Миледи Ротман Личутин Владимир
– В сугроб закопал… Выкуп дадите, мерзлую отрою. Ножом станем стругать на закусь. Милка девка жирная, скусная, много строганины выйдет, ёшкин корень.
Фрося сбегала в тайную схоронку, где упрятала ящики, вернулась с бутылкой.
– На, жри, может, сдохнешь, полоумный.
– Обижаешь, Ефросинья Николаевна. Милка не какая-то дешевка, за бутылку не отдам.
До трех раз бегала хозяйка, приплачивая награду; сошлись на пяти бутылках.
Миледи сидела в своем закуте и страдала, но не оттого, что умыкнули, а что оказалась на виду, на послуху, да и не одна, а с Братиловым; ведь всей Слободе было заметно, как художник пригуливает за учительницей музыки. Лишь один Ротман вроде бы и не знал любовной истории, вокруг которой столько вилось досужих сплетен. Братилов затаился в углу, как мышь, и не подавал признаков жизни. Миледи сейчас ненавидела его; она егозила ногою вдоль лавки, намереваясь больно пнуть кобелину… Да какой он кобелина, Милочка?! Так, ни рыба ни мясо, обрат с молока, дижинная шаньга, раскис на скамье, как старый гриб. А она, дура, ему честь свою отдала задарма, за половинку кислого груздя. Хоть бы солить-то научился…
Миледи остервенилась и, не дожидаясь, когда отомкнут запоры, затарабанила в створку. На глазах ее шипели слезы, а в горле стоял ком. Отпахнули дверку, Миледи вышла на двор, белая, как мел, во взгляде застыла бешенина. В такие минуты ее не трожь. Мать знала повадки дочери и сразу прикусила язык, стушевалась, отступила в тень. Хорошо, появился проспавшийся отец, подхватил Миледи под локоток, запел: «Бывало, вспашешь пашенку, лошадок уберешь, а сам тропой знакомою в заветный дом пойдешь…»
В горнице уже кричали «горько», но в это время жених в упор смотрел на своего супротивника, как тот, заспанно щурясь и потягиваясь, вылезает из кладовой; под потолком во дворе висела на шнуре голая лампочка, и свет поначалу ослепил. Мужики были примерно одного калибра, одних годков, но Ротман казался чуть поплечистей и посуше в талии, потончавее и посбористей. Иван не проронил ни слова, только катал желваки. Он знал, что свадьба хотела кулаков, свары, стычки, чтобы в этом огне внезапной драки сжечь свою накопившуюся усталость и как бы обновиться для грядущего трехдневного застолья. Долгий чин идет прерывисто, по своим природным законам, где от комедии до драмы один шаг; и все искусство вожатаев, посажёных жениха и невесты, чтобы вовремя прекратить, урезонить ссору, не дать ей распалиться вовсю. Постное застолье – значит, и вся грядущая жизнь пойдет унылая, подъяремная, день да ночь – сутки прочь. А если зажиг случился, если норов пошел на норов, то эта памятная кутерьма все время будет тайно подзуживать хилые будни, подсыпать перцу под хвост. Но Ротман не собирался потрафлять гостям, считать ребра и зубатиться, ибо здесь, в Слободе, он начал творить из себя нового человека.
– Ваня, не заводись. Так принято на свадьбе. Иль ты позабыл? – горячо причитывала теща. – Пойдем, парень, за стол, не пори горячку.
– Я не буду тебя бить, – сказал Ротман. – Я слабых, пьяных и несчастных не бью. Я добрый. Но вызываю тебя на дуэль.
– Шпаги, рапиры, пистоли? – ухмыльнулся Братилов.
– Я не шучу. – Ротман сказал таким тоном, что Алексей сразу поверил в серьезность намерения. Свадьба закольцовывалась по сценарию невидимого режиссера, и противиться замыслу было бесполезно. А чего – дурить так дурить.
– У нас будет три раунда: точность, ловкость и ум. Народ хочет, чтобы я тебе зубы выбил, но вставлять их нынче дорого.
– А хочешь, я тебе глаз на ж… натяну? Я мешки по сто килограмм таскал, мерзлые туши. Поволочи смену-то. Мне лень связываться, а то бы загнул из тебя кренделя, – загорячился Братилов. Осадок от вина в голове был дурной, художника подташнивало: надо было добавить стаканец, но на дороге стоял этот придурок, о коем Братилов знал лишь понаслышке. Надо было драться, а драться не хотелось. – Не хочется руки марать, а то бы я тебя…
Ротман спокойно выслушал, не колыбнув бровью.
– Все? Высказался? Теперь пошли.
Он вроде бы все продумал заранее, хотя затея варилась с панталыку, сгоряча. На дворе Ротман поставил на березовый окомелок пустую бутылку, отмерил двадцать шагов, дал в руки сосновый дрын.
– Бей!
– Жеребью надо метать, – закричали зеваки. Курильщики сбились табунком, забыли о свадьбе. – Без жеребьи нечестно. Как это – бей? А где совесть? Всё по совести надо!
Тут же крутнули монетку, зарыли в снег, затолклись понарошку, случилась куча-мала. Смех, грай. Луна вышла, засеребрилась, вспухли снега; на крик в Слободе забрехали собаки, в воинской части тревожно завыла сирена. С трудом, наконец, разобрались, чей черед.
Братилов, покачиваясь, долго выцеливал смутно зеленеющее стекло: оно пока не двоилось, но зыбко маревило; он жестко метнул биту – мимо. Ротман, широко разоставя ноги, не медлил; пульнул сосновый дрючок – зазвенела разбитая бутылка.
– За первый урок тебе «неуд». Спишем, художник, на хмель. Теперь пойдем в дом. Держись, богатырь.
– Еще поёрничай. Выбью фиксу.
В горнице было чинно, светло, стол подновлен, поданы свежие рыбные перемены; от пирогов с палтосиной струил прозрачный душистый парок. Все сглатывали слюну, но к еде не приступали, ждали жениха. Хозяйка торчала в дверях кухни, как городовой, выпучив глазенки, строго следила за порядком. В углу на фикусе висели елочные игрушки, похожие на пасхальные писанки, и тонко подгуживали, оттеняя внезапно наступившую тишину. Яша Колесо дребезжащим голосом запел, часто опустошая нос платком:
- Однажды в конце осени
- Пришел любви конец,
- К ней приехал с ярмарки,
- Посватался купец.
- Она, моя хорошая,
- Забыла про меня,
- Забыла и спокинула,
- В хоромы жить пошла…
Никто Якову Лукичу не подтягивал, городской романс в этих местах не держался.
– Вот и верь после того бабам. Блажной народ, непостоянный, ёк-макарёк. В грудях ветер, в голове дым. Все сладкого им подай.
– Папа, ну будет плакать, – утешала дочь, уже с неприязнью взглядывая на опухшее, в сизых пятнах лицо отца, на его взлохмаченную головенку, в который раз повторяя словесную карусель. – Ведь не на смерть провожаешь, не в чужие края. Дома остаюся.
Яков Лукич всхлипывал и нудил снова:
– Ну как, доча, не плакать. Израиль-то не ближний конец.
– Дурак, – осекла Миледи. – Будешь талдычить, уйду из-за стола.
Тут-то и появились распалившиеся, разгоряченные улицей, отбившиеся от свадьбы гости. Впереди, победительно вознеся голову, выступал Ротман.
– Ти-ха, всем молчать! – вскричал Вараксин. – У нас дуэль. Вы знаете, что такое дуэль? На победителя, значит, ёшкин корень. До первой крови! Прошу оставаться всем на своих местах согласно стаканам, тарелкам и коклетам. Вперед не забегать.
Вараксин был часовых дел мастером и хорошо знал порядок тонкого механизма: главное, наладить пружину и дать ей толчок, чтобы слепые колесики забегали.
– Какие коклеты? – всполошилась баба Маня, косорото оглядывая стол. Смертная обида отразилась на лице. – Кулебяки вижу, а никаких коклет. Съели без меня?
– Время не терпит. Второй раунд, – объявил Вараксин. – На ловкость. Говорю для тех, кто спать любит.
Ротман поставил на пол спичечный коробок торчком, сухо сказал Братилову:
– Достань зубами, не сгибая ног в коленях.
Гостей из-за стола как ветром сдуло. Есть без конца – дело свинячье: брюху дай отдыху, душе – занятье. Хоть что-то после вспомнишь.
У Братилова мешковатые вельветовые брюки с пузырями на коленях, с залысинами и потертостями. Нагнулся. Длинные светлые волосы свалились на глаза, щеки бурячно налились, побагровела толстая шея. Миледи сбоку смотрела на тужившегося напрасно Братилова, и ей было по-бабьи жалко его. Ей вдруг показалось, что отрывает она от сердца родную кровинку, и уже больше не видать ее никогда. Патлатый, неухоженный, неприбранный, живущий наодинку мужик не хотел покидать ее сердца. «Ну что ты липнешь ко мне? – вдруг тайно взмолилась она. – Пристал, как репей на собачий хвост. Ну, было, дала послабки, так сейчас-то что нужно у нас в доме? Явился незваный и вот галит, вся свадьба кувырком, людям на смех».
Братилов, сдаваясь, пренебрежительно пульнул ботинком спичечный коробок, подошел к столу и, не чинясь, опустошил чью-то рюмку. Над ним издевались, надо было уходить, но ноги не несли к двери. Он криво улыбнулся Миледи; невеста не сводила с него укоряющих глаз… Ах ты, ведьма, сучье ты вымя…
Ротман не спеша снял пиджак, повесил на спинку стула, растелешился до пояса: на теле ни жиринки, подбористый живот с грядою желваков, грудь двумя блюдами, под атласной, туго натянутой кожей вроде бессонно снуют по своим норам потайные зверьки, бугрят и взбивают наружу мяса, выдувают всхолмья.
– Сталлоне! – восхищенно пискнула какая-то девица.
