Русские женщины (сборник) Фрай Макс
Вилли отставляет в сторону барабан и скручивает ещё один джойнт. Я смотрю, как ловко пляшут его двуцветные пальцы. Да, это единственное, что он умеет по-настоящему хорошо, говорит Полина. Мне хочется спросить, как же насчёт других мужских навыков, но меня останавливает мысль, что она предложит попробовать, — спрошу потом.
Стройка, километры рабицы, грязь — это мы идём к метро: район страшноватый. В полутьме мне всюду мерещатся банды — арабские, африканские, — плотно сбитые мужчины в чёрных кожаных куртках молча оборачиваются на нас. Три правила, говорит Полина, иди знакомой дорогой, не останавливайся, не сворачивай.
Последний раз когда я была у Полины — четыре года назад, тогда только родился Ваня, второй, — они жили в Йордане, в большой, снятой в складчину квартире. Вот здесь мне уже эта тусовка, объясняет она, мне уже не двадцать лет. Музыканты, художники, культурологи — все бездельники мира. Бухло, Че Гевара, трава — всё, больше людям ничего не нужно. Как жопу ребёнку подтереть — извините, мы ещё свежего Жижека не прочитали. Полина злится, и её можно понять: Йордан был почти центр — старый, уютный район, цветы и уличные кафе.
Когда впереди показывается мечеть, мне становится поспокойнее: почему-то мне кажется, что рядом с мечетью нас уже не тронут. Мы проходим длинные ряды ларьков, как на Сенной в девяностые — говорю я, и Полина хохочет. Отсмеявшись, она тянет меня к входу в метро: я называю нашу станцию — «Станция Крайняя».
Станция Крайняя похожа на тюрьму, как её показывают в американских фильмах: сетки, решётки, даже узкие ступеньки, по которым мы поднимаемся, просвечивают вниз, и внизу видны лужи натёкшей с крыши воды. Тем не менее яркий свет и разноцветные табло радуют, — по крайней мере, здесь безопасно. В вместных тюрьмах вообще безопасно, говорит Полина, а если хочешь ширяться — пожалуйста, каждый день будут приносить.
В вагоне меня уже совсем отпускает, и я решаюсь спросить Полину про Вилли. Грех жаловаться; если б не это, давно бы уже его мочканула. Двадцать два сантиметра, мы мерили. И стоит два раза в день, что твой муэдзин. — Муэдзин — пять, поправляю я. А не дул бы как паровоз, было бы и пять. Полина никогда никому не уступает в споре.
За окнами узлами завязываются ленты эстакад, мелькают кроссворды окон в домах, и вдалеке слева в призрачной зелёной подсветке чуть заметно плывёт высотка. Когда поезд ныряет под землю, я вдруг обнаруживаю, что совсем не помню, как мы вышли из дому. Помню Вилли, как он крутит косяк, и что потом мы идём к метро; что между — дыра. Спрашиваю Полину, но она, кажется, то ли не расслышала, то ли не понимает, что я имею в виду: ну а что, дети спят, могу я раз в жизни в клуб выбраться?
Выйдя из метро, мы попадаем в праздник: пятница, лето, Амстердам. По Амстелу, слегка покачивая широкими бёдрами, идут лодки и, прямо и строго, сверкающие катера. Светится в стороне мост — развёртка синего богомола. На левом берегу в окружении галдящей многоязыкой толпы мальчик с сосредоточенным крестьянским лицом жонглирует факелами, но факелов не видно: выглядит это так, будто он ладонями крутит огненную баранку инфернального автомобиля, бесконечно заворачивая вправо. Полина тащит меня вперёд: ты думаешь, здесь как у вас? к часу собрались, и до двенадцати субботы афтерпати? здесь скоро уже все разойдутся!
Что, если мы действительно убили Вилли, — может быть, я просто не помню. Полина ведёт себя как ни в чём не бывало, но это ничего не значит — её самообладанию любой памятник позавидует. Думать об этом неприятно и глупее некуда, но перестать я не могу: внутри меня растёт беспокойство. Она могла специально увести меня в клуб, чтобы потом я подтвердила, что она всю ночь провела в клубе, а где шлялся, оставив детей, её недомуженёк, она не знает. Спросить у Полины я не могу и вместо этого спрашиваю про Вилли, обходится ли он только травой. Нет, конечно, что ты; и грибочки он уважает, и кокос, когда дают, MDMA за милую душу; даже по вене пару раз пускал, их всё это не так, как нас, берёт; их алкашка убивает.
Мы ныряем в клуб, как в парилку. Впрочем, это гигантская парилка. Под потолком парят четыре громадные люстры, пространство зала пробивают разноцветные лазеры, воздух трясётся. Полина отплясывает, как сорвавшаяся с цепи, и её можно понять: с двумя детьми успеешь соскучиться по клубному угару.
В дыму и мигающих лучах света дёргается и качается тысяча человек: мальчики, девочки и люди, про которых не поймёшь, мальчики они или девочки. Впрочем, по нескольким девочкам понятно, что они мальчики: они прыгают осторожно, чтобы не слетели накладные груди. Полина берёт у меня деньги, две бумажки по двадцать евро, — это всё, что у меня есть; картой здесь, оказывается, не расплатиться. Она исчезает, крикнув, чтобы я никуда не уходила с этого места. Глаза её широко распахнуты, она возбуждена до предела.
Я не умею танцевать, просто слегка дёргаюсь — стоять столбом здесь смог бы только столб: толпа дышит и ворочается, как настоящий, какой не снился и Гоббсу, Левиафан, — одно животное тело, упругое, молодое, раскалённое. У этого животного есть цель, его движение имеет смысл: дистилляция чистой эйфории, эликсира беспримесной сексуальности. Ногами и руками здесь взбивают молоко трёхмерного пространства, чтобы выпрыгнуть из него в продолжение рода. Я путано делюсь этой мыслью с Полиной, когда она возвращается. Полина вместо ответа протягивает мне таблетку: съешь и всё поймёшь. А это на сдачу, — в другой руке у неё бутылка воды.
Нет, кричит она мне в ухо, всё наоборот. В действительности человек испытывает страх перед сексуальностью. Она лишает его индивидуальности, то есть вообще выключает его как отдельного человека. Для либидо не важно, кто ты. Ему наплевать на личность, человек ему нужен только как сегмент трубы, по которой оно ползёт дальше. Поэтому люди выдумывают миллион способов задушить его. Это, она крутит ладонью над головой, один из них. Только тут дело в том, чтобы поставить либидо перед собой и так перестать его бояться. Знаешь, иногда тренируют силу воли, а тут — но она уже так хочет танцевать, что ей лень закончить. Она прыгает, выбрасывая вверх руки.
Могли мы задушить Вилли? Я пытаюсь себе представить, как это могло бы выглядеть. Я бы держала ноги, а Полина — прижимала подушку к лицу. Полина тяжелее и, наверное, сильнее его — крепкая порода: у неё всё крупное — лицо, шея, плечи, грудь, бёдра. Полина красивая и стройная, просто очень большая. Я вижу, как на неё смотрят. Полине это очень нравится.
Таблетка, как обычно, приходит мне не столько в ноги, сколько в голову: мысль начинает бесконечно забираться сама на себя. Я думаю о смерти Вилли, потому что, возможно, сама хотела бы с ним секса (двадцать два, это ж надо), но, с другой стороны, мозг может обманывать меня, подсовывать логические конструкции вместо простого, зато настоящего воспоминания. Я думаю себя думающую, и меня начинает немного потряхивать изнутри. Я двигаюсь в сторону, к стене, — постоять и попить воды.
