборов-то.
Насчет политики у Долл взглядов уйма, но участвовать в таких разговорах ее не приглашали. Пока ее муж и мистер Фартинг наводили в мире порядок, стоя у забора на задах, она сверилась с напольными часами в коридоре и отправилась за метлой в кладовку под лестницей. Долл – человек привычки. Без четверти одиннадцать во всякий будний день она отправлялась мести крыльцо, и причина для этого у нее была вполне предметная: именно в это время у детей в школе через дорогу случалась переменка. Долл нравилось выбираться на улицу как раз перед этим, и перво-наперво в ее распоряжении оказывалось несколько минут, когда можно упиться свойственной этому утреннему часу привычной звонкой тишиной Борнвилла. Затем долетал звон учительского колокольчика, и тут же начиналось: постепенно прибывал гомон пронзительных голосов, поначалу приглушенный и неразборчивый, а затем вдруг – во всю глотку, когда распахивались парадные двери школы и восемьдесят семь детишек с грохотом высыпали на игровую площадку. Долл обожала тишину, укрывавшую ее деревню почти весь день, но звуки ближайшей четверти часа обожала даже крепче. Любила она слушать, как перекликаются дети, зовут друг друга по именам, их пронзительные крики в избыточной взбудораженности, их детские песенки, и дразнилки, и игры в классики. Не то чтобы все это можно было отчетливо разобрать или отделить одно от другого – все сливалось в единый хор, в милое беспорядочное попурри детских голосов (хотя Долл знала – и это существенно добавляло к ее удовольствию, – что был где-то там и голос ее дочки, пусть его и не разобрать). Стоя на крыльце с метлой в руке, слушая далекий гомон детских голосов, Долл чувствовала, что одновременно обитает и в прошлом, и в настоящем, и в будущем: он напоминал ей детство, ее школьные годы тридцать лет назад, маленькую церковную начальную школу в шропширском Уэллингтоне – воспоминание древнее, но яркое, – однако напоминал он ей и о том, что эти кричащие и поющие дети станут теми, кто на своих плечах вынесет ближайшие годы, восстанавливая страну после шестилетней трепки, отправляя память о войне на покой. Прошлое, настоящее и будущее – вот что слышала она в звуке детских голосов с игровой площадки на утренней перемене. Словно набегающая приливная волна бурливой реки, далеким контрапунктом “ших, ших, ших” метлы по ступеньке, бестелесный голос шепчет ей на ухо, вновь и вновь, заклинание: все меняется, и все остается прежним.
Человек привычки, Долл без четверти одиннадцать вышла на крыльцо и назавтра, хотя знала, что детей на сей раз не услышит. Школы сегодня закрыты. И тем не менее борнвиллская тишина казалась глубже обычного – даже в это эпохальное утро. Объявление наконец прозвучало по радио: два дня ликования. Но всяк, ожидавший увидеть пьяный разгул или внезапные пляски на мостовых этих сдержанных, обсаженных деревьями улиц с вереницами спокойных, безмятежных домов, оказался бы разочарован. Дороги, если уж на то пошло, были пустынней обычного. Тишина, если уж на то пошло, была еще абсолютнее. Не нарушалась, пока Долл не закончила подметать и не собралась вернуться в дом: в тот миг она услышала шаги и, обернувшись посмотреть, кто там, увидела, что мимо шагает мистер Такер из дома № 18. В котелке, а также в толстенном шерстяном пальто, невзирая на жару.
– Доброе утро, мистер Ти, – сказала она, желая поболтать. – Что это вы нынче нарядились в рабочую одежду? Вам разве не сообщили?
– Нет, не сообщили, – ответил он чопорно, словно бы вечно негодуя. – Я, как обычно, поехал трамваем в Город и, лишь добравшись до конторы, обнаружил неладное. Двери на замке, никаких объяснений. Хоть объявленье бы на двери – уже что-то. Минутное дело.
– Какая жалость. Зря проездили. Наверное, они думали, что все всё услышали по радио.
– Радиоприемником не располагаю, – сказал мистер Такер.
– А, вон что. У вас два дня отгулов, можете веселиться вместе со всеми. В Роухите сегодня вечером будут жечь костер.
– Найду себе занятие получше, – сказал мистер Такер. – Это нетрудно.
Мистер Такер собрался было двинуться дальше, но тут даже он заметил, что в облике Долл было нечто необычное, и не смог удержаться от вопроса:
– Миссис Кларк… что это, позвольте спросить, у вас на голове?
Он имел в виду газетный лист, сложенный в незатейливое треугольное нечто, украшенное красными, белыми и синими карандашными полосами и сидевшее у Долл на темно-рыжих волосах.
– Это шапка, – сказала она. – Мэри их все утро делала. Хотите, попрошу ее вам такую же сделать?
– Спасибо, нет, – ответил он. – Понимаю, время праздновать, но все же существует и достоинство. Достоинство в любых обстоятельствах.