Ротман себе нравился; это виделось по размеренным повадкам, как расставлял плотно ноги, забирал за спину руки в замок и втягивал брюшину. Этот прием он повторял раз двадцать на дню, как только приводилась свободная минута. Но зачем это знать остальным?
– Красавец. Какого парня Милка оторвала! – причмокнул губами Яков Лукич. – Хоть и яврей, но красавец. Ты, доча, его на цепи держи, а то сбежит.
– А что, и наша дочка не десятая вода с киселя. Скажешь, уродина? Ты что дочку свою малишь, а? – заступилась мать. Она незаметно подгреблась сквозь толпу к самому столу и сейчас с тоскою озирала вороха снеди и сиротеющие тарелки. «Кулебяки-ти не порозны. С палтосиной. Теперь такой рыбки не укусишь. С Мурманска прислана. Заклякнут, какой вкус? – мысленно причитывала хозяйка, поглядывая с унынием на пироги, столько сил отнявшие у нее. – Эх, дурью маются, а дела никакого не ведут. Пришли-то пить-ись, дак ешьте и пейте до отвалу. Не в таз же все срывать?!»
Ротман медленно, красуясь, склонился до пола, серебристым ежиком волос коснувшись ярко-красных половиц, прикусил зубами спичечный коробок, опустился на колени перед невестой и, как верный пес, протянул ей добычу.
– Молодец. Хвалю, – сказала Миледи, зардевшись, и погладила Ротмана по голове.
– Во писатель дает. Цирк! – воскликнул часовщик и пьяно покачнулся. Толпа удержала его и повлекла с собою за стол.
– Вы что, на цирк пришли? Или на свадьбу? – запричитала хозяйка.
Яков Лукич тут же оборвал бунт:
– Цыть, старая скважина. Жрать – дело поросячье. Тут грудь на грудь сошлися мужики, и наш зять берет верх. Закудахтала курица. Может, хочешь порулить? – уже с миром предложил хозяин. – Так и скажи: дай, Яша, порулить.
Свадебщики взяли на грудь по стакашку, но не успели отщипнуть от кулебяки, кинуть в черева жирных палтусинных мясов иль хоть бы обсосать хрящик, как часовщик снова взвился над гостьбою, словно бы перо в задницу воткнули человеку, и никак не мог он толково посидеть на лавке.
– Схватка третья. На башковитость. Теперь, Ротман, наяривай сам. Я жрать хочу.
Вараксин добыл из кармана челюсти, поставил на место и с жаром принялся за еду. Ротман мягко улыбнулся, впервые за вечер приобнял невесту по-домашнему, уже по-хозяйски, что-то шепнул в розовый завиток крохотного ушка; Миледи вспыхнула, заиграла глазами. Любовь такой необъяснимой силою обладает, что из старой вредной карги скоро выкуделивает писаную красавицу, хоть бы и на пять минут.
– Давай, Братилов, напряги извилины. Кто за одну минуту лучше сочинит о невесте. Вроде буриме, да. Есть такая игра. Но тут без условий: ни количество строк, ни жанр не стесняют. Только красота слога.
– Может, хватит?
– Смотри. Я без претензий. Иль струсил, дуэлянт хренов?..
– Братило, давай, не трусь, Братило. Я на тебя ставлю, – завопил Вараксин, торопливо вынув челюсти. Боялся зубы потерять. Стол с непонятным жаром разбился на партии. Всю разладицу принимали смехом, мало понимая потаенного нерва этой игры; она в любую минуту могла вспыхнуть и скинуться в дикую потасовку. Но Миледи слышала внутренние струны этой драмы, и нервы ее сладко трепетали. «Боже мой, – думала она, – я так мечтала прежде командовать парнями, и вот тут схлестнулись из-за меня прямо на свадьбе. Только бы без греха, только бы без крови. Бедный Алеша, как он жалок… И как могла я любить такого отелепыша? Как верно сказано: отелепыш, телепень, раздевулье, дижинь мучная».
Тут Братилов, сжатый соседями, мешковато поднялся с лавки, встряхнул волоснею, как это делают настоящие поэты:
– Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна…
Миледи вздрогнула от обнаженного смысла слов. Но вида не подала, лишь всхлопала в ладони. Братилов налил водки в граненый стакан, в котором на дне оставалась клюквенная запивка, и залпом выдул.
Настал черед Ротмана. Он прокашлялся, поправил под кадыком атласную бабочку с бриллиантом:
- Миледи, жизнь твоя бледна,
- Я вижу это в письменах,
- Что отпечатались на блюдце.
- В подсказках чая и вина
- Как важно прочитать то чувство!
Миледи ближе был чувственный гусарский наскок Братилова, но как музыкальная женщина и нервная натура, как будущая верная жена она склонилась к стихам Ротмана. Но и неловко было объявлять свои симпатии, ибо Братилов как бы оказывался в полном проигрыше, донельзя униженным. Гостям же было не до тонкости стихов, им уже прискучило это брюзжанье двух мужиков, что зубатились, как дети, словно бы забыли, как следует вести себя в подобном деле: один дал в зубы, другой ответил под микитки, вцепились мертвой хваткой, оседлали по-медвежьи, кто подюжее, пустили юшку, потом ударили по рукам, выпили по косушке – и снова обиды прочь. И неуж из-за бабы можно себе судьбу ломать? Ножиком в брюхо иль хуже того – топоришком по виску? Это лишь в старых романах дворяне чуть что – хватались за пистоли, ценя жизнь свою в полушку; ну да от безделья что только ни втемяшится, какая только блажь ни полонит дурную голову. Но все же в прежних поединках была отвага, задор, такая искра отчаянья, от которой занимается смертный костер.
– На твои стихи, Ваня, надо романсы писать. Ты удивительно музыкальный человек.
– А, что стихи! – затоковал Яков Лукич; опираясь на плечо дочери, попытался подняться – и не смог. Рюмка за рюмкою пригнетали старика, отбирали последние силы. Но он хорохорился и, несмотря на всю свинцовую омертвелость рук и ног, имел еще ум ясный. Лицо у Якова забуровело до кумачовой яркости, и любой здравомыслящий человек, взглянув в эту минуту на хозяина, понял бы, что того ждет апоплексический удар, а по-простонародному – кондрашка. – Я этих стихов-то могу тоннами. Мне бы плати, дак я бы всю вашу газетку заполнял, – похвалился он перед зятем. – Вот сейчас сочинил: «Наша Милка – сладкая кобылка, мужика зарежет без ножа и вилки». Ну что, хуже вашего?
– Краше станет, – поддержали гости хором. – Куда краше. Они-то институты пооканчивали, им воля языком молоть. Нам сколько надо назьма перелопатить, чтобы копейку заробить. А они не надсажаются, не-ет.
Свадьба пошла по новому кругу, и молодых опять позабыли. Братилов в одиночестве наливался вином, не понимая, зачем он еще сидит тут. Ведь по всем статьям промахнулся художник; ему бы слинять, от стыда сгореть или лучше того – пустить все на смех, но он как бы замкнул свадьбу на свою персону и собирался вроде бы эту злополучную игру довести до занавеса. Но господин хмель одолел буйную головушку, и давно не принимавший вина Братилов в какой-то миг потерялся, уронил голову на руки и забылся. Ночью его растолкал Вася Левушкин, завел в ту злополучную кладовую, уложил на лавку и прикрыл тулупом.
Утренний сон и богатыря свалит. Пошатываясь, разбрелся народишко по Слободе; целовались, обнимались, клялись в верности и дружбе, после на заулке еще долго табунились особенно крепкие, как будто привязанные вервью к дому Левушкиных, никак не могли отстать от бутылки. На Северах ночь долгая, едва развиднелось, чуть снега посерели, значит, на работу пора сбираться. И Яков Лукич до рассвета не давал слабины, все на молодых равнялся, а после упал на диванчик и стих. Вот пора и молодым разбирать постель, разговляться, сливки снимать, приноровляться да примеряться, а к утру и простыни вывешивать на посмотрение да похваляться девической чистотою. Ну, это прежде гордились, а нынче-то девчонке распечататься – как цигарку выкурить: ни оху – ни вздоху; коя, может, и припечалится чуток, да с новым днем и скоро забудет о потрате. «Всяка девка бабой станет, дак чего годить да убыточить?»
Иван, будто чугуном налитой, одиноко сидел за расхристанным столом, вымученно, пусто глядя пред собою, и уже смутно сомневался, а стоило ли надевать хомут, стоило ли снова впрягаться в семейную телегу? Ведь было, тянул обоз по ухабам, да на десятой версте и оборвались все оборки, поломались все копылья. И вдруг снова не повезет? Слышал, как Миледи в своей девической комнатке всхлопывает простынями, шелестит наволочками и скользким розовым одеялом, взбивает подушки. Тем временем Ротман, вроде бы беспричинно, все мрачнел и мрачнел. Подошла Миледи, ласково обвилась руками за шею.
– Не пойду в примаки! – вдруг угрюмо объявил Иван.
– Хочешь, я тебе Мендельсона сыграю, как живой воды отопьешь.
– Одевайся, пойдем ко мне, – отрывисто настаивал Ротман. Дом Левушкиных оставался ему случайным, похожим на постоялый двор; сюда Милка водила парней, и все пропахло чужим потом.
– Ваня, не огрубляйся. Наша первая ночь, ты мне чуток понорови, а там – как пожелаешь.
– Машина любит смазку, а баба ласку. Уступи ей, Ваня, – подъехала на цыпочках теща. – Оставайтесь, куда пойдете? Кровать направлена, на крючок запритесь – и никто не потревожит. Я у дверей отца сторожить поставлю, чтобы пьяницы с утра не толклись. Давайте, дети, баиньки, – ласковыми словами выстилала Ефросинья путь молодым до кровати. – Оба не питкие, тверезые, можно и детишку застряпать.
– Мама, будет тебе.
