Бегемот (сборник) Покровский Александр
обратившись в глубины своего существа,
наблюдать за тем, как она непринужденно растворяется,
уверенно теряет свои первоначальные очертания и в ней образуются плешины,
промоины,
легко ощущаются волоконца;
и во взоре твоем благодарном от всей этой ерунды сейчас же появится масло и то глубинное успокоение,
какое свойственно разве что только кустам бузины после дождя?
Почему у нас всегда так: только отправил кусок за щеку, как рядом обязательно оказывается некий запаршивевший от невзгод козел, доверху напичканный радиомусором, который говорит безо всякого умолку о налогах, бюджете, думе, парламентаризме, перемежая все это — «вам, конечно, будет небезынтересно» и «но мы-то с вами понимаем?».
Как хочется выловить в тарелке дробиночку перца и, придвинувшись к нему вплотную, — «простите!» — щелчком направить ему ее в глаз, лучше в правый, и с удовольствием необычайным по своей полноте наблюдать, как он задохнется от слез, заплюется, закашляет, а лучше забить ему в грызло обмылок или этот, как его, который разбухает, как груша, и заполняет, надеюсь, все помещение, как кляп какой-нибудь, и будет еще не раз то разбухать, то опадать, то разбухать, то опадать, пока не изольется душной Амазонией.
Я думаю, что это все из-за пассионарности.
То есть, я хочу сказать, из-за склонности этой страны к пассионарности.
Периодически встречаются тут несколько мудаков-пассионариев, и весь этот бардак начинается заново.
Все это — как шляпа по кочкам — пронеслось в моей голове, пока мы с Бегемотом бежали за бирюзой, и если с высоты птичьего полета посмотреть на то, как мы бежали, то многое, наверное, на этом свете нам должно проститься: столько в этом беге было наивной веры и надежды, а также — волглости, смачности, сочности.
И у Бегемота работали на лице все его мускулы, а взор его глаз — бесстыже чистых — был обращен чуть вверх, словно он наблюдает сошедшую с небес лепоту или зарю на вершинах деревьев.
Порой он прищелкивал языком, как вампир, порой улыбался, как дервиш, который уже видит танцующих гурий, а то вдруг останавливался и начинал говорить.
— Бирюза, — говорил он, — это соединение меди голубоватого и зеленоватого цвета, и ее можно варить из медного купороса или, лучше всего, из сливных вод, которые образуются как продукт различных производств. Подумай только, мы еще очистим город от тяжелых металлов! А потом все выпаривается и прессуется, а затем шлифуется. У меня есть такие шлифовальщики, которые даже из каловых камней сделают ожерелье!
И я смотрел на Бегемота, и уже видел на нем ожерелье из каловых камней, и вспоминал цитаты.
Я, знаете ли, неожиданно могу вспомнить цитаты. Например:
«Во время полового акта она имела обыкновение смеяться так бурно, что выталкивала член из влагалища».
Или:
«Они жили долго и кончали преимущественно в один день».
Или:
«Вместо рта взяла в глаз — еле выморгалась!»
Я не знаю, из каких они произведений, но считаю, что их нужно запретить.
Из соображений выспренней нравственности.
Именно выспренней!
Потому что у нас нравственность особого рода.
И поэтому ее нужно охранять.
А если ее оставить без присмотра, то она скоро полностью переродится в блуд и паскудство.
И когда я смотрю на Бегемота, мне все время приходит в голову мысль об охране нравственности.
И еще, куриные челюсти, в некоторые периоды своей жизни лицо Бегемота, срамота щенячья, вызывало в моей памяти лицо коменданта того славного военного городка, с которого и началась моя необыкновенная карьера. Что-то в них было общее, какая-то помесь ответственности с вихрем непредсказуемости.
Фамилия коменданта была Извергов.
Кстати, не помню ни одного коменданта с фамилией Цветиков, Розанов, Хризантемов. Обязательно — Извергов, Самохвалов, Спиногрызов.
Я впервые увидел его при заступлении в патруль.
Он нас инструктировал. Там было на что посмотреть: у него, прежде всего, надувалась шея, как у лягушки-быка перед вступлением в половые отношения, и голос, низкий, хриплый, казалось, легко извлекался из области вспомогательного таза.
Телом мал. Лицом красен.
Взором отважен.
И в движениях быстр, как краб на отмели.
Он говорил:
— Квадрат «Е»-еее! — и никто не посмел бы заявить, что он не знаком с этим квадратом.