У стены на корточках сидит мальчик, который, как только я подхожу, поднимается и говорит мне hallo, — я отвечаю ему по-немецки, потому что слышу баварский, ни с чем не спутаешь, акцент. Мальчик хватает воздух ртом, как рыба, от удивления: он симпатичный, чёрненький (наполовину итальянец? турок?), и ему не больше двадцати, на таких нужно писать «exploring the world, handle with care». То ли мальчик перекурил, то ли плохо учился в школе, только английский его колдыбает квадратным колесом по пересечённой местности, и я со своим немецким для него как мама для мамонтёнка.
Пока мы с Матиасом обсуждаем, кто откуда приехал и кто где учится (я ему ещё и нравлюсь: он осторожно трогает меня за плечо и задерживает пальцы; я не говорю ему про магистратуру, зачем пугать мальчика, для него двадцать и двадцать семь пока только слова), я замечаю Полину. Она подпрыгивает, вертит задницей и тащит в нашу сторону высокого, с неё ростом, и как палка худого парня — русского, как выясняется.
Я ломаю голову, зачем он мог Полине понадобиться; разве что для меня, но я тоже никогда не любила такие потерянные лица — на Матиасе оно ещё как-то смотрится, но Андрею лет тридцать пять, — к тому же скоро становится понятно, что он гей. Стесняясь, он спрашивает у Полины, ты давно тут живёшь, знаешь, наверное, как тут с гей-клубами, — Полина взглядывает на меня, в глазах у неё какая-то особенная бешеная резвость, мне становится не по себе и хочется её отговорить, знать бы только от чего.
Когда я всё понимаю, уже слишком поздно, да к тому же все мои силы уходят на то, чтобы сохранять серьёзное выражение лица. Полина болтает одновременно с Матиасом и Андреем. У Матиаса она спрашивает, как он добрался, а Андрею объясняет, что здесь у нас уже давно не то, что там у них, отдельных гей-клубов нет, просто геи тусуются везде, вот и всё. Вот, — показывает она на Матиаса, — нравится? Андрею нравится. Я у него спросила, он работает здесь. — В смысле, работает? — Говорит, пятьдесят. Матиас бурно рассказывает про то, как он добирался сюда на машинах. Андрей удивлён, но Матиас ему правда очень нравится. Только есть нюанс: если ты отдашь деньги ему в руки, то ему придётся платить налог, он тут совершенно бешеный; так что тут делают так: отдают деньги третьему, вот хоть Катюхе, а уж она потом Матиасу, понял? Я тупо беру деньги, пятьдесят евро, и Полина тащит меня в сторону: сейчас вернёмся! Bis bald!
Пробравшись через толпу подальше, Полина вытаскивает у меня полтинник, подпрыгивает, зажав его высоко в руке, и победно улюлюкает. Я — ничего не могу с собой поделать — хохочу, складываясь пополам. Филолог тоже может зарабатывать! — кричит она мне в ухо.
Но конечно, всё это сверхъестественное веселье может быть реакцией сознания на ужас в темноте той дыры, про которую я ничего не помню, — от скручивающего косяк Вилли до дороги к метро. Мне кажется, он там есть, я слышу его хриплое сдавленное дыхание, но его заглушает биение танцпола.
Танец в эпицентре салюта: синие вспышки, оранжевые взрывы, красные гирлянды; на большом, во всю стену, экране беззвучно и медленно раскрывается мегавагина, и зал заполняет туман.
В тумане становятся ненадёжны руки и лица: тела разбиты и собираются заново; зелёные лазеры разрезают этот кремовый торт на кусочки, но ничего не освещают; вероятно, именно так и выглядит бессознательное — всполохи и фрагменты.
Когда туман рассеивается, я трясу Полину за плечо: издалека к нам пробираются наши мальчики — продавец и покупатель. На лице у Полины — та смесь озабоченности и сосредоточенности, которая, кажется, и позволяет ей всю жизнь добиваться чего-то вопреки всему; чтобы принять решение, ей нужно полторы секунды — она хватает меня за руку и тащит к выходу.
Я кричу, что лучше просто отдать деньги, — пошутили и пошутили. Вместо ответа, Полина показывает мне средний палец — но предназначен он не мне, а двум разъярённым мужчинам, которые наконец чуть-чуть вспомнили английский: сами виноваты.
Пробираться через танцующую толпу весело и трудно — я толкаю девицу, несущую два больших цветных коктейля, коктейли взлетают вверх, к лазерам и огням, — визг и хохот, — и за нами с Полиной закручивается спасительная суматоха. Пахнет сладким потом.
Мы выскакиваем на улицу, пробегаем мимо загородок, в которых до сих пор давятся желающие попасть внутрь. На нас смотрят, но хотя бы не показывают пальцем, — видимо, название клуба настраивает на побеге из него в ущерб чинному выходу. Я останавливаюсь отдышаться, но Полина тянет меня дальше: погнали!
То ли она видит сзади парней, то ли это так работают колёса, и ей просто хочется бегать, — так или иначе, я только за: мы несёмся вглубь площади, перескакиваем трамвайные пути, огибаем каменную фигуру того, кто при жизни носил водяную фамилию, перелетаем широкие скамьи — на Краудпляйн тусят, гомонят: люди сидят на парапетах фонтанов, лежат на траве, стоят и ходят, — исполинская фигура Полины не может найти себе места, Полина перепрыгивает через людей и наконец рушится на траву, увлекая меня за собой, подкатывается к парню в шортах и с волосатыми ногами и начинает страстно с ним целоваться, перекатываясь, закатывая его на себя сверху, а меня толкает к другому (другу?), который оказывается африканцем; я впервые в жизни целуюсь с негром.
Краем глаза я вижу две пары ног, пробегающих мимо, но действительно ли это они — и если обманут был один, то почему они гонятся за нами вдвоём — бог весть. Мои руки ложатся на плечи незнакомого мужчины — во мне шевелится отвращение, но, кажется, я получаю от этого отвращения наслаждение. Могла бы я задушить его? Почему я об этом думаю?
Почему мы говорим о раскольниках? Я пытаюсь понять, как мы на них вышли, и не понимаю. Полина пытается объяснить ребятам про никонианскую реформу (это типа как Лютер? — нет, наоборот), — но как вообще могла об этом зайти речь?
Нацеловавшись, она сбросила с себя своего парня и стала хохотать. Потом, так же хохоча, рассказывала про немца и русского (и я ему говорю: я его сутенёр, давай полтинник). Ребята — белый оказался высоким красавчиком с широченной улыбкой и разве что слишком низким лбом, а мой — крепышом с очень красивыми мечтательными глазами — хохотали тоже, потом спросили про полтинник, Полина вынула его и стала им размахивать, как флагом. Дэвид, чёрный, сказал, что они как раз думали, где взять кэш, мол, его товарищ (он тут где-то, на площади) знает, где взять по дешёвке truffles, он может взять на всех, — и Полина, не раздумывая, отдала бумажку.
Я немного испугалась, всё же грибы — не моя чашка чая, но Полина замахала руками, сказала, что я дура и ничего не понимаю, что truffles — это даже не совсем грибы, что кайфа в них всё равно что в кефире алкоголя. Я ещё робко предложила тогда лучше выпить, но тут Полина серьёзно сказала, что за это штрафуют.
Как бы то ни было, теперь где-то в окрестных улочках нам покупают псилоцибины, а Полина, взбудораженная, как ракета на старте, рассказывает нашим новым друзьям про раскольников. Мы сидим на газоне скрестив ноги, вокруг гудит ночной город — смех, плеск воды и щёлканье фотокамер. Сладкий запах травы щекочет горло, и хочется пить. Дэвид и Свен отвлекаются на телефон — звонить товарищу, спрашивать, как дела, — но Полину не остановить, она переходит на русский и едва не кричит мне: раскольники были правы!
