Лекарство против страха Вайнер Аркадий
Очень мне не хотелось рассказывать Панафидину о болезни Лыжина, и все-таки врать ему я не мог, и, открывая рот, твердо знал, что вкладываю в руки Панафидина здоровенную дубину, которой он или вообще снесет Лыжина, или захлопнет ею, как щеколдой, дверцу ловушки за своей спиной. И поэтому бесстрастно и спокойно сказал я ему:
— У него сильное нервное истощение.
Панафидин ничего не ответил. Он больше не рассматривал свою ракетку, а внимательно, беззастенчиво щупал каждую клеточку, морщинку, складку моего лица: я уверен, что он увидел каждый не выбритый мною утром волосок на подбородке, и взгляд его означал одно — заловчился, сыщик!
И в глазах его была не радость, не веселье, не видел я и торжества, а светилось лишь огромное облегчение — глаза не могли скрыть удержанный тренированной волей вздох освобождения от громадной, гнетущей много лет тяжести, никогда не покидавшего чувства острой опасности, всегдашней угрозы завтрашним планам, идеям, перспективам, всему будущему. Затихло, смолкло, отстало за спиной дыхание настигающего всю жизнь человека…
Тишина и покой наступили в душе Панафидина — судьбой дана передышка, еще есть возможность для последнего рывка на финише, только бы самому тоже дотронуться до заветной ленточки. И плевать, даже если она уже сорвана с опор Лыжиным — главное, чтобы Панафидин тоже коснулся ее, а там еще посмотрим, кто будет признан чемпионом — в таких вопросах не применяется фотофиниш, некому и незачем будет смотреть на безжалостных кинокадриках, фиксирующих остановившееся на миг время: кто сорвал ленточку? Да и при решении такого вопроса энергия, авторитет и связи — тоже не последнее дело. Особенно если у соперника — нервное истощение. Нервное истощение? А может быть, он перед соревнованием принимал допинг?..
Может, и не думал об этом Панафидин. Может быть.
— Жаль Володю. Слабый человек, — сказал он.
— Я пришел к вам потому, что раньше вы дружили с Лыжиным. Вы вместе работали. Наконец, вы ведущий специалист в области синтеза транквилизатора. Я хочу, чтобы вы вместе со мной просмотрели научный архив Лыжина, помогли мне отобрать нужное, и тогда я опечатаю все материалы до выздоровления Владимира Константиновича. Можете вы это сделать?
— Честно говоря, из этических побуждений я не хотел бы вмешиваться в это дело: злопыхатели могут начать шептать и сплетничать. Но, с другой стороны, это все слишком серьезно, чтобы оглядываться на пересуды…
— Вот и прекрасно. Я вас тогда попрошу приехать в лабораторию Лыжина завтра к десяти часам.
— Хорошо, я буду.
Уже попрощавшись, сделав два шага, к двери, я вернулся, словно вспомнил вовремя и успел перерешить:
— Знаете что? Я, пожалуй, ключи от лаборатории оставлю у вас: может так случиться, что мне на полчаса придется задержаться. Вы и начинайте без меня, я вскоре подъеду. Договорились?
— Договорились…
…Какое над Базелем полыхающее синее небо! Его нарисовал специально для меня сумасшедший художник, и в радости каждого сущего дня я не видел, что толчет он уже угольный графит, дабы запорошить чернотой эту бездонную синеву до конца дней моих.
Ударяют над городом со звоном и радугой голубые ливни, и полыхает надо мной солнце, густое и желтое, как яичный желток, шуршат на сером камне мостовых красно-зеленые одеяния облетающих платанов и лип, и воздух моего счастья прохладен и свеж — ко мне пришла удача, и силу я в себе ощущал неизбывную — я городской врач и профессор Базельского университета, торжественно и официально приглашенный на исполнение высоких функций магистратом.
Одна беда — не дают мне начать в университете курс, ибо огласил я уже пути медицинской реформации и за короткий срок врагов нажил предостаточно. А предложил я не только новое врачевание, но и обязательное исповедование докторами святой врачебной этики — нерушимого медицинского виртуса, и потребовал контроль установить и надзор за аптекарским делом, от которого вреда сейчас много происходит.
И согласился принять нас с почтеннейшим Фробеном глава городского магистрата Эрих Наузен, чтобы просьбы мои рассмотреть и помочь силой власти своей.
Угощал он нас в трапезной белым каплуном, в вине тушенным, телятиной, запеченной в тесте, а потом позвал в кабинет, куда принес слуга диковинный темно-коричневый напиток, горячий, душистый и бодрящий, силы придающий и мозги от алкоголя освежающий, и объяснил Наузен, что варят его из растертых зерен заморского ореха, который называется кофе, и стоит мера этого ореха меру золота. А заедали мы удивительный напиток сырами с огромного блюда, где разложены были пластами камамбер, грюйер, эменталь, бри, вашрэн, лимбург и горгонзола.
Потом слуга принес в золоченых мисках душистую воду и салфетки фламандского полотна, умыли мы руки, и Наузен, не дав мне сказать слова, спросил:
— Правда ли, доктор Теофраст, что вы отрицаете авторитет Гиппократа, Галена и Авиценны?
Я ответил с поклоном:
— Не авторитет давно умерших врачей я отрицаю, а умершие давно догматы. Притом охотно беру из представлений прошлого все, что может быть и сейчас в пользу страждущих обращено. Об успешности же моих методов могут свидетельствовать присутствующий почтенный Фробен, профессор богословия Эколампадий, великий Эразм из Роттердама, которых я лечу вместе с другими, неведомыми вам пациентами…
— Мне говорили, будто вы, доктор Теофраст, применяете для исцеления больных страшные яды и никому не известные собственные лекарства?
— Они неизвестны местным врачам. И собственные они мои постольку, поскольку я, обойдя полмира, собирал их в разных землях, запоминал и впоследствии применял для блага моих пациентов. И яды я применяю — ртуть, мышьяк и купорос, используя силы этих веществ против могущества болезни. Но в мире все яд, и опасность зависит от дозы. Мы только что пили с вами прекрасное бургонское, с приятностью и пользой для тела и духа нашего. Однако если бы я попробовал выпить бочонок этого чудесного вина сразу, то скорее всего наша беседа была бы последней…
— А почему вы делаете лекарства сами, не доверяя нашим аптекарям?
— Потому что большинство из них, прошу прощения у вашей чести, прохвосты, жулики и обдиралы. Я уверен, что надлежит направить в аптеки сведущих людей, дабы они могли проверить и изъять все лекарства, кои могут людям не пользу, но сильный вред принести, ибо сочиняются они шарлатанящими докторами и корысти ради развешиваются аптекарями.
— Что же делать с аптекарями?
— Надо, чтобы все аптекари принесли городу клятву, что с докторами совместных дел вести не будут, даров от них принимать не станут и в дележах участия не примут. И необходимо еще, чтобы лекарства приготовлялись самими аптекарями, а не их малолетними учениками, не разумеющими в надписях и в материалах, неопытными, дабы с больными беды не приключилось. И еще необходимо, чтобы магистрат проследил за расценками на лекарства — разумными и умеренными, поскольку на множество людей ложатся тяготы аптекарского корыстолюбия…
— Не много ли требований предъявляете вы магистрату и аптекарской корпорации, господин Теофраст? — спросил с усмешкой Наузен, и я увидел, что он недоволен моим рвением.
— Не много, — спокойно ответил я, почувствовав холодную волну злобы под ложечкой. — Я, например, не прошу вас найти и наказать распространителей злостных, порочащих меня измышлений. Я знаю, что за моей спиной шушукаются завистники, рассказывают обо мне небылицы, злую ложь, гадкие наветы…
— Ну, мы это все понимаем и не верим сплетникам, — благодушно махнул рукой Наузен. — Университетские преподаватели и базельские врачи опасаются, что вы подорвете их привилегии, дарованные им королем и папой Иоанном.
Наверное, правильнее было бы остановиться, но меня уже понесло, и я сказал сердито:
— Их профессия и есть главная привилегия. Умение излечивать людей от недугов делает ученика врачом, как работа создает постепенно мастера, а не королевские эдикты и не папские энциклики, не факультетские традиции, не университетские предрассудки и дарованные однажды привилегии…
Наузен откровенно нахмурился, на челе его проступила досада, и я вспомнил старую мудрость о том, что даже крещеного мусульманина нельзя бить перед входом в мечеть — родная кровь не стерпит.
Улыбаясь принужденно, спросил Наузен:
— А почему вы, доктор Теофраст, не носите знаки докторского достоинства — мантию и шляпу, кольцо мудрости и золотую цепь? Многие врачи наши действительно сетуют на то, что видом своим простолюдинским вы подрываете достоинство вашего ремесла.
Кровь ударила мне в голову от досады, и сказал я, не сдерживаясь:
— Я не разгуливаю в праздности, одетый роскошно в бархат, шелк и тафту, с золотыми кольцами на пальцах, с серебряным кинжалом на боку, напялив на руки белые перчатки, но с терпением день и ночь о работе пекусь. Не расхаживаю я попусту, но отдых в лаборатории нахожу, а платье ношу грубое, кожаное, шкурой либо фартуком завешенное, о кои я руки вытираю, потому что пальцы свои в угли, в отбросы, во всяческую грязь сую, а не в кольца драгоценные, и руки мои оттого обожжены кислотами, изранены и закопчены, как у кузнеца или угольщика…
Наузен долго смотрел на меня, и во взгляде его была свинцовая тяжесть недоброжелательства, и говорить он не спешил, а когда наконец отверз уста, слова его прозвучали тихо, серо и грозно:
— Вы тяжелый человек, доктор Теофраст. И ужиться в нашем городе вам, наверное, будет трудно. Если вы, конечно, не образумитесь и не поймете, что нельзя враждовать со всем миром, даже если вы отстаиваете очень высокие принципы…
— Невежественные лекари и недобросовестные аптекари — это еще не весь мир.
— Кто знает границы мира? Базель — это наш маленький, добрый, дружный мир, и врачи и аптекари связаны пуповиной со всем этим миром. Не тщитесь разрывать эту связь, иначе они свяжут из нее силок для вас и удушат им с проворством и ловкостью рыночного палача…
— Но, отказавшись от вражды с ним, я должен принять его устав и позабыть о высоких принципах медицины?
— И забудьте, голубчик! Больше терпимости, больше добродушия, и всем станет спокойнее и лучше. А вам — в первую очередь…
— Да, наверное, — согласился я. — Всем станет лучше. Кроме больных…
Глава 16. Впереди человечества?
Из проходной института я позвонил к себе в кабинет — там на связи должен был дежурить Поздняков. Раздался долгий гудок, он прогудел полностью — аккуратный человек Поздняков не станет срывать трубку с рычага посреди звонка, поскольку это не рекомендуется телефонной станцией, он дождался, пока смолк трезвон вызова, и я услышал его глуховатый голос:
— Милиция. У аппарата капитан Поздняков.
И мне показалось, что в голосе его была сдержанная радость и нетерпение: он обретал на глазах потерянную было уверенность и торопился как можно быстрее распорядиться ею. И мне было приятно подыграть ему, поскольку в глубине души я чувствовал себя причастным к его служебному воскрешению и оттого относился к нему гораздо лучше: ведь все мы, грешные, любим заниматься благодеяниями, которые укрепляют нас в собственных глазах.
— Капитана Позднякова приветствует инспектор Тихонов, — сказал я и в следующее мгновение понял неуместность самодовольного поглаживания собственного брюха — радость и нетерпение Позднякова были вызваны совсем другим.
— Станислав Павлович, да где же вы? Тут разгонщика задержали!!!
— Где это — тут?
— В сто девятнадцатом отделении. Они вам звонили, а я не мог точно сказать, когда вы будете.
— Хорошо. Позвоните в отделение, скажите, что минут через пятнадцать я подъеду. Я сейчас у метро «Семеновская», позвоните дежурному, скажите, чтобы выслали к площади Революции нашу оперативку, я там пересяду. Привет…
— А… а… — Поздняков хотел что-то еще сказать, но почему-то замялся.
— Ну, что там еще? — спросил я.
— Нет, ничего, все в порядке. Мне быть здесь?
— Да. Впрочем… — я подумал, что нетерпение Позднякова, вернее всего, и связано с непереносимо острым желанием скорее попасть в отделение и собственными глазами посмотреть на одного из негодяев, причинивших ему столько страданий. Но, будучи человеком дисциплинированным и больше всего ненавидящим разгильдяйство и отсутствие порядка, он, конечно, не смог сказать, что сильнее всего на свете мечтает сейчас поехать со мной в сто девятнадцатое отделение.
— Андрей Филиппович, пожалуй, правильно будет, если мы вместе поедем. Выезжайте вместе с оперативкой…
— Слушаюсь. — На этот раз он трубку все-таки бросил на рычаг.
Поздняков сидел на заднем сиденье, подняв воротник плаща, вжавшись в угол, да и лицо у него было такое, словно он вошел в машину с сильного мороза: красные пятна на щеках, заострился, побелел кончик носа. Круглые глаза, зеленоватые, глубоко запавшие, были неподвижны, лишь изредка помаргивали длинные белые ресницы. Через спину шофера он следил неотрывно за дорогой, будто он один знал скрытую в асфальте яму, будто хотел разглядеть приготовленную на улице западню, отвести возможное препятствие на бешеном пролете оперативной машины — со свистом, горловым всхрипом сирены, пронзительным визгом покрышек на поворотах. Душа Позднякова разрывалась: ему хотелось как можно скорее попасть в отделение и собственными глазами увидеть разгонщика, и в то же время очень уж не по правилам, дико мчался по забитым улицам наш шофер.
— Они вам не сказали, при каких обстоятельствах был задержан преступник? — спросил я Позднякова.