И еще он говорил:
— Именно тут ожидаю появления множества самовольно шатающихся воинов-строителей. Они должны быть здесь! В камере! И если они не будут сидеть, то сидеть будете вы! — и никто не посмел возразить.
Он говорил:
— Гэ-о-мет-рия! Укладывать гробики! — и это означало, что снег с дороги следует располагать вдоль обочины аккуратными параллелепипедами, проще говоря, гробиками, по всем законам геометрии.
Вот так, расчудроны чудаковатые, а вы думали, армия у нас пальцами где попало ковыряет? Нет!
Армия у нас снег вдоль дороги укладывает и старается при этом, чтоб снег был белый, а не грязный, то есть затемненные места следует еще сверху свеженьким снежком припорошить.
Да-ааа… жизнь…
Как-то комендант стоял в Дофе и ждал, когда ему позвонят — там у дежурного по Дофу есть телефон — и сообщат, что послали бульдозер для того, чтобы убрать с центральной площади гигантскую кучу колотого льда, которую соорудил в середине предыдущий бульдозер.
Коменданту должны были позвонить с минуты на минуту, и он ужасно нервничал, дергался всеми своими чувствительными членами одновременно и поминутно обращался к дороге, а если звонил телефон у дежурной, успевал подскочить, до нее ухватиться за трубку и гаркнуть в нее:
— Ка-мен-дан-т!!!
— Ой! — говорили там. — Извините…
— Гм… — говорил он, — трубку бросают… — а там просто хотели у дежурной поинтересоваться какой, фильм в Дофе идет, и только трубка оказывалась на месте, как снова раздавался звонок:
— Ка-мен-дант!!!
И опять:
— Ой! Извините.
Так повторялось множество раз, пока он наконец не увидел, что где-то с горы к площади движется бульдозер, и он не выдержал и, пульсируя на ходу, побежал, скользя, спотыкаясь, навстречу этому бульдозеру, размахивая руками и горланя по дороге какую-то песнь горилы-самца.
А бульдозерист, заметив издалека, что на него бежит одичавший от переживаний комендант, от страха бросил бульдозер и удрал, утопая по пояс, в снежные сопки.
И теперь бульдозер сам шел на площадь, и, когда комендант добежал до него и обнаружил, что внутри никого нет, он принялся прыгать вокруг и орать уже бульдозеру:
— Стой, еб-т! Стой, блядь! Как же здесь нажимается, а? Эй! Кто-нибудь!
Но никого не потребовалось.
Тот бульдозер остановился только тогда, когда уперся в эту гору льда, сделанную предыдущим бульдозером.
Там он и заглох, железное чудовище.
А еще мы видели коменданта на парадах и на строевых прогулках.
Весна, воскресенье, солнце, теплынь — а у нас строевая прогулка.
Мы идем строями — экипаж за экипажем — в поселок, чтоб там походить кругами по дорожкам, создавая своим строевым шагом строевую красоту, а впереди нашего строя на машине с тремя мегафонами наверху едет комендант.
Он таким образом очищает перед нами путь.
А очищать не от кого, поскольку утром в поселке еще никого нет — никто не проснулся, улицы пусты.
И для кого мы тут ходим, непонятно, а дорога идет под горочку — справа кювет, слева — откос, и тут из-за дома вылетает на трехколесном велосипедике крошечный мальчуган и, отчаянно крутя педали, пристраивается перед машиной коменданта, и теперь все мы, и машина коменданта в том числе, приобретаем скорость движения этого крохотного велосипедика.
Какое-то время так и движемся, а потом комендант начинает очищать нам дорогу.
— Мальчик! — говорит он сразу в три мегафона так, что просыпаются горы. — Ма-ль-чик! Принять в сторону!
А парнишка уже понял, что он сделал что-то не так, и отчаянно крутит педали, но от страха не может свернуть в сторону и по-прежнему едет впереди нашей процессии.
— Мальчик! — не выдерживает комендант. — Мальчик! Ма-ль-чик, еб твою мать!
И тогда мальчишка резко выворачивает руль и летит под откос — мальчик-велосипед-мальчик-велосипед, — пока не достигает дна канавы, после чего ничто уже не мешает красоте нашего строевого движения.
Ах!…
А 23 февраля мы с утра до вечера тоже что-нибудь делали.
Только в середине дня нас отпустили домой часа на три яйца погладить, а потом опять, переодевшись в парадную тужурку с медалями, следовало прибыть в Доф и, отметившись на входе у старпома, пройти в зал на торжественное собрание, а ускользнуть невозможно — все дырки заделаны (я сам все проверил), даже окно в туалете закрыто решеткой, и после этой проверки, ослепительно стройные, уже не торопясь, направляемся на торжественное собрание.