Я слушаю её, хотя это трудно: украдкой я слежу за Дэвидом — у него спокойные движения уверенного в себе сильного животного, такого, пожалуй, подушкой не задушишь. Они были абсолютно правы — вопрос о языковой норме упирается в вопрос о бытии Божьем! Я чувствую, что нужно хотя бы что-то сказать, чтобы дать понять, что я в теме. Да, говорю я, в начале было Слово, — Полина аж взвивается: именно!
Потому что если языковая норма меняется и мы признаём это нормальным, то это значит только то, что норма есть вариант ненормальности. И если нет источника абсолютной языковой нормы — нет и быть не может — это значит только то, что Бога нет, — вот что сразу поняли раскольники.
Видимо, это какая-то часть Полининой диссертации, и мне нужно то ли поспорить, то ли что-то ещё — но вместо этого я смотрю на Полину, на её круглое, добротное лицо и полные длинные руки, представляю себе, как я занялась бы любовью с ней, думаю о том, почему я об этом думаю, и моя мысль снова буксует в этой колее. Я говорю, что хочу пить. Дэвид гладит меня по колену, и я не убираю его руку.
Норма есть вариант ненормальности — Полина повторяет это ещё раз по-английски для ребят. Дэвид поднимается, обещает найти воды. Когда он уходит, второй, Свен, тянется к Полине, она отодвигается от него и говорит: вообще-то, мы пара, — про нас с ней. В подтверждение она целует меня в губы — меня трясёт от возбуждения, хотя это стыдно и ничего особенного в её поцелуе нет.
Дэвид возвращается вместе с гонцом, протягивает мне воду и садится в круг, кинув в центр полиэтиленовый пакет. Мы грызём круглые белые клубни: на вкус как грецкий орех, разве что горьковатый. Свен говорит, что на всех, пожалуй, маловато, Дэвид просит меня передавать воду по кругу. Полина ложится на спину, и её голова оказывается у меня на коленях. Дэвид шепчет мне что-то на ухо по-голландски, щекочет губами шею — мне смешно, я не могу сдержаться и падаю на траву — что ты ржёшь? — хохочет Полина, — я им про серьёзные вещи…
Между тем мне, в сущности, страшно за свою шею: для меня вдруг становится очевидно, что нет на свете более хрупкой вещи, чем она.
Полина повисает на мне и Дэвиде и жарко дышит мне в ухо: смотри, Катюха! Мы движемся по тесой улочке, вдвойне тесной от горячих, в основном мужских, тел: здесь курят, пьют пиво из бутылок, обнимаются, целуются; в глазах у меня рябит от бритых затылков, накачанных мускулов, крепких обтянутых задниц и нескончаемой вереницы лиц — белых, чёрных, азиатских, юных, взрослых, красивых, страшных, сладострастных, безразличных, я чувствую, как проскальзывают по мне слегка неприязненные взгляды; Полина в восторге.
Из открытых дверей баров несётся музыка, на улицу беспорядочно выставлены высокие стулья, свалены в кучи пакеты с мусором, и неподвижно светят неоновые огни — всё это проплывает мимо нас, будто внутренности затонувшего корабля, я чувствую себя батискафом, и на одну секунду меня посещает страстное желание разбить стенки своей раковины, чтобы стать частью этой экосистемы, поселиться здесь каким-нибудь полипом, актинией, медузой.
А что с Вилли, кричу я Полине, мы его грохнули? Полина кивает: подушкой задушили. И сбросили в пруд. Она серьёзна, но, с другой стороны, это её способ шутить — с каменным выражением лица. Более того — она может делать вид, что шутит, чтобы не говорить правду как правду. Я пытаюсь разглядеть правду в её глазах, но это не лучший момент: в глазах у неё исступлённый восторг, — возможно, она ловит с клубней что-то, чего не поймала я.
Мы сворачиваем в узкий проход, который даже не назовёшь улицей: двигаться здесь можно только гуськом, — и с теми, кто идёт навстречу, расходиться, прижимаясь к стене. Граффити на высоте спины бледные: вытерты спинами. Нам обязательно идти по самым наркоманским притонам? — кричу я Полине по-русски. А куда бы ты хотела, дорогая? — хохочет она, — отвести тебя в музей эротики? В музее эротики я была в прошлый раз, это очень смешно — примерно как облитый водой пушистый кот. Полина идёт вслед за мной, а сразу за ней — Свен. Он спрашивает, почему мы смеёмся, — Полина говорит, что мы обдумываем план, как его придушить. Ну и как? — В страстных объятиях, сладкий!
Я распластываюсь спиной по стене, чтобы пропустить пожилую туристическую парочку; они молчат, но что они туристы, видно по глазам — насторожённые, заискивающие взгляды выдают их с головой; я чувствую что-то вроде превосходства: всё же я здесь уже не совсем чужая, — и это сладкое ощущение заволакивает всё моё существо. Полина за мной, глядя женщине (большие очки плюс причёска, как сахарная вата на палочке) в глаза, вполголоса говорит ей: cocaine? snow? meth? — и через несколько шагов снова заходится смехом, повторяя вслед за своей жертвой oh no, thank you so muuuch!
Из трубы мы выходим на шумную, но благочинную улицу: кафе, рестораны, сувенирные лавки, нежный рекламный свет и Брамсовы венгерские танцы. Полине, конечно, захочется здесь устроить какое-нибудь бесчинство, хотя в нашем положении это может быть очень рискованно. Но она может рассуждать и наоборот. Разумеется, это в том случае, если всё, что приходит мне в голову, действительно моё, а не занесено случайно вместе с травой, таблетками или клубнями, как, бывает, вместе с рыбой покупаешь десяток присосавшихся к стенкам её желудка чёрных неподвижных червей, и вид их потом долго стоит перед глазами; впрочем, хвалёные клубни разве что прибавили мне бодрости, но не более того, — возможно, их действительно было слишком мало.
И всё же от греха подальше я обнимаю Полину за шею и стараюсь отвлечь её разговором, спрашиваю, кто ей больше понравился: Свен или Дэвид. Ты шутишь? Чтобы я ещё раз в жизни связалась с ниггером? Меня передёргивает.
Вероятно, это иллюзия, но мне кажется, я всё больше погружаюсь в этот эшелонированный каналами город, в его шумы и ритмы, глухие и гулкие, я пропитана запахом стоячей воды, искусана комарами и приучаюсь говорить по-английски с немецким акцентом и наоборот. Меня завораживает прогресс превращения чужого в своё — не это ли имел в виду Гуссерль, когда говорил о месте другого, которое я способно занять, — город, в котором дома стоят чуть косовато, как, бывает, деревья в болотистом лесу, город, по наследству перешедший нынешним пиздаболам от рыцарей беззаветной жадности, он грязь елеем царским напоит, город оранжевых шариков и красных ставней, — я чувствую, как становлюсь кирпичом в его кладке, столбиком на его мостовой, крюком под крышей, опорой моста. Моя медитация имеет целью выход меня за пределы себя, экстатический скачок в незнаемое, дискурс о методе философии приматов. Я — доисторическое растение, хвощ в себе, и я вылезаю на сушу.
Полина вырывает меня из короткого забытья: мы на берегу канала, сидим прямо на мостовой, ребята всё ещё с нами, Свен рассказывает что-то про Африку — вроде он там чуть не целый год жил, — и Полина вполголоса говорит мне, что точно с такими же интонациями европейцы рассказывают о России. Африка, говорю я, это вообще инобытие России: Гумилёв-Чуковский, львы-медведи, снежной пустыне снится саванна с жирафами. Договорить я не успеваю, сзади нас окликают по-русски: эй, девчонки! Мы оборачиваемся, и хорошо бы было куда-то убежать, но уже поздно.