Мистер Такер отправился дальше, слегка споткнувшись о корень липы, выперший из-под мощения. Он попытался сделать вид, будто этого не произошло, и продолжил свой путь, а Долл изо всех сил постаралась не рассмеяться. Смотрела вслед его удалявшейся фигуре, размышляя о том, до чего он все же загадочный субъект, однако безобидный, живет себе один в восемнадцатом доме, никакого шуму от него, никакого безобразия, сад содержит в порядке, прибранным, все наличники на окнах и на дверях каждые два-три года покрывает свежей краской. Повезло Долл с соседями, вот правда. Борнвилл – высококлассное предместье. Люди тут на голову выше прочих, и это было важно для Долл – она не ощущала никакого противоречия между тремя своими предметами веры: христианством, социализмом и снобизмом.
Она увидела, как мистер Такер открыл парадную дверь и, перед тем как скрыться внутри, обернулся и бросил последний неодобрительный взгляд на бумажную шапку соседки. Шаги его были почти беззвучны, однако теперь, когда он скрылся из виду, вновь чуть ли ни мгновенно низошла эта абсолютная и жутковатая тишина.
До чего странно сегодня в деревне. Всем, казалось, не по себе, все и взбудоражены, и утомлены, словно их раздирало между радостью от того, что война завершилась наконец, и позволением признать, до чего тяжким испытанием она была, а вслед за этим признанием погрузиться в усталую подавленность. Сама Долл не находила себе покоя. Ждала вечернего костра в Роухите, но, помимо этого, чем еще им занимать себя? Как полагалось идти этому дню? Сэму велели взять отгул, и он теперь сидел в гостиной, погрузившись в юмористический журнал с картинками, взятый у Мэри. Вернувшись в дом, Долл подсмотрела за ним, выглянув из-за двери в гостиную, и раздосадовалась поначалу, что он развалился в кресле, не замечая ее присутствия, взгляд вперил в рисованную историю для десятилеток, но смягчилась, заметив улыбку у него на лице, сияние детской радости в глазах, – он следил за свежими похождениями Доблестного Дэна и несусветным потреблением “коровьих лепех”[6]. Порадовалась она, что в душе он, как и прежде, мальчишка и заслуживает чуточки дурацкого удовольствия – после всего, что пережил за последние несколько лет, после всех ночей, проведенных не в тепле и уюте дома рядом с Долл, а на крыше Фабрики, откуда следили за пожарами в городе, когда налетали самолеты. (Большинство ночей не муж лежал рядом с ней в постели, пристроившись к изгибам ее тела, как тому и следует быть, а Мэри свертывалась клубочком и прижимала Малыша Теда к медленно вздымавшейся и опадавшей груди, погружая Долл в неохотный сон мерным приливом и отливом своего невинного посапывания.) А потому не упрекнула она его, а лишь сказала, подначивая:
– Наверстываешь упущенное, так?
Сэм с виноватым испугом отложил журнал.
– Ты же говорил, что намерен взяться за книжки по истории. И еще разок попробуешь дочитать “Войну и мир”.
– Так и есть. Вот только улучу минутку.
Долл взяла журнал.
– “Бойкий Кот”[7], – прочла она, а затем повторила напечатанное на картинке с обложки: – “Бойкий в салки стал играть, и долетели слухи, что главный приз он получил, последовав за нюхом”. – Она бросила журнал мужу на колени. – Взрослый человек – а читаешь такое!
– Ты за этим пришла? Чихвостить меня?
– Нет, я пришла глянуть, чем Мэри занимается. Она вроде шапки делала.
– Доделала. Ушла в сад.
– Ну, нечего ей там прохлаждаться. Есть чем заняться.
– Да ради всего святого, женщина, – вскричал Сэм в отчаянии, – сегодня особый день. Всем полагается праздновать.
– Ну, миссис Баркер явится в половине шестого, как и во всякий вторник. А я уже несколько дней не слышала, чтоб Мэри репетировала. – Она подошла к пианино, подняла крышку банкетки и достала ноты. – Ты посмотри! Она к Бетховену даже не прикасалась.
Сэм неохотно отложил журнал и встал.
– Я с ней потолкую, – сказал он. Долл в это вмешивать ни к чему. Она девочку только расстроит, а дальше жди ссоры.
С трубкой в руке он прошел коридор, кухню и затем маленький застекленный тамбур, который они помпезно именовали “верандой”, и оказался в саду. Мэри сидела под яблоней на неказистой деревянной скамейке, несколько лет назад спроектированной и сколоченной лично Сэмом, – что поразительно, конструкция пока не рухнула и не развалилась. С трехмерными предметами у Сэма получалось так себе, талант у него был в рисовании.
Сэм сел рядом, поднес огонь к трубке, протянул дочери жестянку и позволил понюхать, вдохнуть густой, пьянящий аромат. Она любила запах его табака.
– Читать не хочется? – спросил он, кивнув на закрытую книгу у нее на коленях.
– У меня здоровские мысли, – со всей серьезностью ответил ребенок.
– А. – Сэм два-три раза пыхнул, пытаясь раскурить трубку. – Ну, такие не каждый день приходят. И что же за мысли?
– Я размышляла, как бы получше его убить. Повесить на фонаре или сжечь живьем.
Сэм серьезно глянул на дочь. Подобным садистским порывам она обычно не поддавалась.
– Старика Адольфа, в смысле? Вряд ли стоит об этом беспокоиться. Ему крышка. Может, уже покойник.