Умные пришли в Доф без шинелей: они разделись у друзей, живущих рядом, и шли метров двадцать — тридцать без шапок среди пурги.
Глупые пришли в шинелях и разделись в гардеробе.
И вот когда кончилось торжественное собрание…
— Объявляется перерыв!
И все как-то быстренько заторопились к выходу.
— А после перерыва всем опять собраться в зале на концерт художественной самодеятельности!
И все заторопились сильней.
— Уйдут, — выдыхает капитан первого ранга, распорядитель торжеств, — нужно закрыть гардероб. Скажите там, чтоб закрыли гардероб! — Движение масс еще более усиливается. — Шинели! Шинели не выдавать!
Люди побежали, по дороге кто-то упал.
Дверь в гардеробе разбили сразу же, но всех она все равно не вместила, поэтому рядом сломали фанерную стенку и оттуда стали просто выбрасывать шинели наружу, на пол, там по ним ходили, потом поднимали и по обнаруженным в кармане пропускам устанавливали «кто-чья».
— Закройте входную дверь! То-ва-ри-щи офицеры!
— Комендант! Вызовите коменданта!
И приехал комендант! «Всех в тюрьму!!!» — орал он перед дверью гардероба.
Конечно! Я в эти мгновенья был внутри.
Я не хотел надевать чужую шинель.
Я хотел найти свою, и, когда в гардероб ворвался комендант, я всего только успел завернуться в ближайшую шинель, висящую на вешалке, и остался стоять, а рядом со мной Гудоня — маленький, щуплый лейтенант — тоже завернулся, но от страха он еще и подпрыгнул, поджав ноги.
Он висел ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы вешалка на шинели оторвалась, и тогда он упал, и на него еще сверху легло шинелей пять-шесть.
Шум привлек коменданта, он пробежал мимо меня, бросился, разрыл, достал и потом уже вышел, держа в одной руке потерявшего человеческое обличье Гудоню.
«Не помня вашу сексуальную ориентацию, — как говорил наш старпом, — на всякий случай целую вас в клитор!»
И еще он говорил:
«Как я тронута вашим вниманием,
и особенно выниманием».
И еще он любил стихи:
- «Буря мглою небо кроет,
- Груди белые крутя».
Нет, ребятки!
Лучше все-таки бежать за бирюзой.
Бежать, бежать и видеть перед собой широчайшую спину бедняги Бегемота, и думать о том, какой ты все-таки дурак, что бежишь неизвестно куда.
И это хорошо, потому что ты сам дурак, самостоятельно, без каких бы то ни было побочных дураков.
И это прекрасно.
Я даже своего тестя — золотые его руки — решил приспособить к производству бирюзы, для чего из Киева, под видом пресса, нам прислали два противотанковых домкрата, и мы, напрягая себе шеи, сломав по дороге телегу, даже дотащили до него — золотые его руки — эти совершенно неподъемные железяки, которые впоследствии так никогда и не превратились в пресс — золотая его мать, — потому что не хватало еще кучи всяческих деталей.
Бог с ним, штамповали на стороне.
А бирюзу нам варил Витя.
Витя был гений.
И, как всякий натуральный гений, он мыслил вслух.
Это был фейерверк.
Это был какой-то ослепительный кошмар.
Он все время говорил.
Он звенел, как мелочь в оцинкованном ведре, и мы легко тонули в обилии свободных радикалов.
Витя мог все.
С помощью индикаторных трубок на что угодно.
Я помню только индикаторные трубки на окись углерода и озон, на аммиак и ацетон, на углеводы и раннюю идиотию — трубку следовало вложить в рот раннему идиоту и через какое-то время вынуть с уже готовым анализом. Трубок было до чертовой пропасти. Кроме того, Витя мог заразить весь воздух, всю воду, всю землю и еще три метра под землей трудноразличимыми ядами.
Во времена Клеопатры он наслал бы мор на легионы Антония.
Во времена династии Цин — отравил бы всех монголов.
Сама мама Медичи плакала и просила бы его дать ей яда для ее сына Карла. Витю надо было только зарядить на идею, и дальше он уже мчался вперед самостоятельно, с невообразимой скоростью изобретая трубки, приборы, способы, методы.
Он все варил голыми руками.
После него можно было годами биться над воспроизведением его методик, и на выходе получалась бы только желтая глина, а у него получались рубины, сапфиры, топазы, потому что он все делал по схеме: один пишем — два в уме.