Полина в восторге: это они, кричит она ребятам, те парни, которых мы натянули в клубе! Кажется, ей особенно приятно, что выдался случай подтвердить правдивость истории про пятьдесят евро. Русский с немцем, впрочем, не выглядят как-то особенно враждебно, они садятся рядом, и я замечаю, как Андрей гладит Матиаса по плечу и тот трогает его ладонь в ответ. Ого, ребята, Полина бесцеремонна, как обычно, так полтинник всё-таки даром не пропал! Я объясняю Андрею, что это была дурацкая шутка, но что полтинник мы уже потратили, я могу потом снять с карты и вернуть тебе, оставь телефон. Андрей отмахивается. Мы удивились, что вы убежали из клуба, говорит он, думали заказать выпивки на всех. Они хорошо вместе смотрятся: Андрей, с его рубленым лицом и угловатыми руками-ногами, и Матиас, нежный и мягкий, как девочка-турчанка. Дэвид смотрит на них с неодобрением.
Полина ещё раз в лицах пересказывает историю про пятьдесят евро, передразнивая языковую беспомощность одного и другого, получается смешно, причём Андрей — видимо, несколько коктейлей сделали своё дело — находит в себе английского, чтобы уточнять её рассказ: она мне говорит, очень высокий налог! а я думаю, боже, как тут всё строго!
Я слушаю вполуха, вместо этого я вглядываюсь в огни на набережной — я вижу гармонию этих огней. Их расположение подчинено сложному, но строгому ритму. Группами по три — голубой, красный, жёлтый — внутри каждой группы вразнобой, они следуют друг за другом гирляндой. Иногда между ними встраивается зелёный, и я думаю о нём как о помехе. Но чем крепче я сосредоточиваюсь на пятнах и цветах, тем больше я понимаю, что никакой случайности тут нет места: всё это самоцветье раскрывается как строгая система, в которой горизонтальные ряды отвечают вертикальным, свою роль играет оттенок цвета и интенсивность огня, и которая, опрокинутая в неверную мутную воду, бесконечно усложняется, и величие этого устройства внушает трепет.
Если человек — машина, то есть механизм, то, конечно, не в том примитивном смысле, в котором ex machina показывался бог: есть машины посложнее колесницы. Норма тогда предзадана изначально, коль скоро ты уже не элементарная частица — но нужен ли в этом случае какой-либо бог, кроме бога зелёных деревьев?
Полина опять трясёт меня за плечо: Свен зовёт всех к себе, где-то он тут в центре живёт в сквоте. Полина в восторге: да ладно! все же разогнали уже? — Только не наш. Свен поднимается на ноги, и в возбуждении вслед за ним подскакивают остальные. Дэвид говорит что-то Свену, кивая в сторону Андрея и Матиаса, я не понимаю по-голландски, но чувствую какую-то секундную неловкость, после которой Полина взрывается.
Faggots? Педики, блядь? Грязный потный ниггер! Не давая Дэвиду опомниться, она со всей силы толкает его в грудь руками, и Дэвид спиной летит в воду. Полина не успокаивается: она наклоняется к воде и выкрикивает короткую лекцию о толерантности, которой должны научиться все, кто слез с пальмы и приехал сюда, в gefickte, goddamn, цивилизацию, где их отучили есть бананы и носить юбки из, mother fucker, перьев, показали каждому ass hole, как держать нож и вилку, объяснили, arshloch, что нужно мыться каждый день и много чего ещё. Дэвид всё это время барахтается в воде, Свен хохочет, Андрей, который, кажется, ничего не понял, перегибается вниз и протягивает Дэвиду руку.
Полина немного успокаивается и, ещё сквозь зубы что-то бормоча, отходит в сторону, Андрей тащит Дэвида, который подтягивается, уцепившись за камень, Андрей вслепую другой рукой ищет, за что бы схватиться, и хватается за колесо припаркованной машины — «фиат», маленький городской автомобильчик, который, когда Дэвиду удаётся перевалиться на живот, а Андрей в финальном усилии дёргает его с удвоенным усердием, легонько трогается и двигается вперёд, — машину забыли поставить на ручник.
Где-то в груди сладко щекочет все пять или десять секунд, которые машина чуть слышно шуршит резиной и сначала стучит об угол набережной днищем, а потом начинает кувырок, не успевает закончить его и носом шлёпается в воду. Я отираю брызги с лица.
Я слышу одновременно несколько ругательств на разных языках, и яростнее всех кричит Полина. Она не может успокоиться, крутится на месте и бьёт воздух кулаками. Свен показывает рукой на мост вдалеке: по нему движется красно-синий огонёк полицейской машины. Полина берёт Свена за локоть: где твой долбаный сквот? мотаем! Она тащит его, Свен смотрит на неё непонимающе: зачем? мы-то тут при чём? мы никакого преступления не совершали! На лице у Полины настоящий ужас, она растерянно оглядывает всю компанию и продолжает тянуть Свена. Преступление не преступление, какая разница, мы все обдолбанные, у неё нет документов, эти двое туристы, кому-то охота объяснять всё это полночи в участке? Она говорит скороговоркой, сдавленно кричит — она в истерике и в высшей степени убедительна, хотя и в самом деле похоже на то, что её реакция несколько преувеличена по сравнению с произошедшим. Как только эта мысль приходит мне в голову, я хватаю Свена за другую руку и тоже тащу его.
Через секунду мы несёмся по тротуару, созвездья и звёздные системы огней встряхиваются и перемешиваются, как в шейкере, мы огибаем напуганных прохожих, перепрыгиваем мешки с мусором, за нами валятся несколько стульев, и Полина что-то кричит Свену, с которым она бежит впереди. Он кричит ей что-то в ответ, и они сворачивают в проулок слева. Бежать легко и радостно; перемелькивают вывески, двери, окна, витрины, вертушки с открытками, велосипеды, причём всё это имеет смысл только в том случае, если и в самом деле — это я закончить не могу, — а если нет, то это значит, что Полина просто переусердствовала с веществами; возможно, сама она закинулась не одной таблеткой, а двумя и плюс ещё клубни, — может быть, это просто измена. Мы перебегаем через широкую улицу и снова ныряем в узкий полутёмный ход, в середине которого Свен открывает жёлтую грязную дверь, я с облегчением думаю, что мы на месте, но вместо этого мы через ещё одну дверь вываливаемся в громадный двор, через который Свен петляет, чтобы не попадать под огни фонарей; нам повезло со штурманом. Из двора мы выходим, открыв решётку, и тут Свен останавливается: теперь будем идти медленно и парами, мы с Дэвидом впереди. На улице тишина и покой, гуляют туристы, и под вывеской ювелирного магазина поет длинноволосый гитарист, голосом подражая коровьему американскому выговору. С улицы мы сворачиваем на набережную, и, взглянув вверх, я вижу на небе проблески рассвета.
Свен, скрестив ноги, сидит на матрасе и крутит один за другим косяки — дым толкается по маленькой комнате и выбирается в приоткрытое окно — такое же, как на Станции Крайней, без штор. Край неба в окне незаметно высветляется, но слабо, будто на последнем дыхании, будто поверхность воды затягивает льдом. Наше окно смотрит в неприютность открытого космоса, но внутри светит настольная лампа, она стоит прямо на полу, накрыта красной, гармошкой сложенной бумагой, и гравитация электрического света удерживает атмосферу так, что не страшно. Полина перекидывается незлобными шуточками с уже переодевшимся Дэвидом: где твои vahlenki, мать? — да разбила все, пока ниггеров пиздила, — впрочем, они работают на публику. Свен то и дело отвлекается от косяков, чтобы отсмеяться, Андрей и Матиас, похоже, понимают далеко не всё, но хихикают тоже. Мы сидим и лежим прямо на полу — кроме пары матрасов и стола, мебели здесь нет. На стене напротив меня раскрывает пасть гигантский, даже не уместившийся на всей стене красный дракон.