– Нет, не Гитлера, – сказала Мэри, пренебрежительно фыркнув. – Он мне без разницы. Я про Бетховена. Хочу, чтобы он помучился.
– Бетховена давно уже нет в живых, – отозвался ее отец. – Так что же он тебе сделал плохого?
– Он сочинил эту пьесу. Дурацкий “Экосез” этот. Я его на прошлой неделе упражняла-упражняла, а он все равно не звучит как надо, и на этой неделе я вообще не занималась, и миссис Баркер будет бешеная. И почему вообще я должна с ней сегодня заниматься? Я думала, сегодня полагается выходной.
– Сегодня выходной и есть. Это не значит, что все должно замереть. Жизнь продолжается. Уж это-то мы усвоили.
– Ни у кого из моих друзей фортепианных уроков сегодня нету, могу спорить.
– Ну, они, в отличие от тебя, на пианино так хорошо не играют. Это, между прочим, ответственность. Когда будешь играть при полном зале в Королевском Алберт-холле через несколько лет – порадуешься, что упражнялась.
Мэри фыркнула.
– Никогда я не научусь так, чтобы в Королевском Алберт-холле играть.
Сэм похлопал ее по коленке.
– Беги в дом и позанимайся немножко, ладно? Мать порадуется, и жить нам всем будет спокойно.
С тяжким вздохом Мэри встала и удалилась. Сэмюэл остался на скамейке, продолжая наслаждаться трубкой в мире и тишине, а несколько минут спустя усладился звуками смертельного поединка дочери с Бетховеном; впрочем, у входа на веранду вскоре возникла Долл и вновь принялась его изводить. На сей раз его внимания, похоже, требовал сад, и ему под недреманным оком супруги пришлось провести почти целый час на четвереньках, прореживая всходы, сажая капусту и окучивая картошку. Работа утомительная, он запыхался, вспотел, а на брючных штанах образовалось два земляных пятна. Не успел закончить, как Долл, сколько-то минут назад оставившая его в покое, вновь возникла на веранде, да еще и с нежданным гостем – ее зятем.
– Привет, Джим. – Сэм встал во весь рост, вытер руку о штаны и протянул ее. – Вот чудеса-то. Гвен спустила тебя сегодня с поводка, что ли?
– Фигурально выражаясь. У нее три соседки в гостях, они там в кухне чаи гоняют и кудахчут, как целый курятник. Вот я и подумал сбежать и проверить, не соблазнишься ли ты со мной на пинту где-нибудь.
– На пинту?
– Да.
– Пива, в смысле?
– Именно.
Сэм смутился.
– Слушай, Джим, у нас в доме пусто. Долл не считает…
– Я не имел в виду здесь. Вряд ли бы стал я заявляться к тебе в дом и требовать выпивки, ну? Думал, сходим в паб.
Ужас от дерзости этой затеи потеснил смущение. Середина дня. Сэм, естественно, понимал, что пабы посреди дня открыты, но ему обыкновенно и в голову бы не пришло навестить паб – уж точно не под носом у жены, скажем так.
– Ты же не против, Долл, а? – спросил Джим, ожидая возражений. – В смысле, обычно-то мне бы и не приснилось сбивать твоего мужа с пути истинного. Но нынче такой день…
Долл осталась не в восторге, это очевидно. Вместе с тем не очень-то получилось бы у нее возражать. Зятя своего Долл почитала и, возможно, даже побаивалась. Он был мужем ее старшей сестры, и это наделяло его немалым нравственным авторитетом. Если он считал, что сегодня прилично отправиться в паб посреди дня, так тому и быть. Просто придется уступить. Требование у нее только одно: муж должен вернуться не позже чем через час.
Однако случиться такое могло вряд ли – во всяком случае, по той причине, что ближайший паб находился более чем в миле от них. В самом Борнвилле никаких пабов не водилось. Пабы остались за пределами этики, на фундаменте которой воздвиглась деревня. Все-таки почти век назад семья Кэдбери мыслила себе жидкий шоколад как альтернативу выпивке. Их предприятие основывалось на принципе умеренности. И когда в 1900 году владения Борнвилл передали борнвиллскому Деревенскому попечительскому фонду, в условиях сделки сказано было, что “продажа, распространение или употребление опьяняющих напитков должно быть полностью исключено”. Коли Сэм и ее зять желали выпить, это придется заслужить, топая пешком.
И уж они-то заслужили. К его возвращению домой Сэмюэлу успели продать, а сам он успел потребить немалый объем выпивки, и теперь та приятно распространилась по всей его нервной системе. Долл это не порадовало. Осязаемо было ее недовольство, однако впрямую Сэму она ничего не сказала, поскольку в этом доме так не делалось. Мать и отец Мэри ссорились редко. Разногласия возникали, происходил скупой обмен обтекаемыми словами, а затем наступали тихо клокотавшие долгие молчания. Но никто не возносил голоса выше обиженного, капризного тона, в каком Долл произнесла:
– Ты впритык. Почти три часа дня.
– А что будет в три часа дня?
Долл цокнула языком.
– Что будет в три часа дня? – переспросила она. – Ты сколько пинт принял? Мистер Черчилль по радио – вот что будет. Как ты мог забыть такое?