Ротман накинул на плечи кожан, неуступчиво стоял у порога и всем видом показывал, что пререковы бесполезны. Он сразу хотел подняться над женою, чтобы после не возникало споров, кому верховодить. Лицо от долгого гулянья счернело, и шрам на лбу, наподобие молочного месяца-молодика, белесо набух. Миледи покорно пошла попрощаться с отцом. Яков Лукич не храпел, как обычно. Лицо заострилось и в обочьях, и в открылках носа покрылось пеплом. Миледи потрогала лоб и, ожегшись, завопила на весь дом:
– Папа умер!
– Да будет тебе молоть, девка. Только, кабыть, песни пел.
Фрося подскочила к благоверному, прислонила ухо к груди, сердце не ковало; дернула за руку, кисть безвольно упала. Притащили зеркало с комода. Прислонили к губам, но дух не испарялся; знать, Яша Колесо уже выруливал решительно к Небесам. Фрося, еще не веря, поднесла зеркало к самым глазам, но потины не увидала и сразу запричитала:
– Ой, и на кого же ты нас спокинул! Ой, жорево несчастное, говорила: не жори, с сердцем неладно. Запнешься – и не встать. Так и есть. Всё за молодыми наугон, и рюмкой не хотел отстать. Ой, пьянь, ой, пьянь, ему на свадьбе приспичило помереть, не нашел другого времени, дьяволина. Со свадьбы да на похороны, как чуяла. Милка, зови братовьев, надо ящик колотить, а мне покойника уряживать.
Миледи упала отцу на грудь, заколотилась: ой, папенька, да ой, папенька. Сердце-вещун намедни подсказывало беду, всю прошлую ночь ходило наперекосяк, норовило сорваться, как яблоко с черена, да, видишь ли, удержалось. Такое темное худо видела – и вспомнить страшно. Миледи, глядя на отца, орошала слезьми сухощекое лицо и горбинку выпятившегося носа, словно бы искала хоть малой живинки или ждала великого чуда. Слезы – Господний родник, они, говорят, бывают порою волшебнее живой воды. Яков Лукич вдруг вздрогнул, грудь выпятилась, изо рта словно бы пробка вылетела иль большая рыжая жаба. Старик беспамятно, осоловело открыл глаза, приподнялся с подушки, тупо оглядел народ и, едва шевеля губами, невнятно спросил:
– Где я?
– В аду, дурень! – отрезала жена и снова завыла на всю избу.
Голова старика упала на подушку; как яблоки печеные, коричневые щеки посветлели и покрылись росою. Яков Лукич задышал ровно, бесплотно, как младенец, на длинный рот, обсаженный толстой щетиною, легла блаженная улыбка. Яша Колесо решительно рулил с Небес обратно на землю, которая еще не опостылела ему.
– Ну, пошли, что ли? – виновато позвал с порога Ротман.
Теща уже не неволила зятя.
Глава четвертая
Во всю дорогу Миледи не могла прийти в себя; ее то позывало на слезы, то распирало истерическим смехом. По корыту глубокой тропинки двинулись на «шанхай»; платье волочилось по снегам, норовя приторочиться, улипнуть подолом к березовым вешкам, наставленным вдоль пути. Судьба влекла Миледи по единственной насуленной дороге, кою не миновать, не обойти, но какая-то неисповедимая сила не отпускала от родимой избы. Ротман сутуло, забывчиво ступал впереди, месил свежую порошу кривыми ногами, он казался тесаной из камня-гранита равнодушной глыбою; ей бы лежать в суглинке, погребенной снегами, а она, вот, выпятилась середка зимы неожиданно живой плотью и сейчас плыла без цели. Миледи равнодушие мужа обижало, и она невольно замедляла шаг, потом опомнивалась и догоняла Ротмана, чтобы через секунду снова отстать. В Слободе стояла предутренняя тишина, обложное, темно-сизое небо лежало на самых крышах, и ни в одной избе еще не оживили огня. Молодые пересекли болотце, перелезли через прясла и путаной тропинкой вышли за Заднюю улицу. Да что тут о пути городить? Всей-то дороги станет с триста сажен, и за жизнь-то ой сколько по ней бегивано с младенчества.
Миледи вдруг подумала, что идет к благоверному на житье, а еще ни разу не бывала в дому; эта старая, вернее, одряхлевшая без призору усадьба, которую обзывали на Слободе «шанхаем», невольно притягивала взгляд своей неухоженностью. Она казалась загнившей язвою, этаким вулканом, чиреем на довольно сносном лице центрального прошпекта; но это владение считалось ныне собственностью неприкосновенной, и никто не помышлял подъехать к развалинам на бульдозере и спихнуть его в подугорье.
Калитки во двор не оказалось, но к изгороди с той и другой стороны были брошены приступки из березовых окомелков, на которых легко можно было испроломить голову. И только возле своего житья, когда надо было одолеть забор приступом, Ротман приостановился. Он отмяк и сейчас вновь любил Миледи. В боковом кармане кожана грузно отвисла бутыль «шампани», и Ротман представлял, как сейчас они вскроют шипящее вино и разопьют его с предвкушением. Ротман давно не знал женщины, он, кажется, забыл, как пахнет это капризное существо, и предстоящая любовь зажигала в нем лихорадку. Он затомился, когда поцеловал тонкие остывшие персты, похожие на зальделые ивовые прутики, готовые обломиться, и почувствовал, как вздрогнула Миледи. Лицо в потемни было смутным, но зеленые глаза по-кошачьи загорелись.
– Прости, милая, прости, – путано сказал Ротман. – Знаешь, угар какой-то. Эти гости, столько вина, еды. Духота, гам, вздор, этот дурак Братилов. Да не к месту тесть помер, после жабу выплюнул и ожил. – Ротман неестественно хихикнул, ловко перескочил за изгородь и помог молодухе перебраться в новое житье. – Прошу-с, сударыня, не побрезгуйте, да-да. Не дворец, да, но дом не из последних, из Шанхая доставлен на военном крейсере, да-с.
В промороженном доме было стыло, как в пустом амбаре; рискуя свернуть шею, по лестнице забрались на второй этаж, потом на вышку, Ротман потянул за клок отставшей дерматиновой покрышки и открыл дверь. Иван включил свет, вступил во владения, Миледи осталась на мосту, испуганно вглядываясь в убогое житье. Ротману вдруг стало стыдно за свою обитель, но он тут же подавил в себе мгновенную слабость. Сколько бы времени Миледи стояла за порогом, не решаясь переступить в комнату, один Господь знает, но Ротман уловил этот испуг, ловко подхватил жену в объятия и занес в камору. Когда-то первую жену он тащил на руках на одиннадцатый этаж и нажил грыжу: боже, какой же был он дурак. Сейчас она сучится с другими, лижет, кто побогаче, снимает с них «капусту», а он, деревня, начинает жизнь с нуля на краю света.
Что это за келья, куда приволок Ротман свою молодайку? Наверно, стоит полюбопытствовать на нее припотухшими за свадебную ночь, но любопытными глазенками новой хозяйки. Клетуха? Келья? Камора? Нора? Камера? Норище? Прислон? Ночлежка? С первого взгляда поражала серая стерильная чистота. Ротман даже и шага не позволил ступить молодухе, но сразу велел раздеться у порога и протянул великаньи басовики, отрезанные от старых валенок. Вскоре Миледи поймет, что калишки – это спасение. Пол был всплошную устлан газетами, и по их порядку было заметно, что по ним еще не ступали ногою. В углу стояла низенькая, изрядно задымленная печура с плитою, за камельком соседился странный ящик с грудою одеял и шкур; еще заметила Миледи подвесной столик у окна на капроновых шнурах, старую лампу на латунном стоянце, несколько книжных полок и крохотный телеящик. Все стены покрыты цветными журнальными вырезками весьма скабрезного содержания, но в углу под иконами теплилась лампадка и лежал войлочный коврик. Оказывается, Ротман вел двойную жизнь и впервые поневоле открылся Миледи закрытой стороною.
– И ты тут живешь? – искренне изумилась гостья.
– Не царские палаты, конечно, но кое-что. Только капельку воображения, – серьезно ответил Ротман.
Он споро оживил истопку; за чугунной дверцею заиграло, зашумело с потягом пламя; осколки сияния, как суетливые розовые зверушки, выпорхнули через щели и заплясали по газетам. Дровишки были накиданы загодя, занялись жарко, и скоро в каморке оттеплило. Миледи заняла единственный стул, просунула меж колен ладони и не знала, что предпринять. Все застыло в ней в недоумении, но пока не хотелось признаваться, что ее жестоко провели, надули, обвели вокруг пальца; она принимала пока все увиденное за игру. Полагалось ей, хозяйке дома, молодухе, засучить рукава и приняться за какую-то обрядню, требующую скорых рук, но растерянность женщины была сильнее забот. Тут надобно было ломать весь установившийся мир. Но тайным хитрым чувством Миледи понимала, что сейчас не надо перечить, именно в эти минуты стоило поублажать мужика, чтобы он не закис в тоске с первых минут, но почувствовал в ней заботницу. Да и что сейчас возникать, коли променяла шило на мыло?
– Может, ты йог или начитался Чернышевского? Я думала, что нынче так живут лишь бомжи.
– Я был бомж, а теперь у меня имение; значит, я именитый человек. Оно имеет цену, пусть и крохотную, значит, я ценный человек. А у ценного человека всегда есть будущее. Из миллионов мужиков ты выбрала того, единственного принца, о котором грезила во снах.
– Допустим, я не грезила принцем. Я с детства любила толстого рыжего слесаря из гаража, ждала у его дверей той минуты, когда он пойдет на работу. От него пахло бензином, соляром и машинным маслом. Мне нравилось нюхать его фуфайку. Она блестела, как антрацит.
Ротман в черном парадном сюртуке с бабочкой на шее выглядел на этом чердаке клоуном. Он мялся у порога, подкидывал тяжелую бутыль с «шампанью», как гранату, и вроде бы отсутствовал в данном месте. Миледи попадала в клетуху с родным человеком, но тот, оказывается, остался где-то на воле, на заснеженной пустынной улице. Ротману же не хотелось открываться во всем сразу, но эта женщина своим тревожным видом приневоливала его. Надо было пригреть, утешить ее вспугнутую душу. Ротман оглядел свою келью взглядом жены, и житье показалось чудовищным.