После каждого взрыва хохота Свен просит — мать, ребята, разбудим Анни, выйдет нехорошо — быть потише, но получается плохо, потише не может даже сам Свен. Анни — твоя девушка? — спрашивает Полина, в ответ на что Свен и Дэвид переглядываются и заходятся смехом. Нет, белая госпожа, она соседка, — говорит Дэвид и передаёт Полине новый косяк. Спасибо, сладкий, — Полина берет папиросу, прикуривает и передаёт мне. Поверх колёс и клубней трава ложится мягко, почти незаметно.
Полина расспрашивает Свена, чем он занимается (играет в каком-то самопальном, но абсолютно революционном театре), а я изучаю сваленные в углу книги, это почти стандартный набор, который и должен быть у обитателя сквота творческой профессии, — бодяга дхармы и прочая la budda в дешёвых изданиях. Многие книги потрёпаны, как будто переходили от одного сквоттера к другому вместе с матрасами и столом. Учитывая количество травы (Свен насыпает её из громадного, в каких добропорядочные граждане носят продукты, пакета), едва ли дело тут часто доходит до чтения. Наконец в тот самый момент, когда Свен посреди комнаты показывает, как двигается какой-то его персонаж (он похож на Адасинского в этот момент, но я боюсь говорить об этом — у них ведь абсолютно революционный театр), все хохочут, дверь открывается — и заходит Анни.
Мать, Анни, мы так не хотели разбудить тебя, Дэвид прижимает руки к груди, что ты хочешь, королева? хочешь самый большой на свете косяк? Анни зевает и мотает головой: дайте попить. Привет, она оглядывает всех в комнате, я Анни. Мы в курсе, говорит Полина, эти ребята, похоже, боятся тебя больше, чем полиции, только и разговоров было, чтобы тебя не разбудить.
Анни не просто красива — она бесподобна. На вид ей года двадцать два, и у неё мягкое скандинавское лицо с веснушками — я бы сказала, Исландия, но, может быть, только потому, что для этого лица Норвегия или Швеция звучит слишком обыденно; в нём ещё много подросткового — скулы, припухлость губ, — и в то же время большими миндалевидными глазами она смотрит так, как могла бы смотреть возлюбленная Катулла на Беатриче, как бы говоря «ты многое теряешь, детка».
Я знаю, говорит Полина, что тебе нужно, тебе нужна таблетка от доктора, она достаёт из кармана пакет с таблеткой, будешь? Дэвид присвистывает. Спокойно, она только одна и только для королевы! ну так? Анни пару секунд раздумывает: о’кей, говорит, спасибо.
Через двадцать минут Анни уже бодрее всех, она, скрестив ноги, сидит на матрасе, и хор голосов пересказывает ей все приключения дня: прикинь, мы со Свеном сидим на Рембрандпляйн и думаем, где бы вырубить стаффа, и тут прибегают эти бешеные русские, господи, это был настоящий секшуал херрасмент. — Это у них в России такое традиционное развлечение — насиловать чёрных и потом топить их. — Мать, мы же ещё не рассказали тебе!..
Я продолжаю перебирать книги и украдкой наблюдаю за Полиной: она светится наслаждением. Похоже, дело не в наркотиках: тот образ жизни, который она вела когда-то, — она как будто вернулась на несколько лет назад, в свой сквот в Йордане, с посиделками до утра, безудержными новыми знакомствами, когда, встав утром, не знаешь наверняка, чем закончится день, — сама такая жизнь — наркотик. И конечно, коль скоро она вынуждена была отказаться от этой жизни с рождением детей, а детей ей заделал Вилли, то он, получается, и есть тот самый человек, который украл у неё кайф, и то обстоятельство, что сам он при этом не был поставлен перед необходимостью сжечь мосты, не могло не усугубить ненависть к нему. Я снова мучительно пытаюсь пробить стену беспамятства на Станции Крайней, и ничего — я только как будто чувствую, как оттуда потягивает сквознячок, но не более того. Должны же когда-то закончиться все приходы мира, говорю я себе; в конце концов, воск для нас — прежде всего свеча, Картезий.
В это время Полина пихает меня ногой: что, читательница, вставляет? Я машу книжкой с тушевым Джуан-Цзы на обложке: ага, думаю вот, может, я кусочек воска, которому снится, что он обдолбавшаяся русская девица. — Мне, кстати, Полина подхватывает, всегда казалось, что это глупо и ограниченно, подумаешь, бабочке снится Джуан-Цзы, а ему — бабочка. Ясно, что это только основа схемы, что-то вроде борромеева узла, их нужно нанизывать друг на друга: бабочке снится Джуан-Цзы, Джуан-Цзы снится, что он император, императору — что он собачка фаворитки, а ей — что она торговец рисом, она говорит приподнято и сразу всем, но в действительности старается произвести впечатление на Анни, и только, и даже если где-то цепочка возвращается к бабочке, всё равно смысл конструкции в том и состоит, что в каждом конкретном месте она не замкнута.
На небе прочерчиваются блёклые линии облаков, и свет из окна теснит красный свет лампы, дракон на стене как будто наливается кровью. Полина, говорю я по-русски, нам домой не пора? — Катюха, брось, всё там в порядке будет. Я ложусь на пол и слушаю говор, отвлекаясь от смысла слов, просто как шум, мой слух перестраивается так, чтобы слышать в этом шуме музыку — додекафонную сонату, в которую тонкими ручейками вливаются тихий посвист трамвая с улицы, еле уловимое урчание воды в трубах, шуршание полиэтиленового пакета в руках и много чего ещё.
Откуда-то взялась гитара, и немецкий мальчик — его имя начисто вылетело из головы — наигрывает на ней что-то меланхоличное, Полины нет, потом он начинает петь, и оказывается, что у него чистый сильный голос, Анни тоже нет, он поёт по-английски, хотя и с очень смешным акцентом, что-то, чего никто не знает, хотя, кажется, это Коэн, а может, и нет. Андрей смотрит на своего мальчика влюблёнными глазами, Дэвид, кажется, спит, а Свен слегка подвывает, пытаясь угадать развитие мелодии.
Меня немного потряхивает, как будто от холода, хотя, скорее всего, на самом деле просто холодно. Голое полуоткрытое окно, в которое забираются ручейки утренней уличной сырости, внушает мне отвращение и страх: хочется набросить на этот глаз покрывало и остаться в электрическом свете, как в околоплодных водах. Квадрат безразличного, потусторонней синевы неба недвусмысленно угрожает моей отдельности, я ясно чувствую присутствие центробежной силы, которая готова преодолеть гравитацию я, и тогда с меня полетят, брызнут в разные стороны части конструкции, удерживающей впечатления моей жизни, как с молекулы, которую разгоняют в центрифуге, осыпаются атомы.
Матиас (точно) передаёт гитару Свену, и теперь поёт что-то очень знакомое Свен, со слухом у него проблемы, он, очевидно, знает о них и компенсирует их нарочитым артистизмом, получается скорее смешно, но кажется, он рассчитывает на такой эффект. У Матиаса в руках оказывается губная гармошка, и он частично спасает положение. Дэвид, оказывается, не спит; не поднимаясь с полу, он прижимает к животу маленький барабанчик и легонько похлопывает по нему ладонями. Меня охватывает беспокойство, когда я смотрю на него с барабаном.
Я встаю и выхожу из комнаты, никто не обращает на меня внимания. В коридоре полутьма, но это электрическая полутьма, здесь мне становится лучше. Жёлтый свет — из кухни: здесь пусто и грязно, чашки со старым кофейным осадком и коричневые круги на столе, просыпанные макароны и мятые рекламные проспекты. Кухня глухая, окна нет, но есть дверь в ванную. Звуки гитары и губной гармошки доносятся досюда милосердно смягчённые. Выйдя из ванной, я думаю, не пересидеть ли здесь, но потом всё же возвращаюсь в коридор. Двери похожи друг на друга, и я немного в них путаюсь, и толкаю какую-то одну, и, только толкнув, понимаю, что опять обманута: ведь нужную дверь легко было определить по звукам музыки, а это другая дверь, и нужна она мне только потому, что я ожидала увидеть за ней то, что и вижу, — в комнате без электрического света, с таким же голым окном, залитой холодным уличным небом, на полу среди цветных пуфиков, подушек, тряпок, одежды целуют и ласкают друг друга Полина и Анни.