Он приходил в неистовство, если его не понимали, а поскольку его не понимали сразу, то в неистовство он приходил тут же.
Он спрашивал и сам себе отвечал, повышал на себя голос и выстраивал логические цепи, он не верил и домогался, готовил ловушки и сам в них попадал.
Говорить с ним мог только Бегемот.
Без Бегемота непременно терялась нить разговора.
Витя сварил нам много бирюзы.
- «Ах, эти немыслимые потуги, напряжения, колотье в груди.
- Все ли усилия наши возвратятся
- К нам голубками, перышками легкими, майскими ситцами?»
— сказал бы настоящий поэт, холера его побери.
И не только холера. Пусть у него загноятся глаза, тело покроется струпьями и чумными бубонами.
Бирюза…
Мы продавали ее на всех углах.
Мы ходили с ней по городу, и эти драгоценные ядрышки екали у нас в карманах, как каменные яйца или как селезенка у водовозных лошадей.
Мы входили в офисы, расположенные в техникумах и хлебопекарнях.
Мы входили через мужской туалет и попадали в двери, и, как пещера Аладдина, взорам нашим открывалась шикарная жизнь: там на кожаных диванах продавали за рубеж нефть, газ, лес и ввозили в страну йогурт.
Они хотели возить только йогурт.
Они не хотели бирюзы.
А мы им всовывали, втюхивали, втирали в очки технологию производства бирюзы и индикаторные трубки на раннюю идиотию, а они делали большие глаза, они вообще не понимали, откуда мы взялись, они делали руками движение — «чур меня, чур», будто отгоняли кого-либо или стирали в памяти.
Они не понимали ни черта, потому что в голове у них — как и у всех торгующих газом и нефтью — был только вентиль: открыли — потекло.
Мы даже Ежкину предложили бирюзу.
С Ежкиным мы еще с лейтенантов служили среди сугробов.
А теперь он продавал заношенное белье на вес и существовал среди кислых запахов.
— Еж-ки-н, скотина ты эдакая, — говорил я ему ласково, — почему ты не хочешь купить у нас бирюзу?
А Ежкин смотрел на нас пристально и медленно соображал, потому что в прошлом он к тому же был охотник и быстро и опрометчиво он только стрелял и бегал, а думал и говорил он медленно.
Помню Ежкина еще в младенчестве, когда он впервые надел лыжи и взял в руки охотничье ружье как инструмент убийства (дробь в обоих стволах).
И вот Ежкин идет по хрустальному, заснеженному лесу — вокруг застывшая несравненная красота — и доходит до глубокого оврага, а на той стороне в кустах что-то возится.
Он взял и стрельнул в эти кусты (дробь в обоих стволах), а оттуда вылетела кабаниха, мать вепря, мотая головой. Она была размерами с шерстистого носорога.
Она как увидела Ежкина на той стороне оврага, так прямо без подготовки прыгнула к нему в объятия, распластавшись над пропастью.
И Ежкин, от испуга, вместе с лыжами взмыл в воздух и, стремительно собирая по дороге в рот иголки, оказался на самой верхушке гигантской ели.
Кабаниха вырыла под елкой глубокий и убедительный окоп.
Иногда она вскидывала морду к звездам и смотрела — не свалится ли к ней в этот уютный окопчик маленький вкусненький Ежкин?
Она продержала его на дереве всю ночь.
Дерево гнулось и скрипело.
Ежкин висел, раскачиваясь на самой верхушке, черный, как спелый банан, и пел что-то народное, чтоб согреться.
Следует заметить, что Ежкин у нас потомственный охотник на кабана. Еще его папа, тоже, кстати, Ежкин, не говоря уже о дедушке, охотился на этого чуткого зверя.
Как-то они — его папа с другом — оказались с дипломатической миссией в Германии, и там их пригласили на кабана.
Выпили они по полведра каждый, и их посадили в разные люльки над тропой.
Одного посадили в начале тропы, другого — в конце.
И друг папы Ежкина от пьянства дико пал — вывалился из люльки прямо на тропу, по которой уже пошел зверь.
И на четвереньках — встать он таки не смог — он полз, подгоняемый кабанами и кричал: «Я не кабан! Я не кабан!»
Кричал он, видимо, папе Ежкина, к которому и направлялось все стадо.
Столь глубинное потрясение — а он орал «я не кабан» даже в машине — не прошло для него бесследно. Уволившись в запас, он сделался яростным защитником всего живого.