– Ну что ты, радость моя, считай, что это сон, мною обжитый, а для тебя скверный. Я притерпелся к нему, и не то чтобы житье это мне в радость, но и не в несчастье. Все это временно, поверь мне, – спешил Ротман оправдаться. – Есть в жизни траты безвыходные, необходимые и пустые. Безвыходные – это хлеб, вода, соль, ну, без чего подохнешь. Необходимые – это ботинки, портки, рубаха, без чего стыдно на улице показаться, по ним снимают мерку с человека, делают о нем мнение. Встречают по одежке, провожают по уму. Я журналист, и мне приходится поневоле расходовать деньги, хотя душа претит, тут много лишнего, что называют люди своей искривленной прихотью: будь, как все. А есть траты пустые: выпивка, курево, всякие прибабаски, рестораны, чтобы шикануть. Ну и женщины, их ведь надо ублажать.
– И ты завел жену, чтобы не тратиться?
– Ну что ты, радость моя. Я себя утесняю, чтобы скопить деньжат. Скоро мы купим квартиру где-нибудь в Сочах, обставим ее и заживем. У нас пойдут дети, много детей. Еще не поздно, лет двадцать можно ковать. Вон Сара в сто лет родила. А я кузнец добрый, ты это сама увидишь. – Признание прозвучало похвалебщиной, и Ротман невольно поперхнулся, но скоро замял неловкость: – И то, не хвались, едучи на рать – знаешь присказку? Дети – цветы жизни, дарите девушкам цветы. Тебе, Миледи, золотой муж достался, червонец царской чеканки. Если захочешь, каждый год буду дарить по букету.
Да, Ротман умел увещевать. Он вновь приоткрылся с неожиданной стороны и умирил, обогрел Миледи, насулив грядущих блаженств. Уже иными глазами женщина оглядела чердак, и временное обиталище показалось ей интересным.
– Ага, Ваня. Хвалите меня, мои губоньки, а не будете хвалить – раздеру. Я понимаю, что с милым рай в шалаше. Но скоро весна, побегут потоки, как бы нас в ту пору не подмочило и не смыло в подугорье. – Миледи вздохнула. На чердаке нагрелось, и пришлось невольно скинуть шубейку. – Знаешь, Ваня, я так мечтала всю жизнь поселиться во дворце, где много-много комнат, зеркал, люстр и можно легко заблудиться. Иль, напротив, жить, скажем, в крохотной избушке в два окна в глухой тайге на Севере, и чтобы одна на весь белый свет, и никто не сыщет, не спохватится. Жить, как трава.
Душа у Милы переменчива, как осеннее небо перед Покровом: то солнце проглянет ослепительно, как зрак Господа, и тут же туча наскочит бураками, посыплет крупным, как соль, искрящимся дождем, то синью тяжелой затянет, обещая нудный обложник, чтобы тут же раздернуть его на лоскутья льдистым ветром-морянином. Про таких говорят: блажная, с чудиком в груди; жить с такою тяжело, нервно, но интересно.
Ротман наконец-то беззвучно вскрыл «шипучку», разлил вино по солдатским кружкам, наполнил посудину всклень, но так, чтобы на пол не сронить ни капли. Посмотрел под ноги и, приодернув штанину, встал на колено:
- Миля – роза, Миля – цвет,
- Миля – розовый букет.
- Миля – лента голубая,
- Не забудь, меня родная.
Ротман отхлебнул вина, поперхнулся. И Миледи скромно отпила, облизнула накрашенные, бутоном, губы, сверкнула зернь еще не подернутых желтой мутью зубов; она устала сидеть в скованности и сразу отмякла, откинулась на спинку стула. Что ни говори, но женщины любят ушами, каждая волоть тоскующего по родинам тела наполнена особым осязанием и похожа на граммофонную трубу. Каждой мясинкою Миледи ждала желанного припоздавшего гостя, а он отчего-то мялся у полуотворенной двери, не решаясь заходить. «И чего ты боишься, дурилка? Чего тянешь невозвратное время, будто бы уже насытился на стороне и сейчас страх Господний сунуть голову в семейное ярмо? Боишься, что поверх станет мед, а понизу деготь? Дурачок, не тяни же время! – взмолилось сердце. – Уже развиднелось, и скоро будить явятся, а мы еще и постели не измяли».
- Миледи – роза,
- Миледи – цвет,
- Миледи – одуванчик,
- Миледи, я тебя люблю,
- Только я не мальчик.
– Давай, радость моя, на брудершафт. И чтоб до дна. До единой капли! Как все сладилось, а?! Чтоб золотою цепью оковаться, и чтоб никакая разруха не просунула меж нас носа. Чтобы и комар носа не подточил. Ну, милая моя, чтоб в ногу шагать! Раз-два, рулить прямым курсом! – Ротман согнул руку калачом, просунул под локоть молодухе и, не дожидаясь, осушил кружку до дна; выпил залпом эту кислятину, как будто заливая сердечный жар, притушивая телесную дрожь, которая, оказывается, ни на миг не отпускала плоти, но свинчивала ее в тугой штопор. Только тут Ротман услышал, как ревет в нем таежный лось, домогаясь капризной коровы. Он приоткрыл улыбчивый взгляд и с каким-то придирчивым сторонним интересом уставился в женское лицо, будто видел его впервые. Миледи цедила шипучку сквозь зубы, как сладостную отраву, и с каждым глотком губы ее разбухали, наполнялись кровью. Она пила вино целую вечность, дразня Ротмана, запрокинув голову, и казалось, что золотые волосы, уложенные высокой коруною, вот-вот переломят жалобную тонкую шейку с набухшей голубою жилой. Ротман провел пальцем по живому родничку, под кожей суетливо толклась упругая ящерка, поцеловал, дразня, в изгиб шеи и перенял кружку. Он не раз вспахивал бабье поле и знал, как провести первую борозду, чтобы не напортить. Миледи разомкнула густо затушеванные в обочьях глаза, чуть подтянутые к вискам, косила на Ротмана взгляд.
– Не торопи меня. Я сама.
Миледи вдруг заплакала. Уж и не девочка, казалось бы, в старых девах засиделась, и ей ли бы сейчас строить невинность. Может, она играла с мужиком, чтобы, как всякая женщина, сразу дать себе цены, не продешевить, а значит, стоило пощипать нервы, разжечь его чувства до того жара, чтобы он кинулся в ее владения, позабыв всякий остерег. Ой, хитровановна, ой, лиса патрикеевна, как распушила хвостище свой; будто бы хочет пристойности в любви, а сама без удержу наяривает на чужих струнах, чтобы с шумом и гряком лопнули они, а там и пропади все пропадом! И – эх, залетные! – только и вскрикнешь, растворяясь в налетевшем вихре.
А может, устала, изнервничалась за свадьбу, опустошилась в чувствах и сейчас вымаливала той вкрадчивой ласки, от которой поначалу зашелестит душа, как березовый листок, а после и тонко загудит, как берестяная кожуринка, и запылает ответно. У всякой бабы свои заморочки, и мужику ой трудно угодить в ее потайные скрыни, чтобы завладеть таинственными, драгоценными для нее ухорошками.
– Что-то боюсь я. И так зябко мне.
– Еще по соточке? По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей.
– Как-то не укладисто все, – с тоской вновь приобсмотрелась Миледи.
– Зато увалисто. За мужа завалюсь, никого не боюсь. И ночью не выпадешь, – сквозь зубы, нарочито грубо процедил Ротман. Он зажимал в себе нетерпение, и эта волокита не только не угнетала его, но порою даже тешила сердце. Да и на кого сердиться, на кого держать зуб, коли сам мямля, порастерял, знать, с годами солдатскую сноровку: «востер штык и баба не мык». Ротман отвернулся к заинеевшему оконцу, заглянул в протайку, похожую на сердечко. На дикой воле до самой реки, до лесных увалов на противном берегу зыбился пухлый, не тревожный снег, сейчас мертвенно-серый, дремотный, окоченелый; и хотя по застругам сугробов уже мазануло утренней луковой желтизною, но по овражцам, в отрогах и по склонам угора еще хоронилась ночь. – От венца-то привезли, да пропили, так чего тянуть? Скоро баня, теща придет простыни смотреть, а у нас еще и конь не валялся.
Ротман обидчиво засмеялся, прислонился щекою к стеколку, чтобы утишить жар; в висках токовала кровь, и весь он был в напряженном ожидании, как боевой конь.
– Ты прости меня, Ваня, – жалобно повинилась Миледи, почувствовав нетерпение мужа. Она и сама не понимала, что творилось с нею, словно бы боялась крайней минуты, когда откроется ее прошлый грех, которого вдруг сейчас застыдилась. – Прости дуру, пожалуйста. Не горячись только. Сейчас таких дур больше нет, одна я и осталась. Мне бы Богу молиться, что тебя наслал, царевич ты мой. Я иногда выпадаю из жизни, сама не понимаю ее. Словно бы на юру стою растелешенной, и только ветер мимо свистит. Я часто вижу себя голой; будто стою привязанной к столбу, а люди на меня пальцем тычут. Мне кажется, что это не я живу на этом свете, а живет кто-то другой под моим именем и с моим лицом. Хочется улететь, испариться, такая тоска. А испариться не могу, всем мешаю. От меня, Ваня, одни несчастья. Уж больно круто меня папа с мамой замесили. Папа, когда меня задумывал, не в ту сторону руль крутанул. Ваня, милый, ты глянь на меня, какая баба мясная. Разве что на хлеб и воду посадить в неволю иль в монашки спрятать?
Ротман торопливо оглянулся, и нижняя губа у него невольно отвисла. Глаза у Миледи горели, как зеленые зазывные фонари. Она уже успела неслышно раздеться, торопливо стоптала невестин наряд себе под ноги и сейчас, скрестив руки на груди, поджидала благоверного посреди келеицы, как купавница на темной лесной заводи, обметанной жирной кугою, как невольница на восточном базаре, как рабыня в гареме, столько в ней было покорства и тайного призыва.
Пшеничные каравашки, этакие сдобные куличики с изюминкой в вершинке были великоваты для ее изгибистого тела, и тонкими, почти прозрачными ладонями Миледи смогла утаить лишь луковички, взглавия белоснежных холмов. Испуганно-торопливым, воровским взглядом Ротман ухватил заневестившееся тело и был сражен этим Божьим даром наповал. Миледи лилейно, чисто светилась неистраченной плотью посреди жалкого чердака, как драгоценная брошь на халате нищенки. Надо же, вилась пташица над приречной луговиною безнадзорная, безлукавная, не стережась небесного вкрадчивого охотника, и ни один беззастенчивый сокол не поразил дичину в зашеек, не оприходовал к своему столу.
…Ах ты, волчья сыть, травяной мешок, отчего же не сыскалось на тебя охальника преж меня? Иль траченая ты, иль к мужику не привалистая, иль к любви не притягливая, иль внутренняя ржа тебя грызет, изъедает поедом, и вот в последний срок девичества, когда уж все карты сброшены и неоткуда ждать козырного туза, приневолила себя за первого бродягу, чтобы не остаться в старых девах…?Привык московских-то щупать, а ты северянку охичь. Хвалился, де, любую объездишь.
Миледи вдруг отняла ладони от грудей: они колыбнулись, слегка подались вниз, но остались торчать. Она говорила прегрубо, чтобы скрыть внутреннюю робость. Еще не знал Ротман, что молодуха его соткана из капризов. На первый погляд, будто распахнутая книга, понятная каждой строчкою, но перевернул страницу, а там иль гибельный туманец, иль болотные павны, иль мокрая калтусинка, иль сухое веретье, иль няшистый ручей, – ступил ногою и увяз по рассохи, а то и с головою нырь – и поминай как звали. Миледи порывисто подалась навстречу, ей было стыло, зябко в норище, но и странно задорно; ей неожиданно понравилось играть, дразнить обнаженными телесами, подрагивать тяжелыми, ждущими утехи грудями, быть такою бесстыдною, откровенною во всем, каких показывают в нынешних распутных фильмах; ну, разбитная бабенка, оторви да брось, коя за бутылку вина, а то и просто из любопытства всю себя подарит в распыл. Бесстыдство дозволяло праздник плоти, снимало все запреты и остереги, когда всякое приличие казалось противным самой природе, сотворившей из зверя человека.
А прижалась так неловко, так стесненно, так нерешительно коснулась пуговицы на рубашке, будто не знала, с чего начать любовную игру, и сразу стало понятно, что по чужим постелям не шаталась, не салила рыжие кудри по чужим наволокам.
Нет, не лярва досталась Ротману, но небесный гостинец свалился прямо в руки.
– Не могу поверить, что все это богатство мое, – снова прошептал Иван и, как бы освобождаясь от наваждения, дурашливо хихикнул: – Какой капиталец достался, да ему не станет переводу. – Ротман не помогал Миледи, ему было сладко, как беспомощно шарится молодуха, освобождает мужа от одежд, порывисто вздыхает, будто обжигаясь горячим банным паром. После-то, что случится, – было Ивану знакомо до мелочей, это как в знакомое озеро войти да окунуться; но самые терпкие минуты вот эти, когда чаша наполнена до края и еще не пролито зря ни капли, когда все внутри запружено под напором, и кажется, что вот-вот лопнет, и вот это-то мгновение и хочется продлить до вечности, ибо его, первого шага, уже никогда не повторить: все войдет в привычную колею, колеса буднично заковыляют, поскрипывая в ступицах. День да ночь – сутки прочь.
Ротман стоптал костюмишко под ноги, что никогда не позволял себе, ласково приклонил жену к плечу; набрякшие сосцы влажно щекотнули кожу, словно бы по ней потекло молозиво. Продлевая блаженные минуты, Ротман зашептал жене на ухо, убрав рыжую шелковистую куделю:
- Дарю тебе собачку, велю ее кормить,
- Она тебя научит, как мальчиков любить.
– Мне мальчики не нужны, у меня есть любимый муж. Какой ты сильный и красивый, Ваня. По тебе, наверное, много девок с ума сошло. У тебя тело – как наковальня, хоть молотом бей. Нет, правда, ты очень интересный мужчина.
Миледи покачнулась, Иван шатнулся следом, и они, хмелея, теряя всякий рассудок, поплыли по комнатушке, по сухо шуршащим под босыми ступнями газетным листам, меж нищего скарба, натыкаясь на углы коробок и ящиков, пока не свалились в ковчежец, набитый одеялами и звериными шкурами, пахнущими оленьей шерстью. Ну, тесно, конечно, было в этой домовине, в этом странном гробишке, сколоченном кое-как, на живую нитку; но как-то убрались в убогое корыто и, пригребая себе, бурно так, азартно и весело поплыли по любовным волнам, стукаясь о доски ящика коленками и локтями, пока не сморились и не ушли в сон. Они лежали слитно, забыв укрыться, как две прикопленные кильки, обогреваясь друг от друга.
На чердаке скоро настыло, и Мила внезапно, накоротко очнулась. Ротман стоял в углу и истово молился, яростно осеняя себя знамением, щелкая щепотью по лбу и плечам, словно бы выбивал из себя дурь.
Миледи вновь забылась и уже целую вечность жила в диковинном сне. Она силою заставила себя оборвать наваждение не оттого, чтобы отвязаться от странных картин, но чтобы запомнить их, не утратить вместе с пробуждением. Ей показалось, что в комнате топится камелек, это в чреве печки яростно потрескивают дровишки, прощаясь с жизнью, духом своим отлетая в трубу. Миледи, оказывается, была туго, бережно уконопачена одеялами по самые брови, свита пеленками, будто младенец. Даже руки отерпли. Женщина скинула с лица покров, стало легче дышать, потянулась сладко, слушая пробуждающееся к жизни нагое ненасытное тело. Ротман, переступая стопами по шатким скрипучим половицам, крутил над головою булаву, пробрасывал за спиною, катал по плечам и жилистой шее, вдруг сбрасывал на носок ноги и подпинывал себе на грудь и снова вскидывал под потолок. Гимнастический снаряд, больше похожий на железный дворовый лом, явно был не из легких; мышцы лоснились от пота. От Ротмана, как от натруженной лошади, сбившей в пути холку, шел запашистый пар. Миледи потянула носом, засмеялась, вкусно чмокнула. Ротман очнулся, прервав занятие, встал напротив постели, расставив ноги и явно хвалясь собою. Он был в одних плавках, и почему-то именно они особенно притягивали взгляд очнувшейся женщины. Она нашла, что собачка уютно свернулась калачиком в своей конуре, сложив мордашенцию на подставленные лапы, и даже парное мясцо сейчас не волнует ее. Миледи чуть приподнялась в логове и, желая поддразнить собачонку, встряхнула ворох волос; но голова была какой-то неотзывистой, заплесневелой, покрытой липким инеем. Только сейчас Миледи поняла, как мерзко, стыло в каморе; наверное, в углах намерз куржак и в ведре зальдилась вода, даже не пробить ковшом. Надо как-то подниматься, прибирать себя, а даже нет потайного угла, закута, куда бы спрятаться. Легкая обида кольнула сердце, но Миледи скоро справилась с собою. Эка невидаль, не из белоручек, всяко было живано, и нам не привыкать. Встал, отряхнулся – и снова живейный, снова собран в дорогу. Но вставать-то так не хотелось, и не понятно было, разговелась ли мужиком, иль наснилось что?
– Брр! – вскрикнула женщина и нырнула обратно в уютный кокон. Сверкнул зеленый, как у хамелеона, глазище. Прошамкала из-под груды окуток. – Ни помыться бабе, ни прибраться. Лежи тут, как червь в корье, и думай, чего бы схрумкать. Тебя, что ли, Рахметов? На вид-то больно скусён. Выходила вроде бы за красного, мясного человека, а оказалось, за Ваньку Железного. Ты что мне даве про собачку-то напел, Рахметов? Иль только насулил?
– Я не Рахметов, барышня, я не секир-башка. Я – Ротман, радость моя. И хрумкать меня еще не время. Цветы за мною, только дай время. Для дня, милая, есть потехи, а для ночи – утехи. Вон мужики под окном заливаются соловьем, вина хотят.
– А при чем тут потеха? – змеею выскользнула из кокона тонкая гибкая рука с прозрачными, но хваткими перстами, на концах которых, как кровь, алели капельки лака, попыталась ухватить упругое волосатое бедро Ротмана – и, на свою беду, промахнулась.
– Потеха – от слова «пот». Наработаешься, наломаешься за день, десяток потов сгонишь в трудах праведных, а уж ввечеру и скажется, какой ты работник и готов ли к суровой жизни. Придет время и в постели утешать, тешиться, обтесывать друг друга. – Ротман молол, не задумываясь, только чтобы угнать порчельника, который затаился где-то возле и готов был вонзить в молодую семью начальную дрязгу. Ротман отвернулся к картонному ящику, служившему ему одежным шкафом. Нашел свежую сорочку, сунул кипятильник в кувшин, чудом пришедший в избу из неолита; лишь носик был едва приоткушен язычником, да местами облизана тусклая облива.
– Ты поэт, городишь черт-те что, а я простая женщина, я двух слов связать не могу. Я лишь пальцами на фортепьяне могу нашептать тебе, если сердце у тебя не чугунное.
– Не упрекай, радость моя. Мне и самому не хочется на пир. Опять гульба, вино, час за день покажется. Сечас бы печурку затопить, да и в люльку. Отгадай: шерсть на шерсть, тело на тело, будет великое дело.
– Не скажу.
– Ты не подумай на худое.
– Не хочу думать.
– Тогда представь, что ты – скрипка, а я – смычок.
Миледи не отозвалась, откинулась обидчиво на сголовьице, плотно сомкнула веки; что-то темное, мохнатое приступило из груди, и надо было с непрошеным гостем бороться. И прямо из недавнего сна, вживе, вдруг явилась большая рыжая собака и раззявила жаркую пасть; с отвисшего багрового языка стекала жидкая, как сыворотка, пена.
Миледи вздрогнула, торопливо открыла глаза, чтобы оборвать видение. Ротман уловил тревогу жены, склонился, поцеловал в висок: и это теплое душевное прикосновение сразу стерло мгновенную неприязнь. Миледи поймала ладонь мужа, потерлась щекою, как ласковая горностайка.
– Не кисни. Представь, что ты – скрипка, а я – смычок. – Ротман прислонился грудью к губам женщины. В изобке было сыро и стыло, а от его разогретого тела навевало духовитым паром здорового мужика. Миледи слегка прикусила грудь, и Ротман отпрянул.
– Не простынь. На чердаке холоднее, чем на улице, – заботливо сказала Миледи. – Не дразнись, а одевайся. – И оглядывая широкую смуглую спину Ротмана, добавила: – Ты не смычок, Ваня, ты большая добрая собака.
– Я же тебе про собачку, про болонку. Дарю тебе собачку, велю ее кормить, ну и далее по тексту.
– Не мерзни, одевайся, а я тебе сон расскажу, – решилась наконец Миледи. – Увидела я, значит, собаку. Смотрю, а она все больше и больше, потом с кита, и в пасть ее можно целиком залезть. И вдруг она встает на задние лапы и обнимает меня мягко так и ласково, но уже не как собака, а как человек. И знаешь, Ваня, я поняла, что это и не собака вовсе, а некто, кто хочет завладеть моею душой и телом. И вдруг я оказалась в черном ящике. Уж как там, не знаю, но знаю, что я в ящике, у ящика четыре ноги, и он, этот ящик, быстро мчит куда-то. Я ничего не вижу, и собака куда-то делась, но есть ящик, в котором я сижу, и он движется куда-то, и, значит, я снова не одна. А может, собака превратилась в ящик?.. И вдруг я очутилась на высоченной горе, так высоко, аж дух захватывает, и подо мною весь мир, цветной, переливающийся, как бы уконопаченный в прозрачную фольгу: города вижу, деревни, реки, озера, леса. Смотрю во все глаза и понимаю, что никогда мне с этой горы не спуститься, я на веки вечные одна тут. Да, но чувствую сердцем, хотя никого не вижу, что и не одна я, не знаю, кто возле, но кто-то есть. Я не хочу его знать, не хочу слышать его обволакивающих слов, стараюсь приблизиться к обрыву, и вдруг ноги мои поскользнулись, и я полетела вниз. Ну все, думаю, пришла за мной смерть. Но в последний миг меня схватили за шиворот, и я полетела по небу, вроде бы одна. И вот вижу родную землю: сейчас, думаю, будет наша река, и действительно вижу реку, и сквозь воду просвечивает девичье лицо с голубыми глазами. Вроде бы мое лицо просвечивает, но я же лечу по небу. И в то же время мое лицо из воды… Сон-то цветной, все так красиво, краски ясные, чистые, как в начале июня после дождичка. Лечу, значит, и думаю: «Господи, как прекрасно – лететь, как все это чудно и красиво, и я уже благодарна тому, кто поднял меня в небеса, и уже готова отдать себя на заклание…»
Миледи замолкла, лицо ее побледнело, заострилось, и волосы занялись жарким пламенем.
– У тебя тонкая душа. Тебе бы стихи писать, – размягченно сказал Ротман. У него вдруг защипало в глазах, он порывисто склонился над женою, отыскал под одеялом ладонь, теплую, отмякшую, влажную, и поцеловал, баюкая в своей горсти. – Собирайся, родная моя. Три минуты на сборы. Алики умирают, пожалей аликов, на них наше государство стоит. Как подумаешь, что народ пить бросит, аж сразу страшно станет… Со-би-райсь, ать-два! Жду драй минутен! – крикнул Ротман и, гулко шлепая босыми пятками, побежал с чердака. Слышно было, как под его стопами заговорила, пристанывая, лестница и старчески закряхтел старинный дом.
Ротман украдчиво выглянул в дверцу подклети и, обнаружив, что свистуны, эти распьянцовские лихие души, не вьются подле избы, не бьют отчаянно крыльями, моля о пощаде, выскочил на заулок, упал навзничь в сугроб и стал валяться в пуховой постели, словно конь по росной траве, всхрапывая и рыгоча. Он вернулся в свою хижу, будто обваренный кипятком, в его лице было что-то не от мира сего: про таких говорят, де, с Луны свалился. Может, тугая смолевая щетина проклюнулась за ночь, но Миледи повиделось, что синие обычно скулы и крутые, как яблоки, щеки вдруг обуглились, как головешки, а глаза стали серебристыми и прозрачными до самого донышка, где постоянно жила тревожная печаль.
– Как жаль, что никого из твоих родных нет нынче с нами, – искренне вздохнула Миледи. Высунув язык перед осколком зеркала, она бережно сурьмила стрельчатые бровки; на коленях лежал пенальчик с тушами, и она зачарованно рисовала себе новое лицо, вылепливая чужую маску.
Ротман не отозвался, утюжил себя полотенцем, чугунно перебирал ступнями, будто в бронзовой ступе перетирал пестом волшебные снадобья. Ему казалось, что он уже распрощался с прошлым, но вот жена против своей воли, незлобиво царапнула душу.
– Мама бы твоя сейчас радовалась. Сын – ученый, два института, жена-красавица… А все остальное – наживное, правда, Ваня?
Миледи воскликнула жалобно, почуяв в своих словах что-то неладное. И за этот детский испуг Ротман сразу простил жену.
- Деревни Жуковой нет,
- мать на погосте.
- Успела, родная, истлеть,
- В землицу упрятала кости…
- Не будет родимая в гости,
- Хоть лопну я, грешный, от злости.
- Я думал: мне век сиротеть,
- Как перст, на юру коченеть,
- Не зная душевной отрады…
- И Бог посылает награду.
– Стихи Некрасова? – спросила Миледи, поправляя сползающее с плеч рыжее солдатское одеяло.
– Почему Некрасова? Мои… Знаешь, удивительно, непредсказуемо отзывается в нас природа. Вот повалялся в сугробе, как конь, и будто духопроводы внутри открылись, и вся гарь сердечная прочь, и все запруды и тромбы из сосудов долой, и сразу в жар бросило от пяток до темени, а в голове чудная свежесть, будто прокачали меня кислородом. Пьян без вина и весел без юмора. И все мертвые клетки я вот так, долой, этаким макаром. – И Ротман стал соскребать яростно с груди и плеч ковшом ладони невидимую накипь и пену, муть и слизь и энергически стряхивать на пол. – Снег кровь полирует, дает ей особый градус теплоты и степень вязкости. И не чудо ли, Миля? Вот пока по лестнице подымался, и стих сочинил. И неплохой. Другой раз и ночь прокоптишь у стола – и ни строчки, суховей, пустыня в голове. А тут – как Господом с Небес насылается на тебя весть, и не увернуться от подарка…
– А что это за награду тебе Господь послал? – слукавила Миледи: ей хотелось подтверждения своим чувствам. Ведь всякая женщина любит ушами; хлебом ее не корми, но пощекочи слух сладкими, как патока, словами, хотя бы и на деле цена им ломаный грош.
– Тебя, радость моя… Я сильный! Да, я очень сильный и упрямый и ничего не боюсь. Но от черных мыслей, увы, не поставишь стены. Вот все мучит меня, мучит и терзает! – вдруг признался Иван, внезапно охрипнув. – Я умру, и род наш кончится. Понимаешь? Вас, Левушкиных, много, вы насеялись. Но наша-то ветвь, наш род навсегда пресечется, будто и не были. Ты должна подарить мне сына, должна. Понимаешь?
– Ваня, давай у нас жить…
– Никогда… В примаки, в заугольники не пойду.
– Но здесь-то нам как быть, Ваня? Какие дети? Смеешься надо мною? – Миледи с пробудившейся тоскою оглядела затрапезное бобылье хозяйство с коробьями и картонками, с остывшим крохотным камельком, с корытом (или гробом), набитым шкурами, где предстояло коротать ночи и строить детей, – и сразу вся попритухла, поприжухла, в зазывистом лице все разладилось, словно бы осердились друг на дружку и глаза, и губы, и пригорблый великоватый нос, и поблекший ворох волос, который еще намедни величался коруною и был принакрыт прозрачной фатою.
– Тогда, дорогая, кружки по бабьям, а ложки по дядьям. И ауфвидерзеен…
И Ротман, чтобы не тянуть канительного разговора, в худых душах поспешил из дома.
Глава пятая
И во всю дорогу до тещи он лишь однажды обернулся и с досадою спросил у Миледи:
– У тебя с ним что было? Только не лги.
– Ну что ты, Ваня, – соврала Миледи, не моргнув глазом.
Она и сама пугалась душою, что Братилов закатился на свадьбу и сейчас заведется новая карусель. Да и не покривила она душою. Ну скажите, а что было? Ну, подрастерялась однажды, позабылась, поотпустила вожжи, подставила полную черниленку для гусиного пера, а роспись-то оказалась корявая, торопливая, с кляксою, и сейчас уж нечего и вспомнить от того наваждения. Было и сплыло, и водой унесло.
На второй день зеваки на свадьбу не прихаживают, и запьянцовские души, кто на гостьбу не зван, уже винцом не поваживаются; потому заулок пустынен, никто не трется у стен, не клянчит рюмок. Но по едва слышимому сотрясению воздухов, по пару, клубящемуся из форток, понятно было, что свадьба отчалила от прибегища по новому курсу; Яша Колесо крепко держал руль, отряхнувшись от вчерашней заморочки.
Опохмелка легла на старые дрожжи, гости быстро затяжелели, огрузли на стульях и потому шибко не задирались и угля в топку не шуровали; молодых сразу пригнетило на подушки, а стариков потянуло на зевоты; укатали сивку крутые горки. Лишь бабы гоношились, такое уж это племя прыткое, трясли юбками, пытались поднять застолье на песенные высоты. И только жених с невестою появились в дверях, как сразу же бабы и старбени, старухи и молодухи, кто с пляскою дружен, как по команде, пошли от лавок и завели хороводную, окружили Миледи, завыступывали по скрипучим ярко накрашенным половицам, завели хороводную, пришамкивая беззубыми зебрами и проглатывая слова:
- От венца молодую везут да приговаривают…
- Уж как свекор говорит – вон медведицу везут.
- А свекровка говорит – людоедицу везут.
- А золовки говорят – да к нам неткаху везут,
- А деверья говорят – да непряху везут.
- Стары тетки говорят – не ткею, не прядею,
- да разорительницу, разорительницу да
- расточительницу…
Если бы Миледи в Жукову шла замуж, то песня сошла бы за поучение невестке, как в мужней семье себя повести, ежли крутая свекровь начнет пригнетать, а завистливые золовки выкаблучиваться; но здесь, в своей избе, шутейные приговорки звучали как музейное предание, как отголоски древней старины, уже подзабытой даже в Слободе.
Хоровод то заплетался, то расплетался вокруг гостевого стола, и Миледи невольно выпала из него, а улучив мгновение, нырнула уже с легким сердцем в свою девическую горенку, которую предстояло навсегда оставить. Хоть и засиделась в старых девах, но расставаться с родным углом было грустно: тут жилось в надежном затулье, от ветров и непогоды отец с матерью всегда оборонят. А скинуться в чужой угол – это как бы на юру встать, укрывшись за одинокое дерево; вдруг под ветровалом обрушится, тут и самой пропадать.
Все было ухожено в горенке, в крахмальных вышитых салфеточках и кружевных подзорах, подушки кипейно-белые, и покрывальце-то тканое узорчатое на кровати, и ковер на стене цветистый, махровый, угревный; в зимнюю долгую ночь привалишься к нему, как под бочок к благоверному, и чего только грешного тут ни наснится.
Но и сколько было слез испроливано, не одно сголовьице насквозь промокло… Стародевья келеица, бобылья, самая такая для вековухи, когда и ничтожная соринка в укор: де, хозяюшка, в грязи заросла, опамятуйся.
Эй, Миледи, и чего пожалела! Вспомни, как ненавистна была комнатенка в иные поры, когда черная тоска прижмет; и тогда девичья спаленка походит на повапленный гробишко, куда уклали тебя еще живую, да и давай петь отходную. Одно спасение было в музыке, чтобы заглушить фортепьяною отрывистый, самодовольный гогот отца, скрипучее ворчанье матери, брюзжание сестер и теток, наведавшихся в гости, звяк посуды и звон стекла, мычанье хмельного братца и сигаретный смрад, разбавленный густым клейким матерком, который, казалось, сам собою навечно прилипал к стенам комнат, развешивался по пыльным углам обширного двора, покрывал Божьи образа на тябле.
…И все же так жалко домашнего быванья, ибо как бы спешишь ты с веселого пира на скудную опохмелку, когда душа горит, и рад ты уже дешевой водочке в граненом стакане и прокислому огурцу.
Свадебщики все пели, пропивали невесту, и Миледи, отпахнув крышку фортепьяны, решилась подыграть. Не Шопен, конечно, и не Чайковский, воют бабы наши с такой тоскою, будто пурга в печной трубе, но что-то такое живет в песне свойское, родное, от чего душа вразнос. И сразу понимаешь, что рай бывает лишь в воспоминаниях. Нет, надобно родиться на великих студных русских просторах, чтобы вытянуть этот распев из самой глубины раздольного сердца. Да разве ж кто поймет русскую величавую душу?..
Миледи вдруг рассмеялась, встряхнула головою: ах, чертовски хороша жизнь, Господи! Да что унывать-то, чего раньше времени хоронить себя? Как ни закутывайся в саван, сколько ни присматривай себе уголка на кладбище, как ни тоскуй по Небесам, но мать сыра земля все одно не приберет к себе раньше срока. Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше, как говаривал бомж Братилов. «Ха-ха-ха, – снова искренне, заливисто рассмеялась Миледи, как-то игриво вспрядывая сердцем. – От бомжа ускочила, да к бомжу на колени вспрыгнула, в сосновый ящик. Одному за гриб соленый отдалася, другому за мыльные пузыри. И не дура ли баба? Знать, что-то вадит нами такое роковое, от чего не умыкнуться, не затвориться. До тридцати лет хранила себя (один лишь раз и сблажила-то), чтобы в собачью конуру вползти хозяйкою. Веселая, однако, жизнь: проснулся, только очи протер, потянулся, а уж ночь кромешная, и в колоду загрузили бездушную, спи-почивай во веки веков…»
Миледи с особым интересом обволокла туманным взглядом девичью горенку, вроде бы напоследях запоминая ее, навсегда разлучаясь с нею, подошла ко кровати, чтобы погрузить пальцы в пуховую перину, взбила, подбросила в руках подушку в белоснежных наволоках и тут увидала у передней грядки небольшую картонку. Миледи уже знала, от кого подарок, чьих рук затея. Лишь бы Ротман не видал, для него этот этюд – барошный гвоздь в память. На картинке поречная летняя луговина, еще не сбритая косою, в подугорье в лопушатнике лежит одинокий развалистый поморский карбас, на котором когда-то хаживали слобожане на зверобойку; но тот промысел угас почти, и хозяева, поди, на погосте, и вот посудина дряхлеет, доживает деньки, как старый одер, выставив небу просмоленные ребра, почти нагие, безмясые… Себя Братилов нарисовал, себя: вон как жалеет, слезу выжимает, лохматый черт.
Миледи перевернула подмалевок обратной стороной, с трудом разобрала каракули: «Миледи, как стакан вина, тебя я осушил до дна…»
– Дурак-тюфяк, – Миледи произнесла вслух, безо всякой досады, – видал ли ты мое дно? Лизнул с краешка стакана, а возомнил себе, что целый лагун браги выдул. Братило-дурило, не видать тебе моего дна. И слава богу, что не знать. Обеим бы мука. А тут расстались, как не видались.
Мила заслышала скрип половиц (кто-то приближался к горенке) и торопливо сунула подарок глубоко за подушки. Широко взмахнула тюлевой накидкою и набросила на сголовьице. Не оборачиваясь, знала, что за спиною стоит Ротман.
– От свадьбы сбежала?
– Да нет, Ваня. С девичеством прощаюсь. Насиделась в девках-то, думала, что и помру в вековухах. Аж не верится, – подольстилась Миледи к мужу.
– Будет тебе колачи-то загибать, Миленькая. Дал же тебе Господь имечко: как сыр по маслу иль мед по пастиле. Аж во рту сладит. Миля, Милая, Милка, Милушка, Милена, Милаха, Милашка, Милица…
Миледи ловила ухом ласковые приговорища, но к Ротману отчего-то не поворачивала лица; в глазах у нее щипало, а в сердце саднило. Бедная девонька, рвут мужики твою душу наполы, и никак не умирить ее. Ну да не студи себя напраслиной: бабье тело заплывчиво, и эта досада сольет с груди, как вешняя вода с косогора.
…Тут под окнами на заулке восшумело. Двором вошел в горенку брат Васька: блаженный, он иным, природным чутьем вынюхивал тропы, по которым можно скинуться кратчайшим путем. Носатый, губастый, лоб в гармошку, лоснится от пота хмельного иль от измороси, на голове подтаявшим мартовским сугробиком ржавь волос, под глазами ранние мешки. Миновал гульбище стороною, чтобы не прихватила с укоризнами мать, и, ломая в руке кроличью шапку, зашептал:
– Вас с кровати вагой подымать? Друг о дружку-то еще натретесь, колобов наваляете. Ты, Ванек, главное, поверх себя не допускай бабу. Я знаю, я ученый на этот счет, они, стервы, всё наверх норовят. Как усядется да поскочит, скажу тебе, одних девок жди. Девки окантрапупят. От них вою, визгу, дай-подай, приданое им готовь, замуж высунь. Порченый товар… Ванек, я тебя на конюшню свожу, покажу, как действовать. – Васька зычно захохотал, взбулькивая горлом. – Я с жеребцами-то новой раз имею дело, припускаю, да. Скажу, они кобылу крепко струнят…
– Не мели языком-то, Вася, – робко заметила Миледи, побаиваясь братца; но лицо ее до корней рыжих волос отчего-то налилось густою краской. Миледи по простоте натуры переняла слова брата на свой счет.
Ротман вроде бы безразлично наблюдал в окно, как суетится на заулке хмельной народец, куда-то вдруг собравшийся из-за стола, как, подбирая дорожный тулуп, усаживается в сани гармонист, гоголем окидывает взглядом окна, фасонисто сдвигает к затылку высокую норковую шапку, и потный русый чубчик сваливается на правую вскидистую бровью. Лошадь равнодушно оборачивается на толковище, косится на людскую суету, равнодушно перебирает заиневевшими губами клок ржаной соломы, сдабривая ее обильной слюною. Своей обезоруживающей простотою она крепко напоминает возницу. Девки, визжа, ползут на розвальни, спихивая с саней друг дружку, отчаянно верещат, будто им в подол напихали горячих угольев. Тут вышла на крыльцо теща с бельевой грузной корзиною, накрытой полотенцем: знать, набила короб подорожниками и посудой. Не гулянку ли затеяла молодежь на ближнем веретье? Кровь молодая кипит, ей тесно в избе, хочется спустить пар, повыхаживаться на раздолье.
– Ты, Ванек, шибко бабу не поваживай, – все нудел Васька, переступая с ноги на ногу; он уже и забыл, зачем явился в дом. – Но и не заганивай, да. Куда тебе с сопатой, никакого от нее приварку, одни слюни. Невольно запоешь: я сопатую под зад лопатою.
Васька с шепота уже скинулся на крик, и Ротману против воли приходилось внимать бестолочи и без желания проникать в ее притаенный смысл. Ведь всякое слово многосмысленно. Блажной, будто кувалдою, вбивал ученому человеку, истаскавшемуся по столицам, грубую мужицкую правду, от которой отчего-то смущался слух, горели уши, но открывалось навстречу сердце, уже отвыкшее, оказывается, от деревенских обычаев. Дурачок подсказывал, как затеивать и вести семейную жизнь, как раскрывать бабу во всей полноте, во всех ее затайках. И то, что ему посторонние подсказывали, как заниматься любовью, особенно сердило Ротмана. «И всему виною проклятая деликатность, эта интеллигентщина, – раздраженно упрекал себя Ротман. – И чего придурок трезвонит, несет околесицу, будто смыслит что в постели? Оборвать бы надо, укоротить язычок, чтобы знал свое место; вой, гудошник, в гудок, но на трубу не замахивайся».
А спросил вяло, пряча взгляд:
– Куда навострились с колобами? Хлеба ись иль водку пить?
– На кудыкину гору, в мохнатую нору веревки из б… вить да чертей вешать, – круто отрезал Васька и загыгыкал. – Только вас ждут. Пропивать будем всамделешно, без начальства. Там воля, а тут один страм. Давай, сбирайтесь живо! – приказал Васька и заковылял к двери, но, обернувшись, вдруг добавил с охальной ужимкой: – Ну, Ванек, хороша тебе кобыла досталася. Только бы объездить.
Ротман и обрезать не успел свояка. Тот выскочил из двери на заулок, решительно подхватил вожжи и, заламывая морду кобыленке, стал разворачивать розвальни. Оглобли задрались в небо, у лошади выкатился лиловый зрак. Заярилась тальянка, старье выкатило из-за гостевого стола на крыльцо проводить молодяжку; ворчали, скрипели зобатые старухи, будто бы недовольничали на ребят, рушащих свадьбу, но душою-то были, конечно, с ними, кто наладился на гульбище; эх, кабы лет тридцать спихнуть с плеч, а там про-па-ди, моя краса, не боюсь бесчестья; соскоча с лавки, не проживешь без славки. Яша Колесо спрыгнул на снег и пошел в пляс, загибая кривыми ногами кренделя, вскинул в небо мосластые руки, но, коленца три отбив, тут же и присмирел, с трудом выпрямил спину и побрел вокруг воза, будто дрын проглотил. Но, держа марку, встряхнул головою, запетушился:
- Колокольчики-бубенчики звенят,
- Про любовь, про измену говорят…
– Побежали! – вдруг очнулась Милка и, накинув на плечи шубейку, поспешила на заулок, даже не подгадывая мужа… А чего годить, верно? Хоть муж – иголка, а жена – нитка, но коли друг за дружку запнулись, то и вейтесь, сердешные, пока не кончится прядено жизни. Один порет, другой – зашивает.
Вот и Ротман, стараясь быть своим в доску среди гулебщиков, не промедлил за Миледи, не стал тянуть время; ему вдруг стало страшно оказаться одному на белом свете. Странно, но разладица не в сердце сидела, а в голове, будто бы заселился там крохотный паучишко и давай неустанно скоркать лапками мозговую извилину, вызывая в голове постоянную досаду. Сам себя возбуждая, Ротман упал к девкам в самую гущу меж податливых, обволакивающих спелых тел, сложив куда попало и ноги, и руки, сронил голову на чье-то мягкое бедро, в самую-то рассоху, как на подушку. А Миледи угодила на колени к Вараксину. Колени у худобы – как два кочедыка, что лапти плести; круто они впились в Милкины ягоды до самой бабьей норушки, будто норовили распечатать ее. Сани стронулись рывком, и вольно иль невольно часовщик крепко притиснул к себе Миледи и даже чвакнул вставными челюстями; молодая скосила виноватый взгляд на жениха, но увидев, что Ротман мечтательно глядит в небо, мстительно размякла в чужих объятиях. Ей вдруг показалось, что свадьбы никакой не было, все лишь примстилось, а сыграли причуду для шалости, чтобы рассеять скуку, а сейчас вот спектакль закончился, задернут занавес, все из залы разбрелись по домам, зевая и мечтая о сне, а они вот, оглашенные лицедеи, как водится то из веку, ударились на пикничок, чтобы за винцом содрать с лица маски и дать натуре слабины и воли. Водевиль закончился, и невесть откуда взявшийся часовщик, дыша перегаром, тискает дамочку прилюдно в санях, и ей это приятно…
…А ночью Миледи пережила во сне неведомые допрежь страхи и соблазны: будто бы блуждает она в подземелье по каким-то тупикам и норищам, кочует по пещерицам и залам, путается по закоулкам и коридорам, ища выхода, но все усилия ее напрасны. Вроде бы здесь выход, совсем рядом, как плесень, брезжит, маревит с воли, и слабый свет тончайшей фольгою размазывается по аспидно-черным стенам. С шорохом осыпается земля, струят ручейки песка, катятся под ноги каменья, скулят потревоженные крысы и, отрываясь от каменных сосулек, развешенных над головою, с шумом сымаются летучие мыши, обдувая крылами испуганное лицо. И всё странно так, будто во сне, и призрачно, словно погрузилась в туман, лишь по прерывистому дыханию леса обнаруживая его близкое соседство. Не пахло в штольнях могильным тленом, забвением, но воздух, однако, был смердящим, похотным, как после любовных игрищ; было вроде бы безгласно, безотзывисто и немо, никто не вопрошал и не стенал, – но в то же время и шумно как бы вопили за стеною, задавливая в себе крик, целые толпы; вроде было темно, беспросветно, но и в то же время светло, ибо можно было легко идти без фонаря, не запинаясь: «Так вот она, истинная тьма, вход в царствие мертвых, преддверие вечных мук, – подумала Миледи, уже уставши скитаться, и присела на корточки, прижалась спиною к прохладной шероховатой стене. – Это лишь врата бездны, предчувствие конца, лабиринт для сильных духом, а уж после встретит Потьма, вечное судилище по грехам…»
И вдруг из бокового переулка появилась дама с детьми и маленькой черной собачкой-двоеглазкой. На женщине был вольный шелковый халат, едва запахнутый, полы отлетали, и были видны длинные молочно-белые ноги; вдоль скул трепетали завитые белокурые прядки, вроде старомодных буколек, большой рот обведен брусничной помадою столь зазывисто, накрашен столь небрежно, что кажется, больше ничего и нет на лице, кроме распустившихся, наспелых, слегка вывернутых губ. Все остальное как бы спряталось в тень, свернулось и закрылось. По стенам подземелья словно бы вспыхнули факелы, чтобы высветить эти развратные, слегка потрескавшиеся губы. Миледи подумала еще, что вроде бы встречалась где-то с незнакомкой, иль это ее фото висит в девичьей спаленке возле иконки Божьей Матери. Миледи не успела изумиться этому сходству, как вдруг получила внезапный тычок в спину и вместе с детьми и собачкою очутилась на воле. Норище расступилось как бы само собою, и осиянные просторы, все испрошитые цветными радугами, отороченные солнечными лучами и обвеянные голубым небесным аером, плотно обступили Миледи, как бы окутали ее в драгоценные шелка, схитив на время саму плоть. Но душа Миледи затосковала от жалости, ее убила сама мысль, что вот ей, Миледи, удалось спастись, распутать нить и выбрести из лабиринта, но вот та чудесная добрая женщина пожертвовала собою и оказалась взаперти; ей сейчас тяжче прежнего, ибо она уступила свою волю в крайний час, когда еще можно было спастись… Миледи, оставив наружи детей, торопливо нырнула обратно в подземную улицу и вдруг оказалась гораздо ниже, в ином этаже подземного царства, в просторной зале с высокими сводчатыми потолками и с подобием алтаря, на котором стояла кадца с водою, а над нею была высечена из камня козлиная рожа с живыми изумрудными глазами. Зрачки непрерывно метались, как на деревенских часах с кукушкою, и в них мелькала одна лишь цифра шесть. Миледи, как бы привороженная, не сводила взгляда с часов и насчитала шестьсот шестьдесят шесть миллионов шестьсот шестьдесят шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть. И в это мгновение с воплями из бокового прохода появилась живая цепь, как бы скованная из мужиков и баб; бабы с подвизгом хлопали себя по лядвиям, мужики гукали, трясли срамом, и вся эта змея, бесконечно виясь, окуналась в бочку с водою и, встряхиваясь по-собачьи, пропадала в противоположном заулке. Все бабы и мужики были наги, встрепаны, и Миледи поняла, что попала к алтарю прелюбодейства. Ей бы закрыть глаза на это непотребство, запечатать сердце и отворотиться, запереть слух, но она вперилась взглядом в сатанинское кружило, словно бы и сама старалась туда угодить, завиться в неистовом хороводе и познать прельстительную глубину падения, чтобы освободиться от той гнети, что лежала на душе.
Она уже почувствовала, как расцветают, набухают ее губы, растворяются, будто лепестки тюльпана ранним росным утром, и с них к махровому ждущему зеву стекает мальвазия из бледно-голубого нектара. И тут появилась подле прежняя незнакомка и выставила Миледи из подземелья. Миледи подчинилась неохотно, в земляном прахе застревали ее ступни, платьишко цеплялось за каждый выступ, волосы сплетались с паутиною, развешанной по сумеречным углам. Миледи уверяла незнакомку, что ей так жаль пропащих людей, утративших чистоту, так хочется помочь хоть малостью и вызволить из ада…