На Анни уже нет одежды, и бросается в глаза бесстыдное совершенство её тела: мягкость плеча, точная линия талии и идеальная соразмерность бедра, закинутого на ногу Полины. Джинсы у Полины уже расстёгнуты и стянуты до середины задницы. Анни что-то ворчит по-голландски, и я закрываю дверь, чертовски холодно, всё-таки это, вероятнее всего, от голода.
Я снова прохожу по полутёмному коридору, рядом с входной дверью кое-как вповалку лежит разномастная обувь и стоит прислонённое к стене зеркало, в котором я вижу своё тело, и оно кажется мне подозрительным, как будто это не могу быть взаправду я, и к тому же оно слишком большое и неловкое. Я бесшумно открываю дверь, выскальзываю на лестницу и так же мягким медленным движением бесшумно прижимаю дверь к косяку, язычок всё же щёлкает чуть слышно, спускаюсь по узким, как лифтовая шахта, пролётам вниз, где уже совсем холодно и из-под щели внизу рвётся яростный уличный блеск, сердце неритмично колотится, я хватаюсь за ледяную дверную ручку и резко распахиваю дверь, парадное мгновенно доверху заполняет бледно-синий свет, хлещет по ступеням и накрывает меня с головой. Задыхаясь, я шагаю вперёд.
Сильный ветер режет кожу лица; сияние нездешнего неба прорезывает город: утро. Я слышу запах пекущегося хлеба и пунктиром с ним — гнилой воды. По другой стороне улицы катит скрипучий велосипед пожилая женщина с морщинистым лицом. На мгновение я становлюсь этой женщиной, это я встала сегодня ни свет ни заря, позавтракала круассаном и белым кофе, проверила, не написали ли внуки, почту, выкатила из подъезда велосипед, пощурилась на небо, застегнула куртку и покатила на смену, и мне хорошо и спокойно, размеренность и ощущение собственного тела доставляют мне чувственное наслаждение, и на девушку с кругами под глазами, вышедшую из двери напротив, я смотрю с удовольствием, потому что в этом, без сомнения, также есть своя размеренность, юности подобает тратить ночи впустую, колёса мира крутятся ладно, зубчик цепляется за зубчик. Велосипед сворачивает.
Улица продолжается мостом, но я прохожу по похожей на книжную, с домами-книгами, полку набережной и сажусь на корточки под каштаном. В воде хозяйничают утки, за моей спиной хлопает на ветру флаг над дверью закрытого бара, и снова шуршит велосипед. С той стороны канала статная мамочка сажает в машину двоих заспанных детей, и девочка, постарше, с распущенными соломенными волосиками, капризничает, мамочка меня уговаривает, просит потерпеть, зато мы быстро-быстро долетим и сегодня вечером уже будем купаться на пляже, хочешь купаться? — я хочу взять с собой тигра! — солнце моё, а ему там будет жарко, на море, и купаться он не любит, давай он нас здесь подождёт? А там мы купим тебе дельфина. Я соглашаюсь на дельфина и сажусь в кресло, мама меня пристёгивает. Я мечтаю о том, как буду играть с дельфином, и ещё замечаю, что мамочка очень-очень красивая, и мне хочется что-то сказать об этом.
Я встаю и возвращаюсь к мосту, перехожу через него и снова иду по улицам. Пузырь неба медленно наливается, и ветер пригоняет на него несколько маленьких круглых облачков. Справа открывается дверь, и я выхожу из парадного, поправляя на ноге блестящую лакированную туфлю, рассматриваю ноготь на безымянном пальце, пока ничего, но завтра нужно обязательно в салон, я цокаю каблуками по мостовой, незаметно посматривая на свои отражения в витринах. Дойдя до площади, я толкаю стеклянную дверь булочной и, взяв маленький кофе, воду и конвертик со шпинатом, сажусь за столик у окна. Я разворачиваю большой, отсвечивающий на солнце каталог, чтобы успеть обязательно изучить его перед встречей, аккуратно отпиваю кофе и смотрю на площадь, которая начинает заполняться выходящими с вокзала туристами, продавцами карт и магнитиков на холодильник; поднимаются роллеты, и со звоном колокольчиков распахиваются прозрачные двери, плавно скользят трамваи, и наконец становится жарко.
Город гомонит, трезвонит, хохочет. Он кипит медленно, как густая раскалённая каша. Толпы перетекают из улицы в улицу, заполняют набережные, сходятся на площадях, вспухают и опадают, стучат вилки и ножи, играют гитары и барабаны, урчат моторы катеров, в каналах бьются неразборчивые отзвуки экскурсий, лает собака, и в эпицентре жары снова поднимается ветер. Он начинается как лёгкое утешающее поглаживание, но почти сразу становится крутым и резким, как хлопок хлыста. В небе теснятся низкие серые тучи, первые капли ударяют в пыльные камни, толпы в смятении и весело ищут дождевики, зонты, козырьки ресторанов и сувенирных лавок, входы в музеи и храмы.
Я прячусь от штормового ливня вместе с группой шведских школьников в дешёвом общепите и в компании руководителей компаний в ресторане на шестом этаже стеклянного новодела и, обёрнутая в холодный полиэтиленовый мешок с капюшоном, кручу педали, разбрызгивая воду передним колесом. Я выхожу из укрытий, когда дождь перестаёт, и топчу лужу резиновым сапожком, подсматривая за родителями, хохоча вместе с ними, перехожу из магазина в магазин, легонько проводя пальцами по рёбрам вешалок с платьями, рубашками, футболками, рассматриваю в витринах кольца и серьги, я продаю тюльпаны и рододендроны на цветочном рынке, разглядываю луковички и ахаю, глядя на цены.
Небо, прокашлявшись, разгорается вечерним пожаром, и я спешу прочь из закрывающихся музеев, офисов и торговых центров. Я располагаюсь на мостовых смотреть фокусы и кукольные представления, в тихих кофешопах и пивных барах, в кофейнях и джаз-клубах, еду домой, ворча на зазевавшихся туристов, затаскиваю велосипед в вагон метро, тороплюсь в театр и на концерт. Я не успеваю заметить, как стемнело, — зажигаются гирлянды фонарей и ряды вывесок, разверзаются жерла ночных клубов, и хихикающая толпа как бы между делом растекается по улицам с горящими красным витринами в полный рост.
Пахнет гнилой водой, марихуаной, потом, духами и палёными волосами. Я сижу привалившись к стене в алкогольном угаре, пою хором, вскакиваю на скамью, когда наши прорываются к воротам, кручу винил на возвышении перед тысячной толпой, продаю толчёный аспирин под видом кокаина, смотрю телевизор перед сном.
Мелькают огни, и все шумы смешиваются в однотонный гул. Я захожу в комнату, тщательно крашу лицо и переодеваюсь в белое бельё. Смотрю на себя в зеркало и щёлкаю языком. Глотаю кофе из термоса, прячу сумку с вещами в шкаф, отдёргиваю штору и сажусь на высокий барный стул. Томно и даже слегка надменно, иначе мышцы лица быстро устают, осматриваю прохожих. Напротив меня останавливается большой темнокожий мужчина, рубаха расстёгнута, галстук в кармане. Я открываю ему дверь, он колеблется и, будто подталкиваемый озорными взглядами прохожих, заваливается внутрь. Я задёргиваю штору. Разумеется, я знаю, что делать дальше.
Владимир Лорченков
Большая ошибка
— Почему ты не спишь со мной? — спрашивал я.
— Почему ты на мне не женишься? — спрашивала она.
— Я женюсь на тебе хоть завтра, — говорил я.
— Завтра у меня дела, — говорила она.
— Ну вот видишь, — говорил я.
— Ты понарошку всё это, у тебя ведь нет серьёзных намерений, — говорила она.
— Я совершенно серьёзно, — совершенно серьёзно говорил я.
— Я тебя люблю, — говорил я.
— Сколько у тебя девушек? — спрашивала она.
— Ни одной, — говорил я.
— Я думаю, пять-шесть наберётся, — смеялась она.
— Это неправда, — говорил я.
Это действительно была неправда. Девушек у меня тогда было всего три. Это не считая её. Одна из девушек знала о существовании двух других, остальные — нет, ну а Наталья догадывалась. Что же. Все мы были тогда в возрасте, когда всё кажется ужасно простым и понятным, — после юношеских-то терзаний, метаний и прочего дерьма. Нам было по двадцать лет. Так вот, насчёт пяти девушек.
— Это неправда, — говорил я.
— Только позови меня, и я брошу всё и всех и вся, — говорил я.
— Женись на мне, — говорила она.
— Ты и правда этого хочешь? — спрашивал я.
— Нет, — говорила она.
Оба мы знали, что, женившись на ней, я перестану быть тем, кто её привлекает. Сраным непризнанным писателем, упорно выдающим рассказ за рассказом, повесть за повестью, — причём никто эту хрень не печатает и никогда не будет. А чтобы прокормить себя ради подобного времяпровождения, я работал в газетах. А так как лет мне было, повторюсь, двадцать, всё это давалось мне достаточно легко. Наташа принадлежала к несколько иным — если, блядь, вообще не к другому — слоям общества. Папа её был крупной руки бизнесмен, катался по городу на «порше» сраном, изредка злил её мамашу, приходя с работы благоухающий коньяком и помадой, да строил городки элитного жилья один за другим. От дочки он был без ума, о чём не преминул сообщить мне в первый же раз, как только меня увидел. Как и то, что я ей явно не пара: за Наташенькой, сообщил мне он, ухаживает куча парней с настоящими целями в жизни.
— Ни хера себе, — сказал я и отвернулся рассмотреть зеркало в полный рост на первом этаже их особняка сраного.
Но тем не менее по дороге домой от этого особняка меня не убили и даже не избили. Из чего я сделал вывод, что папаше в чём-то даже понравился.
— С чего бы это? — спросил я Наталью, когда мы, вдоволь нацеловавшись, валялись у меня на продавленном диване в съёмной квартире.
— Он чувствует в тебе стержень, — сказала она, мягко перехватив мою руку.
— О да, у меня есть стержень, и ещё какой, — сказал я и притянул её руку к стержню.
— Ну прекрати, — хихикнула она. — Папа чувствует в людях стержень, правда же. Он чувствует, что пусть ты с виду бездельник и лузер, но у тебя есть цель. И ты протопчешь к ней путь, словно носорог, а если кто встанет поперёк, растопчешь, как гадюку.
— Ну ни хера себе, — поразился я этим метафорам животного мира и продолжил обжимать ноги Натальи.
— К сожалению, — вздохнула она, — ты и груб, как носорог.
— Ты спала с носорогом? — спросил я.
— Я и с тобой не спала, — парировала она.
— Слушай, может, ты девственница? — спросил я.
— В двадцать-то лет? — спросила она.
— Ой, ну извини, — сказал я.
— Так на кой хрен я тебе нужен? — спросил я.
— Да я люблю тебя, — сказала она, и мне захотелось поцеловать её.
Что я и сделал. После чего она вывернулась и уже стояла у зеркала — не такого роскошного, как у неё дома, да, — и поправляла прическу. Выглядела она на все сто. Как, впрочем, любая симпатичная девка при богатых родителях. Умела одеться, подать себя как надо. Она была красивой, чего уж там. И причёска её — чересчур видимый беспорядок, такой якобы беспорядок, над которым, как пишут в сраных дамских романах, корпят парикмахеры часами, — сводила меня с ума. Эти локоны… Наташа была блондинка.
Наверное, она и сейчас такая.
Другим моментом, который меня в ней привлекал, была её самостоятельность. Не наигранная, а всамделишная. В семнадцать лет она украла у него пару тысчонок, с восхищением поведал мне папаша, и открыла свой бизнес тайком от него. Потом рассчиталась и уже к двадцати владела тремя салонами красоты и двумя магазинами мягкой игрушки. Настоящий пацан в юбке. Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. Конечно, папа, ответил я. На что получил в ответ скептический взгляд. Он, конечно, чувствовал, что я опасный и упрямый маньяк, но брака, разумеется, не допускал. Даже мысли о нём. На хуя его дочери выходить за какого-то Модильяни — да, он смотрел кино! — сраного, если щё не факт, что этот чувак будет хотя бы как Модильяни. Так он мне и сказал.
— Папаша, вы хотя бы одну картину этого, блядь, Модильяни видели? — спросил я его.
— А ты её, блядь, видел? — оказался он не так прост, как казался.
Мы сошлись на ничьей. Но он особо не злобствовал. Я и сам понимал, что Наташа никогда не выйдет за меня замуж. А если и выйдет, то мне придётся изменить в своей жизни всё. Начать делать карьеру, например. Поменьше пить. Я не то чтобы был алкоголик, но заливал крепко. Если ты пишешь, тебе нужно время от времени пить, объяснил я, это как чистить диски. Вовремя не потрёшь обилие лишней информации, тебе конец. Но если ты настоящий писатель, то ты хуй сопьёшься. Потому что книги важнее всего, даже выпивки. Вот почему Буковски не настоящий писатель, а, например, Мейлер — настоящий.
В любом случае жениться на Наташе должен был другой чувак. Кто-нибудь из этих хорошо выглядящих парней с собственными машинами, в хорошей одежде. Выпускников, блядь, лицеев. Неплохих, кстати. Я, конечно, говорю о выпускниках, хотя и лицеи ничего. Но я о парнях. Если парню повезло родиться в богатой семье, это ведь вовсе не значит, что он говно. Скажем так, судьба даёт ему шанс этим говном стать, но он может им не воспользоваться. Некоторые знакомые Наташи, которые были из богатых семей, относились ко мне даже с вежливостью. Рассматривали как бедного и без шансов, но всё же соперника. Они не понимали, что я вовсе не заинтересован в получении её как ценного приза.
Я любил её.
Больше всего мне нравилось ходить с ней на бассейн.
Там я Наташей откровенно любовался, хотя куда уж откровеннее, я и так на неё всё время пялился, в одежде ли, без. Фигура у неё была что надо, на животе, плоском и крепком, пара родинок, будивших мои самые, блядь, грязные желания, и сиськи наливные и крепкие («Всего лишь четвёртый размер», — стесняясь того, что не пятый, говорила она). Ох уж эти женщины. Для них сиськами мериться всё равно что мужикам — членами… В общем, она была красива, и красива вдвойне, потому что было ей двадцать лет. И я любил ходить с ней на бассейн. Потому что там всё равно, какой лицей ты окончил и есть ли у тебя машина. Ладно-ладно, признаю. Я, блядь, комплексовал. И только в воде чувствовал себя неплохо, тем более что фигура у меня была ещё стройная и плавал я быстро — форсил, нырял, выныривал, словно дельфин, блядь, обдавал её брызгами, а она смеялась и плескала в меня воду ладонями, а потом я подплывал, и она обнимала меня за шею и прижималась, и я чувствовал, какая она тёплая. И спрашивал:
— Почему ты не спишь со мной?
— Почему ты на мне не женишься? — спрашивала она.
— Я женюсь на тебе хоть завтра, — говорил я.
— Завтра у меня дела, — говорила она.
— Ну вот видишь, — говорил я.
— Ты понарошку всё это, у тебя ведь нет серьёзных намерений, — говорила она.
— Я совершенно серьёзно, — совершенно серьёзно говорил я.
— Я тебя люблю, — говорил я.
— Сколько у тебя девушек? — спрашивала она.
— Ни одной, — говорил я.
— Я думаю, пять-шесть наберётся, — смеялась она.
— Это неправда… — говорил я.
Вот такой вот замкнутый круг. Мы понимали, что свадьба — это не про нас. Женись я на ней, мне пришлось бы заниматься карьерой. Сдать на права. Купить авто. Обзавестись манерами. Образованием. И я перестал бы отличаться от десяти-двадцати парней, у которых всё это было, причём с рождения, — так что мне бы никогда их не догнать.
После чего мы расплывались, и я ждал её в холле, а она, выйдя, сушила волосы под большим металлическим колпаком, и глядела на меня оттуда весело, и выглядела после воды чуть уставшей. Потом отвозила меня домой — среди её многочисленных достоинств был хороший новый автомобиль, — и мы долго целовались в машине.
Однажды мы пришли на бассейн вечером после закрытия, и я уж думал, что уйдём несолоно хлебавши. Но Наталья сунула денег какому-то сраному сторожу, и весь вечер бассейн под открытым небом был открыт только для нас.
Это было как Рождество. Над водой вилась дымка, небо было ужасно звёздным, и, когда Наташа, тихо смеясь, поплыла ко мне, я подумал, что, может быть, мне стоит рискнуть и попробовать обойтись безо всей этой хуйни. Рассказы там, книжки… Наташе я об этом благоразумно не сказал. Ей бы не понравился мой отказ даже от такой абстрактной цели. Говорю же, она любила пионеров, первопроходцев и вообще козлов упрямых. Она плавала вокруг меня, словно русалка, воздух был тёплым, а вода ещё теплее, и я любовался её полными, крепкими ногами и лобком — прекрасным, как спуск в преисподнюю, — и был счастлив настолько, что мне даже не приходило в голову написать обо всём этом после рассказ.
— Ты умеешь танцевать румбу? — спросила она.
— Что? — спросил я.
— Держи меня за талию и двигайся, как скажу, — велела она.
Ладно. Мы стали танцевать румбу. В воде получилось медленно, и поэтому я справлялся. Хотя даже в воде умудрился наступить ей пару раз на ногу. Она тихо смеялась, и мы были одни. Я на минуту представил, что все люди мира исчезли. И сейчас на планете только мы. Должно быть, занятное зрелище мы представляем с Луны, подумал я.
— О чём ты думаешь? — спросила она.
Я ответил.
— Чего ты хочешь? — спросила она.
— Свободы, — сказал я.
— А что такое свобода? — спросила она, старательно поворачивая меня за собой, изображая танцевальное па.
— Свобода — это полная независимость от всего, — сказал я, — вплоть до отказа от силы притяжения. Когда мы в воде, свободные, кружимся под ночным небом, словно пара дельфинов долбаных, мы свободны.
— Экий ты… — сказала она и продолжила танцевать.
Я смотрел на её прекрасное лицо и думал о том, что лучше женщины мне не найти. Красивая, богатая, фигуристая. Чёрт побери! Я мог бы жениться на ней, жить за её счёт и писать книги, подумал я.
— Сколько мы с тобой знакомы? — спросил я. — Ну, с тех пор, как я увидел тебя на улице и спросил, не нужен ли тебе молодой садовник?
— Почти год, — сказала она.
— Зачем я тебе нужен? — спросил я. — Жить ты со мной не хочешь, отпустить не хочешь…
— Иди, — сказала она с закрытыми глазами.
— Сейчас, блядь, — сказал я. — Ну так всё же?
— Ты классный, — сказала она и прижалась головой к моей груди.
— Если я стану с тобой жить, ты захочешь, чтобы я изменился? — спросил я.
— Да, — сказала она.
— Если я изменюсь, ты по-прежнему будешь интересоваться мной? — спросил я.
— Нет, — сказала она.
— Пат, — сказал я.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я люблю тебя, — сказала она.
— Чем докажешь? — спросил я.
— А ты чем докажешь? — спросила она.
— Ты единственная, кому я в жизни позволил называть себя зайкой, — сказал я.
— Ах ты, зайка, — сказала она.
— Тем не менее ты меня не хочешь, — сказал я.
— Не в плане поебаться, а вообще, — сказал я.
— Я как раз хотела об этом с тобой поговорить, — сказала она.
— Давай, — сказал я, и у меня сжалось сердце, по-настоящему, без сраных каких-то метафор, я даже лёгкую тошноту почувствовал.
— Давай будем друзьями, — сказала она.
— Давай, — сказал я.
— Вот и славно, — сказала она. — Поедешь со мной на дачу? Я решила устроить день рождения на природе. Будет куча славных ребят.
— Ну уж нет, — сказал я.
— Ты обиделся, — сказала она.
— Провались ты пропадом, — сказал я.
Она улыбнулась чуть виновато и поцеловала меня в нос. Ну что же. Мне было не привыкать. Я поднял этот, блядь, свой поцелованный нос повыше и улыбнулся ей тоже. Мы вышли на бортик и пошли в душевую. Она зашла за шкафчики напяливать на себя всю эту их сбрую, а я немного постоял голый, потому что ненавижу вытираться. Я люблю, чтобы вода обсыхала.
— Помоги мне, пожалуйста, — сказала она.
Я обернулся полотенцем и пошёл к ней. Наташа стояла голая, спиной ко мне.
— Обними меня сзади, — сказала она.
Я нежно обнял её за плечи.
— Не так, — сказала она.
— Грудь, — сказала она.
Я сглотнул и положил руки ей на грудь. Мы замерли. Я стал опускать руку вниз и вдруг почувствовал, что она дрожит. Да, рука. Да, Наталья. Ладно. Они обе дрожали. Я повернул её к себе, и мы неловко, как будто всё ещё в воде и танцуя какую-то сраную румбу, пошли к кушетке, на которой здесь днём массируют жирных тёток.
— Ты этого хочешь? — спросил я по своей вечной привычке пиздеть больше, чем нужно, особенно когда надо молчать.
И выставил себя полным идиотом. Она даже ничего не сказала. Всё было по глазам видно. Ну, мы это замяли. Я сел на кушетку и с минуту любовался ею. Потом потянул её за руку, она, улыбнувшись, легла рядом. Я её поцеловал.
Потом мы трахнулись.
— Форевер янг, ай вонт ту би… — пел я.
И поддавал шампанского, уже вторую бутылку. Хотя мы только-только и выехали из Кишинёва. Наташа, в прелестном платьице, смеялась и — редкий случай — не хмурилась тому, что я поддаю, а потихонечку тянула шампанское сама. На заднем сиденье, кроме меня, ящика шампанского и Наташи, была ещё её подружка. За рулём сидел какой-то притырок из числа золотой молодёжи лет тридцати. Старый, блядь, козёл, решил я. Так оно и было. Старый козёл блистал какими-то часами, телефоном грёбаным с камушками и вообще смахивал на педика. Поэтому подружка — сидевшая рядом с ним — ужасно смахивала на мальчика.
— Как он меня задолбал, — жеманно вздохнула она, когда парень вышел на заправке прикупить сигарет и выпивки.
— Так брось его! — весело предложила Наталья.
— Скоро так и сделаю, — сказала малолетка.
Парень вернулся, и мне стало его немного жаль. Он небось думал, что Бога за яйца ухватил, трахает малолетку, и та влюблена в него по уши. Но я ничего не сказал. Я просто смотрел на всех этих друзей моей любимой женщины из её мира — и на кавалькаду машин за нами, где в каждом авто сидело по пять таких же, и налегал на спиртное.