— Он хотел получить деньги в сберкассе по предъявительской книжке, — ответил Поздняков, и глаза его все так же неотрывно следили за дорогой.
— Личность установлена?
— Нет еще. Выясняют.
Машина затормозила около дежурной части отделения, мы поднялись бегом по ступенькам, прошли по коридору — я хорошо знал это отделение, в нем я начинал службу в милиции, — постучали в дверь с табличкой «Заместитель по уголовному розыску майор Б. Н. Васильев».
— Входите! — раздался тонкий голос Васильева.
В маленьком кабинете сидел на стуле у двери парень в штатском, по-видимому инспектор. За столом царил в своем обычном, каком-то перешитом холстинковом пиджаке Борис Васильев, а у зарешеченного окна, под зеленоватой глыбой сейфа примостился разгонщик.
— Нашего полку прибыло! — сказал Васильев и повернулся к преступнику. — Ну, теперь держись, братец. Эти-то тебе покажут! Здравствуй, Тихонов, сто лет тебя не видел! Забурел ты там у себя в МУРе.
— Это ты просто сто лет по нашим ориентировкам никого не задерживал, — усмехнулся я, пожимая теплую пухлую лапу Васильева.
— Зато видишь, какого красавца тебе приготовили…
Красавец был хоть куда. Безусловно, сильно пьющий. От него и сейчас, когда он тяжело, сокрушенно вздыхал, наносило острым перегаром. Как у всех людей, давно и много пьющих, у него стерлись четкие возрастные приметы. Лицо мучнистое, замешоченное преждевременными складками, красная склеротическая паутина на скулах, воспаленные глазки, волосы слипшиеся, прилизанные к плоскому сухому черепу и растущие как-то очень неровно — проплешинами, прядками, пучками, словно его шевелюру побила моль. На нас с Поздняковым он посмотрел с отвращением и страхом.
И вообще он выглядел как-то особенно незавидно рядом с Васильевым, в котором весу было ровно семь пудов. Васильев жаловался всегда, что такой непомерный вес у него от неправильного обмена, хотя я, прослужив с ним четыре года, могу дать голову на отсечение, что вес его — результат прекрасного аппетита, огромного природного здоровья и несокрушимой нервной системы. Сейчас Васильев благодушно расспрашивал задержанного:
— Так расскажи нам, братец Буфетов, откуда же у тебя столько деньжат появилось? Видишь, специально побеседовать с тобой явилось начальство из МУРа.
Братец Буфетов кивнул затравленно головой:
— Начальство из МУРа…
— Что ты, как попугай, за мной повторяешь? Ты сам лучше говори…
— Сам лучше говори… — буркнул унитазным эхом Буфетов.
Васильев придвинул ко мне протокол, а сам спросил:
— Так как понимать тебя прикажешь: твоя это книжка или не твоя?
— Не моя…
— А чья?
— А чья? — задумчиво спросил нас Буфетов, еще раз напрягся и сказал: — А чья, не знаю…
Васильев сокрушенно покачал головой:
— Вот видишь, братец, до чего тебя водочка-то довела — совсем ты свой умишко растерял, только слова чужие повторять можешь.
В рапорте инспектора Киреева и объяснительных записках сотрудников сберкассы сообщалось, что сегодня в половине одиннадцатого неизвестный гражданин попытался получить по предъявительской книжке № 147210 вклад на сумму 1700 руб. Поскольку такая сумма была указана в ориентировке МУРа о хищении сберегательной книжки и предъявитель вызывал подозрение своим нервозным поведением, контролер Симакина вызвала сигнальной кнопкой работника милиции, который и доставил сопротивляющегося гражданина в отделение милиции. Здесь он назвался Николаем Ивановичем Буфетовым, а прибывший прямо перед нами участковый с места жительства Буфетова подтвердил его личность. Теперь надо было выяснить, как попали к нему сберкнижки Обоимова, изъятые разгонщиками на липовом обыске у Екатерины Пачкалиной.
— Скажите, Буфетов, вы где работаете? — спросил я.
— Где работаете? Временно… нигде…
Участковый из угла подал голос:
— У него это «временно» — восемь месяцев в году. Глушит водку — и все тут!
— Буфетов, у вас семья есть?
— Семья есть… в смысле нет…
То, что он живет одиноко, было и так видно — весь он был какой-то истерханный, поношенный, совсем плевый мужичонка. И не верилось, что он мог принимать участие в разгоне, даже на самых вторых ролях. Но ведь книжка оказалась у него в руках!
— Слушайте, Буфетов, нас интересует, откуда у вас сберкнижка?
Прозрачными глазами посмотрел он мне в лицо, кивнул задумчиво и мечтательно сказал:
— Эх, пивка бы сейчас бутылочку — поправиться…
За моей спиной сердито задвигался Поздняков, засопел по-кабаньи, сказал вполголоса:
— Вот уж действительно, человек весь на пустяки вышел — ни стыда, ни сраму не знает…
Васильев тонким голосом ласково сказал:
— Значит, так, братец, ты тут перестань нам дурочку по полу катать и отвечай как полагается, а не то я к тебе применю меры самые строгие. Ты что думаешь, у нас тут профилакторий для алкашей?
— Для алкашей? — удивился Буфетов. — А я и сам не знаю, чего там отвечать…
— Где вы взяли сберкнижку? — спросил я снова.
— Сберкнижку?.. Взял… где? — он переспрашивал меня так, словно охватить целиком мысль, пускай самую простую, самую пустяковую, он был не в силах и осваивал ее частями, ощупывая слова, как слепой осязает незнакомое лицо.
Наконец он впитал мой вопрос, вспомнил значение всех слов, переварил их, и я видел, как он напрягся, перебирая нужные ему для ответа выражения. Жиденькие волосы на темени у него двигались, и мне казалось, будто череп у него стеклянный, — так хорошо было видно, о чем он думает, что вспоминает и что хочет сказать. Мысельки были у него белесые, короткие и слепые, как мучные червяки.
— Книжку… мне… Валентин… дал… получи… говорит… за меня… а я у тебя… вечером… заберу… а то мне… некогда… А тебя, мол… Николай… очень я уважаю… Ну и черти!.. Вот ведь… подвели меня как…
— А кто с ним был еще? С Валентином?
— Саня… ух, веселый… парень… Всё… говорит он… полова… всё, говорит… лабуда… на этом свете…. только дружки… эта важно… вот ведь… черти…
— Вы давно знаете Саню и Валентина?
— Валентина?.. Саню?.. Давно…
— Сколько лет?
— Лет?.. Да нет… какие там… года… Дня три знаю…
— А чем они занимаются?
— Занимаются?.. Черт их знает… шахтеры… они и еще… рыбаки… денег у них — завал… три дня пили… за все сами… платили… главное… говорят… друга… верного в жизни… найти… а деньги… это фуфло…
— Где ты с ними познакомился? — спросил Поздняков.
Буфетов поднял на него ярко-синий бессмысленный глаз, поводил плавно пальцем перед носом и сказал:
— А ты мне… не тычь… я те… не Иван Кузьмич… Ты мне окажи уважение… как Саня с Валентином… я те все… расскажу…
— Вот и рассказывай, братец, где и как познакомились, — покивал кудрявой огромной башкой Васильев, и я невольно подумал, что вот в этой-то башке никогда не углядишь, чего там думается.
— Да… в пивной… где же еще-то?.. Хорошие ребята… ух, веселые… угощали меня они… уважаем мы тебя… говорят… за то, что ты… Николай… человек… справедливый… как скажешь — в точку… и посоветуешь по совести… и повеселиться… с тобой… от души…
— А когда они вам сберкнижку дали?
— Дали?.. Сегодня дали… утром… опохмелиться нечем… деньги все… у них… наличные… вышли… они дали… мне книжку… говорят… сними, Николай… вклад… он все равно… предъявительский… а у нас… дело срочное… а ты с деньгами… подъезжай… в поплавок… в ресторан на набережной… и мы туда… приедем…
— Почему же они именно вам дали сберкнижку?
— Сберкнижку?.. А кому же… еще давать… известно — честнее… меня… не найдешь… и обратно… мы все-таки… закорешились… друзья мы… обратно… я понимаю… деньги — чешуя… друзья дороже…
Я подмигнул Васильеву, и он вышел вслед за мной.
— Пустое это дело, Боря. И в этот раз нас провели.
— Да, этот пьянчуга — живец. Когда его забирали из сберкассы, они где-то рядом наблюдали. Обидно — в двух шагах от них прошли.
— Значит, они теперь знают, что сберкассы для них закрыты.
Васильев неожиданно засмеялся.
— Ты чего? — удивился я.
— А смешно они придумали — пустить на проверку живца. Если он получит деньги, все в порядке, а нет — то им его не жалко.
— Это их стиль, если хочешь, почерк. Они в каждом эпизоде находят себе мальчика для битья. Ладно, с этим надо кончать. Сделайте на него установку подробнейшую, и надо подержать его под наблюдением, хотя мне и не верится, что он увидит когда-нибудь своих друзей.
— От тебя зависит, — усмехнулся Васильев. — У тебя в кабинете на опознании друзья могут встретиться вновь.
— Разве что…
На обратном пути шофер не гнал, и, не знаю, от этого ли, или от постигшего разочарования, всю дорогу сидел Поздняков, прикрывая глаза, и только по тому, как быстро сплетал он и расплетал пальцы, я видел, что он не дремлет, а о чем-то напряженно думает.
И я думал — о Панафидине.
Взяв ключи от лаборатории Лыжина, Панафидин укрепил мои подозрения. Я предполагал, что он придет в лабораторию до назначенного часа — скорее всего ночью. Профессор — парень не ленивый, и, наведавшись в лабораторию без меня, когда его не будет отвлекать и смущать мое назойливое участие, он сможет с чистой совестью приехать завтра утром еще раз — дело того стоило.
У него в руках сейчас была связка ключей, и один из них — тяжелый сейфовый ключ с резной сложной бородкой — должен был волновать его особенно остро. За двумя поворотами этого ключа лежал лабораторный журнал, где подробно описывалась — изо дня в день, от опыта к опыту — тайна постижения волшебного препарата, магического лекарства против страха, транквилизатора с условным названием метапроптизол, который сулил все, что может дать человеку удачливая ученая карьера: славу, независимость, премии, восторженный шепоток за спиной, уважительно-завистливые поклоны коллег, собственный исследовательский институт, участие в самых представительных международных встречах, ощущение сладостно-возвышенного одиночества — впереди эпохи на четверть века, радостный, благодарный ропот осчастливленного человечества, золотистое свечение Нобелевской медали в руках шведского короля Густава — везде, повсюду, только ткнись в любую дверь, встретят тебя счастливые и любящие люди…
И я думал, что Панафидин, если только у него самого в сейфе не лежит собственный метапроптизол, вряд ли сможет удержаться и не наведаться сегодня ночью в лыжинскую лабораторию, дабы в часы ночные — самые тихие, спокойные, самые творческие — заглянуть в лабораторный журнал, где для него все будет ясно, понятно, бесконечно интересно — в самом начале там еще общие мысли и идеи, потом в круговерти недоступных мне формул и значков увидит Панафидин зерно раскола, и эта идея, не облеченная еще плотью сотен опытов, вызовет у него усмешку и озадаченность, потому что она еретична, она ни с чем не сообразна, она противоречит всему сделанному ранее, и Панафидин еще не привык к мысли, что именно эта идея привела к заветному всемогущему, вседающему и такому недоступному метапроптизолу.
Глядя из окна дребезжащего трамвая на пустеющую постепенно вечернюю Стромынку, я размышлял о том, как бьется сейчас Панафидин разумом о несокрушимую и безмолвную стену отчаяния. В его руках были ключи, которые открывали дверь в сказочный мир осуществившейся мечты.
Долгие часы проведет он сегодня в размышлениях о том, что скорее всего во время опечатывания документов я не дам ему подробно ознакомиться с ними и с того момента, как, оприходованные актом, они лягут в мой сейф, доступ ему к материалам будет закрыт.
Сначала он будет гнать от себя мысль, что можно пойти ночью в лабораторию и посмотреть журнал. Потом холодные и скользкие голоса начнут еле слышно подшептывать, что есть понятие научного прогресса, гораздо более глубокое и важное, чем микроскопический вопрос о приоритете, проблема в принципе важна для тысяч людей, и всем страждущим глубоко безразлично, чье имя записано в авторском свидетельстве — Лыжина или Панафидина. Кроме того, неясно, кто из них вообще добился лучших результатов. И сколько еще воды утечет за время болезни Лыжина. И если вдуматься, то это антигуманно, и антинаучно, и антигосударственно — держать под спудом ценные, хотя наверное, и незавершенные работы. Кроме вреда, от этих междоусобных счетов, имеющих так мало общего с наукой, ничего не происходит. Ведь действительно глупо: если объединить усилия его лаборатории с теми результатами, которых добился Лыжин, можно было бы в кратчайший срок передать в промышленность технологию уникального лекарства. При этом не стоит забывать о конкуренции со стороны западных фармакологических концернов — они тоже не дремлют, и их сотрудники не страдают нервным истощением. В конечном счете ему, как ученому, вложившему столько сил в получение метапроптизола, просто профессионально любопытно взглянуть, каким путем двигался Лыжин. Возможно, он достиг каких-то интересных результатов. Тогда можно будет по выздоровлении Лыжина просто объединить их усилия — от этого и наука, и все наше общество только выиграют. И личными отношениями их было бы только правильно поступиться перед лицом такой важной задачи. В конце концов, они могут не дружить, но дело-то они одно делают, и тут уж не до личных антипатий. И никто Лыжина обделять не собирается: если он не шарлатанил, то ведь авторскую заявку можно и от них обоих составить…
Но для этого надо взглянуть в журнал. Убедиться, что Лыжин получил метапроптизол. И тогда получить его самому. И если относиться к вопросу серьезно, глубоко, то никакого заимствования не будет и плагиатом это не назовешь, а уж о научной краже и говорить-то смешно! Может быть, там вообще все окажется пшиком — надо только взглянуть хоть одним глазком.
Взглянуть. Взглянуть. Посмотреть. Узнать. Убедиться, что на правильном пути. Взглянуть. Взглянуть. Во что бы то ни стало…
Вот так — или примерно так — я представлял себе раздумья профессора и сейчас ехал в лыжинскую лабораторию, чтобы раз и навсегда выяснить: устоит ли ученый Панафидин перед бешеным натиском человека с этим же именем, сможет ли дать ему отпор, прогонит ли его прочь на этот вечер, сможет ли засадить на сегодня за партию преферанса, за чтение чьей-то неинтересной монографии, уедет ли с женой в театр, замотает ли до одури на тартановом корте стадиона «Шахтер» или напоит до бесчувствия коньяком, чтобы завтра проснуться в муках похмелья, но с чистой совестью и приехать к десяти часам опечатывать материалы более удачливого ученого, несчастного, больного человека, бывшего товарища своего Володи Лыжина?
Или вскинется недоброе, как пожар под крышу? Свалит человек Панафидин изнанку своего двойного лика Янусова наземь, поволочет его с гиканьем и злым свистом по грязи бесчестья, по кочкам закаменевшего честолюбия, по обезлюдевшей ледяной пустыне окончательной бессовестности?..
На многие вопросы мне надо было ответить себе в течение долгой ночи в пустой лаборатории Лыжина. И знал я о том, что Панафидина в тишине и пустоте глухой ночи тоже будут дожидаться двое: сыщик Тихонов с нетерпением будет ждать, когда Панафидин отворит дверь и поставит точку над многими неясными вопросами в этой истории; и человек по фамилии Тихонов, страстно мечтающий, чтобы сыщик понапрасну прождал всю ночь Панафидина, сделавшего наконец шаг, чтобы сбросить с себя присосавшегося, как вампир, злого демона страха. В окнах кабинета Хлебникова горел свет. Я поднялся на второй этаж, постучал в дверь. Хлебников подслеповато прищурился на меня:
— Эге, поздноватенько вы собрались к нам…
Я пожал ему руку — была она твердая, горячая, немного шершавая. Уселся в кресло, посмотрел ему в лицо и подумал, что выглядит он много старше и хуже Панафидина, а ведь они сверстники. Биология другая? Или иное отношение к жизни? Но Панафидин тоже много работает, а время для тенниса и финской бани находит. Или сердце, ударяясь о чужую боль, быстрее стареет?
— К Лыжину пустите? — спросил я.
Хлебников неловко отвернул манжет, посмотрел на часы — старенькую, потемневшую «Победу», такую невзрачную по сравнению с матово сияющим диском хронометра «Сейко» на мощном запястье Панафидина.
— Через сорок минут я пойду делать ему очередную инъекцию. Могу взять вас с собой.
— Сами проводите Лыжину весь курс?
— Да. Сам.
— Разве дежурный врач или сестра не могут вечером выполнить ваши назначения?
— Могут. Но ведь у вас тоже закончился рабочий день, а вы зачем-то все-таки приехали?
— Приехал. Я хотел посмотреть на Лыжина.
— Только за этим?
— Как вам сказать… — замялся я на мгновение, а потом махнул рукой — мне Хлебникова глупо обманывать. — Я хочу ночью посидеть в лаборатории Лыжина.
Хлебников удивлённо воззрился на меня, поморгал воспаленными веками и вдруг неожиданно засмеялся:
— Хотите гостей дождаться?
— Ну что-то вроде этого.
Хлебников покивал головой, вроде со мной соглашался, и уверенно, твердо сказал:
— Если вы ждете Панафидина, то зря. Не придет.
— Почему вы так уверены?
— Потому, что знаю Панафидина.
— Что же вы знаете?
— Что у него обостренное чувство опасности. Не знаю, чем уж вы его там пытаетесь подмануть, но с Панафидиным такие штуки никогда не проходили.
— А именно?
— Не знаю, как вам это объяснить, — пожал плечами Хлебников. — В пору нашей молодости с развлечениями было туго, и мы, студенты, часто ходили из общежития в Кусково на танцверанду. И там же регулярно собирались подвыпившие перовские хулиганы…
Я заинтересованно слушал Хлебникова: очень уж было мне чудно представить его совсем молодым, студентом, с шевелюрой, без сетки склеротического румянца, без брюшка и морщин, приходящим на кусковскую танцверанду, о которой до сих пор сохранились в МУРе предания как о месте скопления исключительно дерзких хулиганов.
— Мы их, конечно, не трогали, но они всегда старались задрать нас, и в общем-то мы им давали сдачи по всем правилам.
— А Панафидин что — убегал?
— Никогда. Просто он удивительно точно чувствовал — сегодня будет драка со шпаной, и уходил с площадки задолго до того, как появлялись первые симптомы предстоящей свалки. Мне кажется, это у него врожденное свойство — ощущение предстоящей опасности.
Хлебников снял очки и стал их тщательно протирать носовым платком. Очки ему были, наверное, тесны, потому что на переносье ярко алел глубокий рубец. Не надевая очков, сидел Хлебников с закрытыми глазами, словно задремал на мгновение в короткой паузе нашего разговора, и лицо у него было очень усталое, серое, и блеклость кожи остро подчеркивали нездоровые пятна на щеках.
— Наверное, это ненаучная точка зрения, но у меня постепенно складывается мнение, что большинство людей с возрастом не приобретают нового качества — они вырастают только количественно. Ядро своего характера, ограненное средой, воспитанием, культурой, но в сущности своей неизменное, проносят они сквозь всю свою жизнь…
— Ну, вряд ли мальчик Саша Панафидин является масштабной проекцией профессора Панафидина.
— А я думаю, что от светлых детских дней до нынешней поры — прекрасного возраста акме Александра Панафидина — идет очень прямая линия.
— Акме? — переспросил я.
— Да, наш возраст, по понятиям греков, есть золотая мужская пора наслаждения — уже все знает человек и еще все может. И мне кажется иногда, что Сашка Панафидин хотел бы для себя растянуть это время — от юности до самой смерти.
Я подумал, что это, наверное, правда. Мне часто казалось, что Панафидин, как и все люди, очень не хочет стареть, но, в отличие от всех людей, не хотел бы и молодеть: в молодости было слишком много неудобств, слишком много в той поре было неустроено.
— Забавные вещи в жизни все-таки происходят, — неожиданно сказал Хлебников. — Вы помните, кто открыл Южный полюс?
— Амундсен? — неуверенно сказал я.
— Амундсен, — кивнул Хлебников. — А Северный?
— Не помню, — покачал я головой.
— А Северный полюс открыл Роберт Пири, и почему-то об этом никто не помнит. А ведь Пири сделал все, чтобы люди помнили, что он первым ступил на полюс. Крупный исследователь, незаурядный человек, он очень заботился о своей славе. С базы сопровождала его большая экспедиция, укомплектованная талантливыми учеными. Но Пири рассчитал маршрут так, что с каждой стоянки, оставив запас продовольствия, на материк возвращалась очередная группа, продвинув Пири еще на один шаг к вожделенной крыше мира. И на полюс Пири пришел один, потому что сопровождавшие его негр и эскимос по тем временам и людьми не считались…
— Вы хотите сказать, что Панафидину тоже нравится отсылать сотрудников на материк?
— Нет, я про Пири говорил, а не про Панафидина…
Я сидел в углу палаты Лыжина. Желтый свет ночника, слепота серых стен, асфальтово-синий проем окна с застывшим на стекле перевернутым изображением палаты, пронзительный запах камфоры, недвижимый омут духоты, всклокоченная, расстерзанная постель, свесившаяся на пол простыня с жирным грязным клеймом «Лечебный корпус», молочная до синевы белизна кожи Лыжина, близорукий прищур Хлебникова около лампы, металлический блеск шприца, жадная колкость нацеленной иглы, уже сплюнувший быстрой цевкой лишнее лекарство и пузырьки воздуха…
Штыком вонзается шприц в вялое, бессильное тело, в мягкую плоть человеческую. Перетекает неслышно лекарство из стеклянной трубочки в кровь. Исцели же, заветный метапроптизол, создателя своего, принеси избавление этому всесильному, беспомощному человеку, нырнувшему в океан забвения…
Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:
— Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!
Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!
Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!
Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать в руки какого-либо яда!..
Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:
— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?
Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.
— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.
…Я всхожу на профессорскую кафедру, и множество самых противоположных чувств вздымает меня, делая незаметной тяжесть тела, и не уходит ощущение длящегося небывалого сна. Смешались в душе моей испуг, радостное волнение, гордая мысль о тяжести преодоленных препятствий и острое звенящее предчувствие беды.
Актовый зал переполнен. Справа за столом, застланным малиновым покрывалом, — отцы города и его самые почетные люди. Слева — ученый синклит университета. И бесчисленные головы студентов и вольнослушателей. Ходят по рукам, шелестят, порхают белыми птичками листы моего «Вступления», которое вчера вышло из типографии, и сейчас его чеканную латынь повторяют в зале с возмущением, смехом, злостью и удовольствием. Ползет по залу шум и говор…