Радио уже включили, и из него с ненавязчивой громкостью изливалась легкая музыка. Сэм устало опустился в кресло, Долл подкрутила ручку приемника и позвала дочку, чтоб спускалась к ним.
– Премьер-министр произнесет речь! – крикнула она. – Такое нельзя пропускать!
Они сидели и слушали мистера Черчилля в том же почтительном молчании, какое сохраняли, когда говорил Король – или преподобный Чэпмен на еженедельной проповеди. Мэри речь показалась очень скучной, на ней едва удавалось сосредоточиться. Первые несколько минут премьер-министр вроде бы исключительно перечислял имена заморских генералов и политиков и рассуждал о подписании пактов и договоров, названия которых тоже казались заморскими. Премьер-министр продолжал бубнить, и Мэри заметила, что веки у отца постепенно отяжелели. Но тут речь наконец сделалась более выразительной: Черчилль объявил, что “боевые действия официально завершатся этой ночью, в первую минуту после полуночи”. Он напомнил всем, что кое-какие немцы все еще воюют с русскими войсками, но добавил, что “это не помешает нам сегодня и завтра праздновать Дни победы в Европе. Сегодня же, вероятно, – продолжил он, – нам следует думать преимущественно о себе. Завтра мы отдадим особое должное нашим русским товарищам, чья мощь на поле боя стала одним из величайших вкладов в общую победу”.
Услышав это, Долл умудренно кивнула и сказала мужу:
– Так и есть, верно? Если б не русские, мы б ни за что не победили.
Но Сэм под непривычным действием трех пинт обеденного пива уснул и теперь тихонько похрапывал, вытянув ноги, запрокинув голову и приоткрыв рот. Долл, глазам своим не веря, покачала головой. Собралась было разбудить его пинком по пяткам, но отказалась от этой мысли, предоставила мужу дремать.
“Германская война, – продолжал премьер-министр, – следовательно, подошла к концу. После нескольких лет плотной подготовки Германия напала на Польшу в начале сентября 1939 года и, следуя нашим гарантиям, данным Польше, а также по соглашению с Французской Республикой, Великобритания, Британская Империя и Содружество Наций объявили войну этой гнусной агрессии. После того, как доблестная Франция оказалась повержена, мы – и нашим островом, и всей единой Империей – боролись в одиночку целый год, пока к нам со своей военной мощью не присоединилась советская Россия, а позднее – колоссальная сила и ресурсы Соединенных Штатов Америки. Наконец едва ли не весь мир сплотился против злодеев, и ныне простерлись они перед нами поверженные. Все сердца на этом острове и по всей Британской Империи преисполнены благодарности к нашим блистательным союзникам”.
Долл поджала губы и вновь закивала в согласии, а Мэри тем временем размышляла о слове “остров”, которое то и дело повторял Черчилль. Никогда о своей стране как об острове она не думала. Это слово напомнило ей о книге, которую тетя Гвен и дядя Джим купили ей на прошлое Рождество. Она называлась “Остров приключений”[8], и мама рассердилась – она считала, что дочь переросла Энид Блайтон: Мэри уже пошла во взрослую школу, и ей полагалось читать Шекспира, Диккенса и прочих подобных. Но Мэри книжку все равно прочла и получила большое удовольствие. Там говорилось о четырех детях, оставшихся на каникулах с тетей и дядей, жившими в доме на морском утесе рядом со зловещим островом – он назывался Остров Мрака, – чуть ли не все время окутанным туманом. Там происходило много всякого таинственного, что, как в конце концов выяснилось, было делом рук некоей банды, хотя настоящим злодеем оказался слуга детей, черный человек по имени Джо-Джо. В общем, книга захватывающая, и с тех пор слово “остров” всякий раз наводило Мэри на мысль о тайнах и приключениях. Напоминание о том, что и сама она живет на острове, было Мэри приятно.
Премьер-министр приближался к финалу своей речи. В заключение он сказал:
“Мы можем позволить себе краткую радость, однако ни на миг не будем забывать о трудах и усилиях, что ждут нас впереди. Япония со всем своим коварством и жадностью остается неукрощенной. Ущерб, причиненный ею Великобритании, Соединенным Штатам и другим странам, ее отвратительные зверства требуют суда и возмездия. Ныне обязаны мы посвятить свои силы и ресурсы завершению нашей задачи – и дома, и за рубежом. Вперед, Британия! Да здравствует основа свободы! Боже, храни Короля!”
Эти три последние фразы, казалось, были задуманы так, чтобы вызвать громогласную радость, но в тихой, непритязательной гостиной на Бёрч-роуд, Борнвилл, их встретили сдержанно. Долл кивала, Мэри вздохнула с облегчением, когда речь закончилась, а Сэмюэл проспал ее чуть ли не всю. Бросив на него последний укоризненный взгляд, Долл встала и сказала:
– Когда твой отец проснется, сделай ему кофе, будь любезна. А у меня дело. – Она потопала наверх и зашла в дальнюю спальню, чтобы снять светонепроницаемые шторы.
Мэри осталась сидеть, слушала радио. После того как завершилась передача с Даунинг-стрит, началась программа под названием “Колокола и празднование Победы”. Сообщения поступали из многих городов, и все они поразительно походили одно на другое: толпы ликовали, звонили колокола, доносились обрывки песен – от “Выкати бочку” до хора “Аллилуйя”[9]. Один репортаж вели из центра Бирмингема, всего в нескольких милях от них, но для Мэри он с тем же успехом мог вестись с другого края света: улицы Борнвилла, если не слушать радио, оставались тихи и пустынны, и самым громким звуком в их доме был отцов храп.
Не успела программа завершиться, мама позвала ее наверх. Велела Мэри слазить на чердак и сложить там светонепроницаемую ткань, которую она поснимала со всех окон в доме. Чтобы залезть на чердак, нужно было достать складную лестницу – Сэмово сооружение, которому Долл не доверяла ни свой вес, ни вес вообще кого бы то ни было из взрослых. Мэри охотно взялась за дело, поскольку лазать по чердаку любила. Заодно можно было еще и кое-что проведать. На чердаке, в тесном просвете между водяным баком и скатом крыши, она держала коробочку, в которой хранила то, что звала своими “сокровищами”. Среди них – ее карманные дневники за 1943 и 1944 годы, четырехлистный клевер, найденный на лугу, когда она ездила на ферму Уорден (ферма дяди Оуэна и тети Айви в Шропшире), кусочек шрапнели, подобранный Томми Хантером у него в саду и обмененный на пакет лакричного ассорти, а также фотография Джона Миллза[10] с его автографом – знаменитый актер удостоил Борнвилл своим присутствием в один волшебный день три лета назад, когда навещал Фабрику, чтобы поддержать ее боевой дух. Втащив коробку со сложенной светонепроницаемой тканью по лестнице наверх, Мэри провела несколько счастливых минут в сумраке чердака, разглядывая свои трофеи и размышляя, что бы такого к ним приобщить, но тут послышался стук дверного молотка, а следом леденивший ее душу голос преподавательницы фортепиано – это напомнило Мэри, что день все-таки уготовил для нее этот ужас. Она неохотно спустилась на первый этаж, чтобы встретиться со своим неминуемым роком.
У миссис Баркер, ее преподавательницы фортепиано, было худое угловатое лицо и соответствовавшая ему отрывистая, строгая манера разговаривать. Голос хрипло однозвучный, и уж чего-чего, а музыкальной страсти в нем не заподозришь. Невзирая на это, она питала беспрекословное почтение к великим композиторам, которому исполнение Мэри бетховенской “Экосез” не соответствовало вовсе. Имелись в этой пьесе четыре особенно трудных, ритмически неподатливых аккорда, которые миссис Баркер заставляла Мэри брать вновь и вновь, пытаясь дотянуть усилия ученицы до сколько-нибудь выраженного рубато; бедная Мэри, лупя по клавишам, в седьмой или восьмой раз продиралась через них и тут, к своему удивлению, увидела в переднее окно, что отец вновь уходит – на этот раз в сопровождении человека, которого Мэри не узнала. Они прошли по дорожке через сад и вместе оказались на улице. А потом исчезли из виду. Что бы это значило?
Когда фортепианный урок завершился, миссис Баркер, сурово откомментировав игру Мэри, отправилась на кухню получить оплату. Мэри двинулась следом. Долл склонялась над самой исполинской кастрюлей, ожесточенно помешивая что-то, лоб изборожден яростью и досадой. Заметив миссис Баркер, она изо всех сил постаралась взять себя в руки, и все же улыбка у нее получилась такая, что кого угодно пробрала бы холодом до самых костей.
– Десять шиллингов, как обычно? – спросила она.
– Все верно. Спасибо.
– Надо полагать, – проговорила Долл, протягивая десятишиллинговую купюру с замятыми уголками, – на ужин вы не останетесь?
Вид у миссис Баркер сделался удивленный, а у Мэри – устрашенный. Что это мама удумала?
– Что ж… – Миссис Баркер вроде помедлила, но обе стороны понимали, что эта заминка для проформы. Семьи у миссис Баркер не имелось, и в тот вечер она, вероятно, предвидела одинокую трапезу.
– Хэш из солонины у нас, – сказала Долл. – Любимое Сэмово блюдо. Специально для него делала, но его, похоже, не будет дома, так что не поест.
– Не захочет? – переспросила миссис Баркер.
– Ушел в паб, – сказала Долл. – Второй раз за сегодня.
– Понятно. Что ж, в таком случае… – Она выразительно вдохнула, словно собралась произвести необратимый рывок во тьму, а не просто принять соседское приглашение. – Как это мило с вашей стороны. С удовольствием угощусь хэшем.
– Вот это дело. Стало быть, не совсем уж зря я так старалась. Мэри, накрывай на троих. Сегодня парадные приборы. Из верхнего ящика буфета.
3
Мэри не нравилось есть этими тяжелыми посеребренными ножами и вилками, которые извлекали на белый свет всего раз-два в году, – они всему, к чему прикасались, придавали горький металлический привкус. И все же ужин удался – горячий, вкусный и сытный. Мэри подумала, какая ужасная жалость, что отцу не достанется, и надеялась, что он не очень проголодается. Но, может, пивом наедаешься. Мать с миссис Баркер позволили себе по маленькому, однако неслыханному стаканчику хереса перед едой и сделались прямо-таки болтливы и задушевны друг с дружкой. Оказалось, ее преподавательница фортепиано – не Медуза горгона, за какую Мэри ее принимала, хотя ее присутствие и разговоры сообщали дому ощутимо иной дух. Спроси у нее кто угодно, о чем ее родители разговаривают за ужином, Мэри ответить не смогла бы, пусть и ела с ними каждый вечер; она знала, что родители обмениваются некими словами, сообщают новости, выражают чувства, однако все сказанное казалось таким обыденным, что не проникало в ее сознание совсем, и Мэри считала, что именно таковы все взрослые разговоры. Но миссис Баркер, похоже, это убеждение опровергала. Она произносила вот такое:
– Конечно же, эта страна после войны никогда не будет прежней.
– Вы так думаете? – отвечала Долл, а ее дочь тем временем подмечала в этих двух простых словах – “конечно же” – отголоски разума и житейской мудрости и восхищалась ими. – Но ведь в этом же и был весь смысл воевать – то есть чтобы сохранить то, что мы имели.
– Не только сохранить. Развивать. Строить на этой основе.
Долл усомнилась.
– Я просто рада, что все закончилось, – сказала она, – дети наши целы, и сами мы теперь сможем крепко спать в своих постелях.
– Правильно ли я понимаю, – сказала миссис Баркер, накалывая на вилку картофельный кубик и закидывая его в рот, – что вы сами внесли небольшой вклад в помощь фронту? Вы же работали на Фабрике?
– Правильно, – ответила Долл. – Всего несколько месяцев, пару лет назад. Им очень не хватало рук, и они выступили с призывом ко всей деревне. На том этапе они почти всё приспособили для подготовки вооружения. Я на производстве была, помогала изготавливать пули, чеки для ручных гранат, всякое-разное.
– И как вам оно было?
– Ой, работа очень скучная. И все же…
– И все же? – подтолкнула ее миссис Баркер. Глаза у нее выжидательно заблестели.
– Ну, я довольна была, должна сказать. Более чем.
– Вам нравилось бывать с другими женщинами? С другими девушками?
– Да, и это тоже. Но еще, знаете… Разнообразие. Выход из рутины. Конечно, Мэри было трудно. Ей приходилось возвращаться из школы в пустой дом, самой делать себе чай…
– И я была не против, – поспешила вставить Мэри. Это правда. Война породила множество эпизодов, от которых ежилась память: краткая горестная эвакуация в Глостершир, например, или по-своему еще более болезненное посещение кинотеатра в Селли-Оук, где показывали “Пиноккио”, – сеанс прервали из-за воздушной тревоги, и все бросились к выходам, а затем бегство домой, в ужасе, под гул бомбардировщиков “дорнье”. Мэри с тех пор панически боялась и фильма, и сказки. Но те месяцы, когда мама работала на Фабрике, были совсем не такими: Мэри совершенно нипочем были те вечера, когда она приходила из школы в пустой дом, доставала ключ из-под горшка в саду и вступала в обнимавшую ее тишину. Без всякого надзора выполняла домашнее задание, играла что хотела на пианино, слушала радио сколько влезет, мазала варенье на белый хлеб слоем толще некуда. Райское время.
– Вот, пожалуйста, – сказала миссис Баркер. – Дети умеют быть гораздо независимее, чем мы им позволяем.
– Да, но те перемены на Фабрике были временные. Все теперь станет как прежде. Снова будут делать шоколад.
– Естественно. И им по-прежнему будут нужны толковые умные работники. Вы бы всегда могли найти себе там работу, если б захотели.
Долл поджала губы.
– Не знаю, как на это посмотрит Сэм…
– Не приятнее было б, если бы на работу вы ходили по утрам вместе, рука об руку? И возвращались бы вместе в конце дня.
Под таким углом образ получался притягательный, без сомнения. Но Долл по-прежнему казалось, что эти соблазнительные предложения имеют мало общего с действительностью.
– Но кому-то же надо смотреть за домом. Это большой труд, между прочим, – содержать его в таком порядке.
– Я в этом не сомневаюсь ни секунды. Но если б вы зарабатывали, разве нельзя выделить часть денег на домработницу? Может, и Сэмюэл мог бы помогать вам с самыми трудными задачами, по выходным.
Тут Долл не смогла удержаться от смеха. То, что показалось практическим предложением, внезапно обернулось чистой фантазией.
– Сэм! Это вряд ли. Он ничегошеньки по дому не делает. И раньше не делал, и дальше не будет. Вот буквально сегодня он час сажал овощи, и потом чуть ли не до конца дня ему надо было отлеживаться.
– Я думала, это из-за пива, – сказала Мэри.
Долл сердито зыркнула, подливая себе воды.
– И от этого тоже.
– Я просто считаю, – продолжила миссис Баркер, – что стоило бы подумать насчет того, чтобы присоединиться к трудящимся, раз война закончилась. Мне известно, что многие мои подруги – все они замужние женщины – это обдумывают. Возможно, окажется, что это добавит вашей жизни удовлетворения. Что же до мистера Кларка… – Она снисходительно улыбнулась. – Не судите его сегодня слишком строго. Это неповторимый повод, миссис Кларк. Действительно красный день календаря. По-моему, всем женам Британии стоит на несколько часов спустить мужей с поводка.
– Кто это был вообще? – спросила Мэри до того, как мать собралась ответить миссис Баркер.
– Ты о ком?
– Тот, с кем папа ушел только что в паб – во второй раз.
– Это мистер Агнетт, – ответила Долл. – Фрэнк Агнетт. Из друзей твоего отца, с работы.
– А! Как ни забавно, я знакома с Агнеттами, – сказала миссис Баркер. – Они живут в Лонгбридж-Эстейт, да? По соседству с одной из моих сестер, так вышло. Вы с ними близко дружите?
– Да не то чтобы. На работе Фрэнк Сэму очень даже приятель. Они вместе играют в снукер, ну и прочий сыр-бор.
– Славная они пара, – сказала миссис Баркер. – Бедной миссис Агнетт, боюсь, не очень-то легко приходилось последние годы. – Ни Долл, ни Мэри, похоже, не поняли, что она имеет в виду, и она добавила: – Миссис Агнетт наполовину немка. По отцовской линии. С соседями ей поэтому было непросто.
– Я не знала, – сказала Долл. – До чего несправедливо. Она же не виновата, что у нее отец немец, верно?
– Именно. Но не все такие понятливые, как вы, миссис Кларк.
За этим комплиментом последовало веское молчание. Затем миссис Баркер глянула на свои наручные часы и сказала:
– Что ж, совершенно неожиданное вышло угощение, но мне пора. Почти пора в церковь.
– В церковь? – растерянно переспросила Долл. – Во вторник?
– Да. Преподобный Чэпмен дает особую службу. Вы не слышали?
– Нет, мне никто не сказал.
– Может, желаете сходить?
– Конечно, – сказала Долл, рьяно вскакивая. Возможность посетить церковь она не упускала никогда. Она обожала это в той же мере, в какой другие женщины любили бегать в киношку. – Мэри, надевай шапку и пальто.
– Мне тоже надо? – переспросила Мэри, и от одной этой мысли сердце екнуло. Ужасный поворот. Отчаявшись, она выступила с безрассудным предложением: – Может, я лучше останусь дома и помою посуду?
– Посуда подождет, – сказала Долл. – Помоешь, когда вернемся. Как раз должно хватить времени перед речью Короля.
Вместе они быстро убрали со стола, натянули пальто и в едином суматошном порыве вышли из дома, Долл едва не забыла запереть входную дверь, а Мэри тащилась позади взрослых, стремительно шагавших по Бёрч-роуд, так не терпелось им вознести благодарность Богу, наконец освободившему их от германского зла.
4
К без пяти девять в “Большом камне” сделалось довольно шумно. В баре-салоне семидесятилетний пианист Алберт уже некоторое время назад истощил весь свой репертуар и теперь, казалось, вновь и вновь наяривал “Выкати бочку”, но всем хоть бы что: было в той песне что-то такое, благодаря чему публика от нее не уставала, – а может, дело просто в том, что все уже так напились, что распевали всякую мелодию и любые слова, какие приходили в голову, что б ни играл пианист. Между тем середину общего бара расчистили от стульев и столов, и там происходило некое подобие танцев: кто-то установил переносной граммофон, и пара десятков завсегдатаев вдохновенно отплясывали джиттербаг, хотя ненадолго пришлось остановиться, когда двое старейших танцоров запутались в гирлянде красных, белых и синих флажков, оборвавшейся и повисшей опасно низко над полом. Один из участников той пары – супруг – споткнулся и рухнул, создав эффект домино, приведший к тому, что семь или восемь танцоров тоже оказались на полу в визгливой путанице рук и ног. Старика, ставшего причиной этой кучи-малы, придавило привлекательной двадцатиоднолетней дамой, и положение это никакого неудовольствия в нем не вызывало, пока дама, миролюбиво смеясь, не освободила его от себя и не поставила его же на ноги, а через несколько секунд они вновь давали джиттербага – на сей раз парно, пока не вмешалась жена и не вытребовала мужа обратно. Наблюдая за развитием этой супружеской комедии, бесновавшиеся танцоры улюлюкали и ревели от одобрительного хохота.
Вдали от этого разгула буйного веселья Фрэнк и Сэмюэл сидели друг против друга в приватном баре – маленьком, обитом деревянными панелями, прокуренном закутке рядом с баром-салоном, но от него вполне отдельном. В этом укромном пространстве, конечно, слышно было состязание Албертова фортепианного музицирования и пронзительного воя граммофона, но и то и другое приглушалось, а потому едва ли слишком мешало беседе – или не мешало бы в любом случае, если б та не исчерпалась и не сошла на нет. Фрэнк был и в лучшие времена немногословен, а у Сэма под действием четырех или пяти пинт, которыми он успел закинуться по прибытии, веки начали тяжелеть – второй раз за тот день. К счастью (наверное), пиво в пабе кончилось примерно три четверти часа назад, и, вместо того чтобы перейти на что-нибудь рюмочное, эти двое держались все это время за свои пустые стаканы. Табак и сигареты успешно заполняли пустоту.
Как бы то ни было, отвлечение все-таки возникло. Алберт прервал игру. Граммофон заглушили. За стойкой хлопнул в ладоши и призвал к тишине хозяин паба Том. Его сын и кто-то из друзей взгромоздили тяжелый приемник на полированную деревянную столешницу бара, включили. Танцоры прекратили плясать и расселись по местам, какие нашлись, а кто-то прокричал:
– Король! Король! – и разговоры быстро иссякли почти совсем. Донесся лишь редкий приглушенный ропот – от тех, кто не был роялистом или просто не желал прерывать возлияния.
– Не хочу я слушать это чертово радио, – громко пробурчал кто-то.
– Это же Король, приятель! – отозвался другой завсегдатай.
– К-к-к-к-король! – подал голос кто-то еще, жестоко передразнивая знаменитое монаршее заикание. Раздался шумный смех, а также осуждающее цыканье и возглас:
– Как не стыдно!
Предыдущая передача еще не завершилась, и пока она тянулась, болтовня присутствовавших вновь стала набирать обороты. Через минуту-другую разговоры сделались такими громкими, что заглушили голос диктора Би-би-си, потонули и первые слова Короля, начавшего свою сухую торжественную речь.
– Тс-с-с-с-с-с-с-с-с-с! – зашелестел всеобщий шепот по всему салону, и трепаться прекратили мгновенно – за вычетом женщины, продолжавшей стрекотать над своим джином с лаймом, пока свирепый лысый мужик за соседним столом не гаркнул:
– Фэнни, Его Величество говорит. Имей уважение, закрой хлебало в кои-то веки.
Послышались смешки и улюлюканье, а затем слово в “Большом камне” дали Королю.
“Сегодня мы благодарим всемогущего Господа, – начал он, – за великое… освобождение. (Пауза перед “освобождением” была мучительной и многих слушателей вынудила смущенно и сочувственно поморщиться.) Вещая из старейшего столичного города нашей Империи, войной потрепанного, однако ни на миг не сломленного и не поверженного, – вещая из Лондона, я прошу вас присоединиться к моей благо…” – Казалось, до второй части слова он не доберется никогда.
– Ну же, приятель, давай! – вскричал кто-то, и Король словно услышал его: преодолевая треск радиоволн, его губы смогли вылепить наконец три финальных слога:
“…дарности”.
По залу разнесся вздох облегчения.
Затем Король, похоже, собрался, и в речи его прибавилось уверенности.
“Германия, – продолжил он, – враг, втянувший в войну всю Европу, наконец побежден. И все же на Дальнем Востоке нам еще предстоит разбираться с японцами, недругом настойчивым и жестоким. На это должны мы обратить всю свою решимость и все наши ресурсы. Однако в этот час, когда устрашающая тень войны оставила наши сердца и дома на этих островах, мы можем наконец отвлечься – ради благодарности и чтобы обратить наши мысли к задачам, какие предстоят всему миру вслед за победой в Европе”.
– Вот где мой Дэвид – в Японии, – пробубнил кто-то. – Бог знает, что эти мерзавцы с ним сейчас вытворяют. – А затем громче, чтобы всем было слышно: – Блядские япы! Хуже сраных фрицев!
– Эй! Потише ты! – одернул его Том из-за бара. – И за языком следи при дамах да когда Король говорит.
Однозвучный же монолог катился себе дальше, теперь неостановимый.
“Задумаемся, что именно поддерживало нас все эти почти шесть лет страдания и опасности. Знание, что все поставлено на карту – наша свобода, наша независимость, само наше существование как народа, – но вместе с тем и знание о том, что, защищая себя, мы защищаем свободы всего мира, что наши цели – цели не только этой нации, не только Империи и Содружества, но и каждой страны, где ценят свободу, а законность и право выбора неотделимы друг от друга. В чернейшие часы мы знали, что порабощенные и разделенные народы Европы полагаются на нас, их надежды были нашими надеждами, их уверенность укрепляла и нашу веру. Мы знали, что, если не справимся, рухнет последняя преграда на пути мировой тирании”.
– “Наши цели, – повторил Фрэнк, – цели не только этой нации”. Хорошо сказал, это точно. Моему тестю понравилось бы. Как думаешь? Хорошо же сказано, а?
Но Сэм толком не слушал. Голос Короля его раздражал – не заикание, а вот эти манерные, сплющенные гласные английских высших классов, звучавшие для Сэма иностранной речью. Как бы ни пытался, не мог он понять, почему все (включая его жену, голосовавшую, как и он сам, за лейбористов) выказывали столько почтения и пиетета этому скучному человеку и его избалованной семье.
“Есть большое утешение, – продолжал Король, – в мысли о том, что годы тьмы и опасности, в которых выросли дети нашей страны, завершились, слава Богу, навсегда. Мы проиграем, а кровь дражайших наших окажется пролитой впустую, если победа, ради которой они погибли, не приведет к устойчивому миру, основанному на справедливости и доброй воле”.
– Вот-вот! – вскричал Сэм, все же ощущая, что должен из вежливости к своему другу-роялисту выказать какое-никакое согласие, и решил, что со словами “мир”, “справедливость” и “добрая воля” соглашаться можно запросто, не поступаясь при этом своими принципами.