Пока я вам все это рассказывал, Ежкин думал о бирюзе.
Думал, думал, искажая свою внешность, а потом он мне сказал решительно, что, мол, бросай, Саня, свою бирюзу, чугун с ней, и переходи к нам.У нас так хорошо. Мы продаем вещи людям, то есть помогаем им выжить в это непростое время.
И я смотрел на Ежкина, на его раскрасневшееся от благородства лицо, и жалость пронзала мне печень.
Мне вдруг захотелось взять его на руки и обнять, и сказатьему ласково: «Еж-ки-н, ско-ти-на т-ы э-та-ка-яй» — а потом, так же внезапно, так же вдруг, видимо, из-за разлитой в воздухе лежалой кислятины, мне захотелось немедленно набедокурить у них в углу на диване влажной кучей, причитая при этом скрипуче: «У Ежкина родились дети, и странно, но все они были Ежкиными, и у этих детей тоже родились дети — Ежкины до бесконечности…»
После чего хочется искусства.
Вот хочется, и все тут.
А искусство — оно же не на виду.
Скрыто оно же.
Не всем показывается.
Вот, например:
- «Где твой язык молодым тюленем едва одолевает бобэоби
- Моих губ, чтобы тут же схлынуть ксамолюбивой соленой утробе…»
А вот еще:
- «И вот ты тянешь меня за уздечку, да и сам я уже вострю
- Нежные лыжи охотничьи, чтобы без шума подобраться к твоему снегирю…»
И потом:
- «Чтобы выдернуть из его зоба золотой шнурок с бусинкой победы…»
Да… не всем дано понять, потому, чтоб понять, как говорил наш старпом: «Нужна рость, любовная кость!» — и еще он говорил, упражняя свой ум «положил-заложил-доложил» и «углежопые», а вместо «хуже» говорил «хуйже», например так: «будет хуй-же».
Эх, где они теперь, мои старпомы-командиры-автономки?
Разве что в неисхоженных уголках моей памяти или в кошмарных сновидениях.
Да-а…
А бирюзу мы все же продали.
Одному заезжему индийскому факиру, настоящему гуру, который колесил по свету и показывал чудеса материализации.
И когда по нашей методике из ничего у него получился камень — все рты пооткрывали.
А потом мы поднапряглись и продали ее еще раз этим дурням из Москвы.
Они, правда, не знали, куда ее приложить, эту нашу методику, к какому месту, чтоб получилась бирюза, потому что в отличие от индийского гуру не были снабжены истинным знанием и космическим зрением, но они решили — пусть у них это будет на всякий случай.
— Ах! — мечтали мы с Бегемотом, пожирая добычу, — нам бы побольше таких замечательных психиатрических объектов, которым, кроме бирюзы, можно продать секреты, например, русского булата или венецианского стекла, красной ртути или египетской бронзы.
Вот мы зажили бы тогда! Мы открывали бы по одному секрету в день, что составило бы 245 секретов в год, не считая суббот и праздников.
Мы открыли бы все секреты в этой стране, а потом перебрались бы в другие места. Меня, к примеру, давно волнует узелковое письмо майя.
Спермные! (То есть я хотел сказать «смертные».) Мы бы вам помогли.
Конечно, мы предложили бирюзу и армянам, потому что если с помощью индийского гуру мы распространили ее среди дикарей, поклонявшихся портретам своих умерших родственников, то среди армян — сам Бог велел.
Но в отношении бирюзы у нас с армянами любви не получилось, потому что оплату они хотели производить гранитом и розовым туфом Мы решили, что нам не нужен гранит.
И розовый туф.
И вольфрам нам не нужен.
И молибден.
А у них этого барахла — навалом: все горы изрыты.
Изрыты и спущены в реки.
Изгажено-продано-пропито.
Сохранена только национальная неприкосновенность.
Вот где наблюдается чистота и этническое целомудрие! (Может быть, я только что сказал масло масляное, но если дело касается армян, то это ничего, это как раз хорошо, потому что с первого раза до них, как правило, не доходит.)
И потом, какая экспрессия!
Имбирь, натуральный имбирь, в виде запаха, начинает метаться по воздуху, когда несколько армян спорят о направлениях собственного развития.
Бегемот это слушать не может.
Отказывается.
И все после того, как он безуспешно пытался им навязать мини-гидроэлектростанции, а также ветряные электростанции, и они сначала спорили друг с другом до появления стойкого запаха имбиря, а потом, видимо сговорившись, обратились к Бегемоту: