Русские женщины (сборник) Фрай Макс

Значит, всю жизнь слышу я, как-де Анна хорошо поёт. А чего хорошего?

Чем ей петь?

Родителев дом зажиточный, пятнадцати лет замуж выдали за Васю Курихина, живёт — не тужит. Нынче-то ей уж за тридцать будет, а в девках красавица была. Троих родила, раздобрела маленько. Коровья задница, груди с полпуда будут, щёки — яблоки, одно загляденье. У нас таких любят. Ладно бы на свадьбах вопить — нет, она страдания взялась петь, а какие там страдания, что она знать-то знает про страдания?

Страдания! Страдания петь, так надо, чтоб тебе душу разодрали, а ты обратно склеила, да недоклеила. Вот тогда звук пойдёт с трещиной, с дребезгой, с такой завойкой, чтоб глиняных да деревянных прожгло, каменные сердца пробило.

Село наше большое, торговое, тридцать сотен христиан наберётся. Мы под крепостью-то не были. Народ вольный, озорной, поди его пройми бабскими причитаниями. «Ой, грусть-тоска, уехал милый». Грусть тоска, хрусть доска. Они только в бороду ухмыльнутся — а что, взял да уехал, обычное дело, сама виновата, нечего ухи разевать да враньё наше слушать. А так-то вообще любо, когда баба страдает. Вроде как был ты глиняный-деревянный, а стал золотой-серебряный, раз по тебе так убиваются красиво. Приедешь, дескать, милый, стукни в стену — а я выйду, тебя встрену, а нет тебя — сердце стонет, солнце меркнет, дождик землю прибивает. Чего дивиться, чтонаши мужики ходят, к небу нос задравши.

Я страдания один раз всего и спела, когда дед Михайла Курихин, он Анне свёкор, пустил меня в общую избу на Святках посидеть. Дай ему Господь долгих дней, сам велел: «Спой, Маша». Он случаем слышал, как я пою. Не знаю, как я осмелилась! Как смогла! Охрипла сначала от страху, а потом в охотку пошло, разгорелось. Тихо в избе стало, перестали галдеть, смолкли и на меня смотрят.

У девок слёзки набежали, ох ты, Матерь Пресвятая Богородица. А дед Михайла глядит так непонятно, вот будто я ему дочь родная и он за меня возгордился.

Он мне потом и говорит — осенью, когда конец работам, сделаем большие посиделки в общей избе, ты приходи, выбирать будем лучшую песенницу.

Ты что, говорю, Михайла Михалыч, чего там выбирать, когда Анна твоя лучшая песенница который год на Горюшках. Правда, говорит, так ведь надо и другим попеть-покрасоваться, тёмно время провести, так ты, Маша, приходи. (Я Маша Туркина.) Большой души человек Михайла Михалыч, всё наше село к нему в душу помещается, всё-то он об людях думает, изба-то общая — его изба, на курихинской земле построена, правда деньги миром собирали, но Михайла крупней других положил, все знают. Чего у нас друг про друга не знают? Чего скроешь?

Я вот и скрыла бы, да как стряслось со мной — в один день все в селе прознали.

Уж четыре года миновало.

Отец мой, Иван Иваныч, плотник потомственный, знатный мастер, топором бьёт — как иголкой шьёт. Конька на крышу, медведика детишкам обладить, крыльцо починить, всё запросто, ни от какой работы не бегал. Раз позвал его родственник по мачехе (мать моя рано померла), ейный дядя, Ерофей Садовников, в Самару. Пристройка у него во дворе новая — резьбу хотел по перилам, по окошкам, чтоб краше было. Знает — Иван Иваныч мой непьющий и лишнего не запросит. Только сказал, девчонку свою, Машку, прихвачу. Дак что не взять — бери, перин в доме завались. А у него, у Ерофея, ещё и другой дом с лавкой, к Волге поближе, там в лавке два сына сидят. Куда одному пузу-то два дома? Сам из простых.

В мае было, перед Николой вешним. За три дня, что ли. Мне месяц как семнадцать стукнуло, уж отец давно мне жениха вроде как приглядывал, да только не торопился — я одна у него, им Господь с мачехой детей не дал. А я наших-то парней дичилась — что они всё «гыы» да «гыы». Живи с таким озорником до гробовой доски. Чего в бабе смешного нашли, чего гыгыкать?

Приехали, хожу я по саду, всё у них, как у нас, слива да вишенье, ничего сверх обыкновения нет.

Хорошо, бусы красные, любимые, догадалась надеть и рубашку шитую. А юбка будняя была, что в дороге, не успела переменить. В сундуке внизу лежала, а мне в сад охота! Я ж не знала.

Чего не знала — парень там ходит. Волос тёмный, вьётся прям в кольцо, глаз карий, и всё-то он улыбается, а на небе ни облачка и жарит, как в июле.

— Сударыня, — говорит.

Сударыня!

— Вы Иван Иваныча дочка будете?

Киваю, а голос нейдёт. Онемела.

— Первый раз у нас в Самаре?

— Почему это первый, — отвечаю. — Бывала.

Тоненький голос вылез, как вот кошку за хвост крутят.

— А я, — говорит, — вашему отцу тёзка буду, а Ерофею Матвеичу племянник. Вас как звать-величать?

Я думаю — что, Машей сказываться? А какая я ему Маша? Я Марья Ивановна Туркина. Так и назвалась.

Ему что — знай себе улыбается. Лицо чистое (а у Ерофея оба сына рябые). Ресницы, как у девки, длиннющие и загибаются, главно дело, будто завитые.

— Вы, — говорит, — Машенька, не стесняйтесь, я сам деревенский, из Отрадного села буду, вот к дяде на ученье приехал.

На ученье-то он приехал, а из лавки чуть не каждый день убегал. Тётка Матрёна, Ерофея супружница, ему потакала. Зато если Ваня наш за прилавком — выручка в три раза поболе будет. Девки-прислужницы нарочно нужду в доме выдумывали, чтоб к Ванечке в лавочку лишний раз заглянуть.

Поговорили мы тогда и разошлись. А в одном доме живём.

Ты, что ли, голубь, таких историй не знаешь? Как молодец с молодицей в теплынь, под вишнёвым цветом, сходятся? В саду всё было, да. Тайком встречались, никто в доме и не заметил.

Ласковый был парень, ничего не скажу. Стишки знал чувствительные, обхожденье понимал. Я думала, вернусь домой, он сватов пришлёт, всё честь по чести. Все ж свои, не чужую какую девку спортил.

А он накануне, как нам уезжать с отцом, вызывает меня в сад да и говорит:

— Меня, Машенька, через неделю Ерофей Матвеич в Москву посылает, к родственнику, в большом магазине знаменитом мне место будет. Прости ты меня, милая моя, не судьба нам видеться с тобой. Ничего тут не поделаешь, прощай, Машенька, до свидания!

Потом уже прознала, что в Москву его от позора отсылали, больно лих на девок оказался, и когда только успевал.

Денег мне сунул, десять рублей, небось в лавке украл, а то где ему взять.

Я стою тогда столбом и денежку эту в кулаке держу, думаю, порвать её, что ли, али в лицо ему бросить…

И что надо говорить на такой случай? Адью, Ваня? Это я сейчас разъясню, к чему приплела.

У нас в Горюшках дед Василий живёт, нам родня дальняя. Он в солдатах был, с французом воевал, в их столицу Паришь дошёл. И была у него любовь с французинкой паришьской Мари. Восемь десятков лет деду Василию — а помнит он ту Мари паришьскую и об сю пору вздыхает. Что ж, говорю, хороша была? Что, лучше наших волжских, да быть того не может. Коса у неё, что ли, длиньше, круче бока, голос звончее?

Да нет, бает дед Василий. Волос у неё был тонкий, недлинный, сама невеличка, тощенькая, быстроногая, вёрткая такая. Голос журчавый, негромкий, и всё будто со смешком пополам. А глазами стрижёт, бреет и кровь отворяет!

— А по-каковски вы с ней разговоры-то разговаривали? — спрашиваю.

— Дак я, пока воевал, маленько стал понимать, да и она немножко выучилась, смышлёная такая была. Сама-то портнишка, иголочница, платьишки шила, только всё больше перешивала, но гордая была — чисто королева. У нас только барыни чванятся, а в той стороне и торговки рыбные важничают, будто княгини какие.

Что ж, говорю, тут доброго?

Доброго, отвечает дед, ничего нет, да только занятно, что бабы — они там ля фам называются — себя держат, будто они леденцы на ярмарке. Ты им по-простому, мол, не желаете ли, а они на тебя посмотрят, как приценятся, усмехнутся, плечиком дёрнут и дальше пошли улички паришьские подметать. Платьишки у них нежные, а что под платьишками, вот на чём люди сидят, то у них так и вертится, так ходуном и ходит! Видала, как рыбу сетью ловят али бабочек в сачок? Вот так этих ляфамочек поймать охота.

И не помню, чтоб моя Мари загрустила, слёзку пустила когда. Весёлая, как птичка, и всё-то она работает, всё порхает. И охорашиваться любила, пёрышки чистить. То платочек поменяет, то шляпку. И в зеркальце смотрит, и сама себе улыбается. А ласкалась так, что во всю жизнь не забыть. Думал — любит она меня.

Прихожу к ней напоследок, так и так, уходит мой полк, с утра зайду попрощаться насовсем. Прими, не обессудь — и серёжки ей с голубыми камушками. Смеётся, серёжки мои нацепила, перед зеркалом повертелась — ой-ой, Ваня, говорит (она меня Ваней называла), мне со двора идти пора, моя маман маляд, болеет, значит. Утром приходи.

Утром захожу, она кофий пьёт. Чуть голову в мою сторону повернула. Адью, Ваня! Я-то думал, на прощанье любовь у нас будет, а она мне ручкой машет, и вся любовь.

Подумай, три месяца прожили равно как муж с женой. Адью, Ваня!

Наша-то баба выла бы целый день. Да какой там день, она бы за неделю перед разлукой уже выть начала и через месяц опосля закончила. А у французинок такого не принято. Пришёл — хорошо, ушёл — ещё лучше.

Задело меня. Выходит, дуры мы дешёвые супротив тех ля фам.

— А что, спрашиваю, дед Василий, в той войне, я подзабыла, кто победил?

— Как это — кто победил, одолели мы французов, — отвечает Василий.

— Может, потому и одолели, что бабы наши по своим мужикам выли? А не ручкой им делали — адью, Ваня?

Может, и так, отвечал мне дед Василий. Да и наверно так. А только надо всё ж таки себя помнить. Каку-никаку гордость соблюдать. Уважение тогда больше будет, ну и цена подымется.

Запомнила я тот разговор обидный, только зря меня дед учил.

Как сказал мне Ваня тогда: «До свиданья, Машенька», так внутри всё оборвалось и по тому обрыву сердце моё прямо в Волгу и покатилось.

Ревмя ревела, обнимала, в ногах у него валялась. Ох, стыд какой. Но никому из старших ничего не сказала, да только отец сам догадался. Домой вернулись, я топиться бегала, ей-богу, — проследил меня батя. В бане запер. Не знаю, сколько я там просидела, да только раз поутру выбила я окошко и пешим ходом в Самару. Тридцать вёрст.

Чего говоришь? Что ж никто красну девицу не подвёз? Были подводы по дороге, забоялась я. Зачем пошла? Слушай, дружочек, кто ж это сказать может, зачем я шла. Думала — увижу его. Думала — скажу ему. Я не в уме тогда была. Сами ноги несли.

Днём гроза собиралась, потемнело, а как я до Самары дошла, тут и хлынуло. Бегаю взад-вперёд по улице, где Садовников дом, нитки на мне сухой нет, и думаю: хорошо бы молоньёй сейчас прибило, смерть моя тогда без греха будет и всем родным облегченье.

А тётка Матрёна меня из окна приметила и в дом затащила, ну причитать. Уехал, говорит, вчера, злодей, душу всю из нас вытряс, и что мы денег перевели девкам платить за позор. Ты, говорит, Машута, не реви, мы тебе жениха найдём грех венцом прикрыть, ты девица видная, Иван Иваныч человек известный, Ерофей мужик добрый, приданое справим первый сорт. Что ж тут поделаешь, от Сотворения мира такая история тянется, ходят эти кудрявые нам на погибель.

Я и не ревела. Закоченела я как-то. Приехал батя за мной, а я молчу всю дорогу. Так и промолчала с месяц, а потом…

А потом, голубь, Господь мне спасение послал. Стала я про себя петь тихонечко, и сердцу облегчение вышло. В огороде хожу — пою, на Волге на бережку сижу — пою. И главное дело, что я пою-то! Случилась у меня тайна великая, для меня великая, а так-то она маленькая тайна, мне по росту — вишь, я кроха какая. Никому я своей тайны не говорю, а внутри-то распирает, потому как не может эта моя тайна в тишине жить, никак не может. Одначе кому сказать?

Я тогда в селе не показывалась совсем, разве в церковь схожу — и домой. Кто я теперь — ни баба, ни девица. Будут за спиной гыгыкать, а без них тошно. Зашёл к нам раз по общим делам дед Михайла, я минутку улучила и шепчу ему — Михайла Михалыч, поговорить надоть. В сад его увела, в самый дальний угол, где мама покойная дубочек посадила, а он уж тень густую даёт, летом в той тени спать можно запросто. Сели мы с ним под тем дубочком.

— Михайла Михалыч, говорю, ты меня петь позвал на посиделки, а я вот не знаю, как тебе и сказать…

— Да скажи уж как-нибудь, — смеётся. — Али боишься? Не боись, никто тебя не обидит, подумаешь, беда какая. Хуже бывает, Машенька.

— Нет, тут не то, Михайла Михалыч. Я… песню придумала. Нашло на меня. Сама песню придумала.

— Какую такую песню?

— Страдания.

Он и говорит: а ну-ка, напой.

Я духу набрала и начинаю. Обычно страдания длинные выходят, а у меня всего-то четыре куплета, да только больше не надо.

Мне казалось, он смеётся,

А он навек расстаётся.

Люди добрые, поверьте,

Расставанье хуже смерти…

Я когда пела, глаза от страху зажмурила, а жуть как хочется лицо деда Михайлы увидеть, как он слушает мою песню… Мою!

Зачем было сердце вынуть,

Полюбить, потом покинуть.

О разлуке если б знала,

Никогда б я не страдала.

Подсматриваю я, значит, за ним и вижу — у Михайлы-то обычно глаза с прищуром, а тут раскрылись и блестят, вот будто он плакать собрался или уже отплакал. А тут кто хочешь заплачет, у меня такой напев коварный. Я одно коленце с одних страданий взяла, другое — с других, а потом по-своему и вывернула. Первый и третий куплет поются одинаково, а второй и четвёртый — иначе, те с наскоком, а эти с оттяжкой.

А в прощальный наш денёчек

Я дарю тебе платочек.

На платочке — сини поймы,

Возьмёшь в руки — меня вспомни.

Я схитрила немножко. Подрубила жизнь под песню. Платочек-то был на самом деле, я, когда в доме у Ерофея жила, взяла с собой работу, платок разукрасить, красным по белому. Цветами.

А потом я этот платок на четыре части разрезала и по-другому вышила, чтоб вроде как для мущины, носы-усы обтирать, вышло. Петушков пустила, уточек. И в уголках маленькие буковки «МТ» вывела, Маша Туркина, стало быть. Все четыре платочка я ему подарила, да только не в прощальный денёчек. Если б я про такую его подлость знала, так сраной тряпки бы не дала! Ну а для песни другое нужно.

Петь надо про чистое, про хорошее. Ты вот мне сердце разбил, а я тебе платочек дарю на память. Я выхожу молодчина, да и ты через меня герой — такой, что в песню тебя не стыдно вставить. Мало ли куда ты поехал! Может, служба такая. В песне про то не поётся.

До свиданья, милый скажет,

А на сердце камень ляжет.

До свиданья, до свиданья,

Не забудь ты моё страданье.

Спела и обмерла. Жду, как дед Михайла приговорит. Я-то цену своей песне знаю, а людей разве разберёшь.

А он непонятно как-то крякнул, головой покачал и говорит: «Эх, жизнь наша! Эх, Маша-Маша! Знала бы ты, как я свою жену-покойницу любил! Да. Жену любил, а была одна женщина в Самаре, на Никольской улице жила…»

Совсем не то говорит, мне про песню надо, а он про жену! Что ж, говорю, песня-то моя, дед Михайла, как тебе песня?

Он уж наладился мне про свою зазнобу с Никольской улицы рассказывать. И даже будто не понимает, что я спрашиваю.

— Я сама придумала — и слова и напев. Страдания мои — понравились тебе? — говорю.

— Сама придумала, да… не верится что-то, хотя я таких страданий не слыхал, — отвечает. — Ты меня прости, Маша, я знаю, что ты меня обманывать не будешь, только я ещё не встречал человека, который вот — песню сочинил. Вроде знаю, что такие бывают, но во всю жизнь не видал, понимаешь? Песни — они будто сами собой приходят, как дожди. Будто их сама Волга сочиняет, или трава, или тёмный лес, или дорога… Не дёргай губками-то, верю, что твои это страдания, только ты когда пела — это будто не ты была, а незнамо кто. Меня, человека бывалого, дрожь пробрала! Ты знаешь что, ты в избе не сказывай, что сама придумала. Говори — слышала в Самаре, поверят.

Знаешь, мил-человек, огорчилась я. Думала, похвалит, а совсем не то вышло. И как-то душа повернулась против этих посиделок в общей-то избе. Если уж дед Михайла не понял, так там и подавно не поймут. Одначе пошла…

Зачем пошла, голубь? Поплакать на миру захотелось, чтоб знали, чтоб пожалели, чтоб сердца ихнии наружу вылезли. Дак они и вылезли, чтоб их черти съели.

Я в ту пору как хмельная ходила — песни меня одолели. Я ещё три штуки придумала! Одну жалостную, две смешные. Про хорошую любовь, без обиды.

На окошке два цветочка,

Голубой да синенький,

Никто любви нашей не знает,

Только я да миленький.

Так и было поначалу-то у нас с Ваней, весело было, мы всё хохотали с ним.

Я тебе, мой дорогой,

Да подарю платок с каймой,

Платочек всем показывай,

Про любовь не сказывай!

Опять этот платочек, дался мне платочек. Не знаю, чего он сызнова в мою песню просунулся. Правда, этот платочек радостный, а тот грустный был. Так и выходит, что разные это платочки.

Три вечера мы тогда в избе просидели. Спервоначалу все бабы, что с голосом, по одной песне напели, а дед Михайла и ещё трое мужичков выбирали тех, кто получше. Пятерых выбрали. Я в тот вечер не свою песню пела, а знакомую — «Летят утки и два гуся», и не во весь опор летела, а так, вполноги. А всё равно отобрали меня.

Второй вечер всякое пела и свою спела, «На окошке два цветочка», народ смеялся, ногами подтопывал, в пляс просился.

Тут уж мы двое прошли дальше, я и Анна…

Что молчу, дружок? Дак вспоминать неохота. Я деда Михайлу не послушалась, призналась миру, что придумала сама песню-страдание. Как я спела? А так не поют. Что толку-то, всё равно Анну лучшей песенницей признали.

Я потом деда Михайлу спршивала, как такое может быть. Я когда отпела, тишина стояла, и слышно было, как у народа сердце тукает. Это разве бывает? Только один дурак потом в избе крикнул: «Это Машка об себе страдает!» — и они загыгыкали…

Михайла Михалыч мне разъяснил — опешили люди, понимаешь. Они к другому привыкли. Так, знаешь, чтоб песенкой почесало немного в приятном месте. А ты душу рвёшь. Ты погоди, они обвыкнутся, залюбят тебя больше Анны.

Не стала я годить, голубь мой бородатенький! Что-то моркотно мне в селе моём сделалось, и в один прекрасный день ушла я в Самару и уж чураться чужих подвод не стала и села к мужикам в телегу, чего беречь сокровище-то, которого нету. Вот сюда и прибилась. Тут, во втором дворе, в левом флигеле, комнатка моя, хочешь — заходи. Пою когда? Дак каждый вечер пою, коли просят.

Я росла и расцветала

До семнадцати годов,

А семнадцати годов

Кружит девушку любовь.

Ой, Самара-городок, беспокойная я,

Беспокойная я, успокой ты меня!

Слыхал, что ли? Моя. Рублёвика, чай, не жалко за такую песню? Ох ты, миленький ты мой, пятишницу отвалил. Я ж теперь помадку себе куплю, конфеток шиколатных. Платочек? Платочка я себе, голубь, покупать не стану, не люблю я энтих платочков, пущай им девицы голову покрывают да бабы кутаются. А я теперь незнамо кто. Была я Маша Туркина, а стала волжской волной, травкой расту и ветерком над всеми вами вею. Помру я скоро, так думаю.

Знал бы ты, как это хорошо. Да ничего ты не знаешь, писатель.

Отец? Папашка мой в прошлом году Богу душу отдал. Поплакала я немножко, как весть получила, — денёк, наверно. Я уж реветь, как прежде, не умею. Вроде жалко, а только вся та жизнь для меня теперь как на другом берегу, и в тумане не разглядишь её вовсе.

Ещё чего расскажу: дед-то Михайла, хрен старый, на другой день опосля того, как мы с бабами в общей избе перед ним выкомаривались, свататься ко мне припёрся.

Вот насмешил так насмешил!

Сергей Носов

Две таблички на газоне

Нет, Лёпа не даст соврать, против собак Тамара Михайловна ничего не имеет, правда, Лёпа? Дело не в собаках, а в людях. Вот пожалуйста: подошёл к трансформаторной будке и закурил, отпустив поводок, а собака, боксёр, уже хозяйничает на газоне как дома.

— Видишь, Лёпа, — говорит Тамара Михайловна, — сейчас гадить начнут.

Лёпа всё видит, но смотреть на это Лёпе противно, потому он и шевелит своим пушистым хвостом. Лёпа встает на лапы, медленно обходит горшок с фикусом бенджамина (шесть лет растению) и, негромко мяукнув, начинает ласкаться к хозяйке. Мол, не обращай, Тамара, внимания. Не затрачивайся.

А как же тут не затрачиваться, когда он стоит и курит и ждёт, когда собака его сделает это? А она по газону ходит под окнами и к чему-то принюхивается — и только время тянет. Нет, Тамара Михайловна не против собак и даже того, что оправляются у неё под окнами, но ведь не убирают, сволочи, вот что гадко. И ведь этот не уберёт.

Она нарочно отдёрнула занавеску и стоит, нависнув над подоконником, едва не касаясь лбом стекла, — вдруг тот снизу увидит, что за ними из окна наблюдают, может, постесняется хотя бы. Тамара Михайловна открыла бы окно и подала бы голос, но, чтобы открыть окно, надо с подоконника убрать горшки с цветами — столетник, щучий хвост и фикус бенджамина, который не любит, когда его переставляют с места на место. Делать нечего — надо убрать цветы с подоконника. Тамара Михайловна переставляет цветы, а Лёпа прыг на пол и, подойдя к пустому блюдечку перед раковиной, требовательно мяукает, призывая Тамару Михайловну не тратить нервы на бесполезное и думать о близком.

— Подожди, Лёпочка, подожди, дорогой.

Боксёр в характерной позиции самозабвенно тужится.

Тамара Михайловна наконец открыла окно:

— Надеюсь, вы не забудете убрать за собакой?

Тот, внизу, делает вид, что не понимает, откуда голос, — оборачивается и смотрит вглубь двора, в противоположную от Тамары Михайловны сторону.

— Вы забыли убрать за собакой!

Увидел её и нагло так отвечает:

— Здесь не запрещается.

— Это что не запрещается? — захлёбывается от возмущения Тамара Михайловна. — Убирать за собой не запрещается?

Но они уже оба уходят, не обращая на неё внимания: скрываются в арке, что под её окном.

— Вот сволочи! Хоть письмо пиши.

Опять. Это мамино выражение. Имела ли мама в виду что-нибудь, когда говорила «хоть письмо пиши»? Куда, зачем писать и о чём? Когда-то это мамино «хоть письмо пиши» сильно резало слух Тамаре Михайловне, а в молодости просто злило ужасно, и вот она теперь сама уже нет-нет и скажет: «Хоть письмо пиши». С этим надо бороться.

Но о чём она думает, когда думает «с этим надо бороться», сразу ей не ответить. Да и зачем отвечать, если никто не спрашивает? А вот зачем. А затем отвечать, что нельзя расслабляться. Ясен пень, тут и думать не надо, с чем надо бороться: с «хоть письмо пиши». Остальное, включая собак, — наносное и внешнее и, надеяться можно, ещё поправимое. Без самодисциплины и дисциплины не будет.

Она стала ловить себя на том, что часто с собой разговаривает. Её бы это больше тревожило, если бы не было Лёпы. Когда рядом Лёпа, разговаривать с Лёпой — это нормально. Лёпа всё понимает. Но она и с мамой иногда разговаривает, точнее, ей иногда что-нибудь говорит — всегда есть что сказать из того, что не было сказано раньше.

Иногда она обращается к Машке, но это когда нет под рукой телефона. Племяннице, слава богу, можно всегда позвонить. Но Тамара Михайловна не злоупотребляет звонками.

Лёпа ест нежирный творог — если пренебречь разницей между тем, что считается творогом у нас в магазинах, и тем, вкус чего ещё не забыла Тамара Михайловна. Ему повезло с Тамарой Михайловной. Она ему не даёт кошачьего корма с искусственными добавками и усилителем вкуса. Если рыбку, то рыбку. Лёпа такой. Очень любит почки телячьи, печень, сердце — и вообще субпродукты. Рацион Лёпы и Тамары Михайловны в значительной степени совпадает, причём Тамара Михайловна подстроилась к Лёпиному рациону.

Это если не считать вкусненького.

Под «вкусненьким» Тамара Михайловна понимает (Лёпе этого не понять) мёда ложечку на печенине. Другую размешивает в чашке чая, а потом идёт в комнату смотреть телевизор.

Сегодня не просто телевизор, а с её участием.

Ток-шоу «Так ли плохо?» своим названием обыгрывает фамилию Леонида Нехорошева, будет первая передача. У Маши есть приятельница Лика, она работает администратором в «Так ли плохо?», Маша как-то ей рассказала про Тамару Михайловну и про то, что она ни разу в жизни в рот сигареты не взяла, Лика тут же позвонила Тамаре Михайловне и пригласила её записаться в передаче «Так ли плохо не курить?». Разумеется, не курить хорошо — это Тамара Михайловна хорошо знает. К выступлению она очень основательно подготовилась, в ночь перед записью почти не спала. Её посадили в четвёртый ряд, там человек сорок было таких, как она. Внизу на подиуме стояли два дивана, и вокруг них суетился Леонид Нехорошев, а на диванах сидели представители разных мнений, включая, с одной стороны, священника, а с другой — художника по макияжу, очень худого и почему-то в чёрных очках. Вот эти на диванах и спорили друг с другом под управлением Нехорошева, а Тамаре Михайловне никто слова не дал. Зато ей полагалось вместе с другими такими же зрителями время от времени хлопать в ладоши. Она была очень обескуражена. И сказала себе, что больше на такое ни за что не подпишется. И Лике она по телефону сказала, что зря только потеряла время. Но время прошло, и Тамара Михайловна успокоилась. Ей стало интересно посмотреть, что там у них получилось.

Понимает, что поспешила: села перед телевизором за двадцать минут до передачи. Значит, вкусненькое вместе с горячим чаем кончится ещё до начала «Так ли плохо?». Тамара Михайловна не любит, когда на вкусненькое выпадают блоки рекламы, но ничего не поделаешь — не ждать же, когда чай остынет.

Началось. Только, к удивлению Тамары Михайловны, передача «Так ли плохо?» совсем не та — не «Так ли плохо не курить?», а «Так ли плохо не воровать?», о которой она даже ничего не слышала. Те же два дивана, те же ряды со зрителями, тот же суетный Леонид Нехорошев, но только всё не про то, не про курение. И на диванах, кроме всё того же священника, совсем другие люди о чём-то спорят. А о чём спорят, сразу и не понять, потому что и те и другие вроде бы согласны, что чужое брать нехорошо, но есть всё же детали, в которых расходятся. Передача Тамаре Николаевне совершенно не нравится. И Леонид Нехорошев ей на экране не нравится, и что хлопают зрители, отзываясь на пустые высказывания, ужасно её раздражает. Публика глуповато выглядит. И хорошо, думает Тамара Михайловна, что я в этом не участвую. Она уже выключить телевизор хочет, как вдруг — что такое?! — видит себя. Вот она, крупным планом, и лицо у неё сердито-сосредоточенное. Тамара Михайловна пугается даже, и, когда вслед за этим Нехорошева и прочих снова показывают, нет у неё уверенности, что не померещилось ей.

Потом её, под конец, ещё раз показали, и сидела она, как тогда, в четвёртом ряду, и было у неё выражение на лице очень сосредоточенное.

Тамара Михайловна номер Лики набрала:

— Что это значит, Лика, объясните, пожалуйста, только что «Так ли плохо?» показывали…

— Да, да, вы видели? Вам понравилось?

— Почему-то не про курение, а…

— Про курение через четверг, — перебивает Лика, — а это первая передача, её раньше записывали, без вас. Не волнуйтесь, вы в сетке. Через две недели себя увидите.

— Так в том-то и дело, что я себя увидела!

— Отлично! Мои поздравления!

— С чем поздравления? Меня вставили, где меня не было! Как это, по-вашему?..

— Это потому, — объясняет Лика, — что обе передачи монтировались одновременно. Не надо удивляться. Или вам что-то не нравится?

— Да ведь меня показывают там, где меня не было! Я там была в другой день, в другой раз! Это ж другое событие!

— Ну и что? Есть возражения по существу?

— Да ведь это ж неправда!

— У вас лицо выразительное. Вы режиссёру понравились.

— Мало ли кому я понравилась! Это же фальсификация!

— Ну, не знаю… То есть вы не хотите, чтобы вас ещё приглашали?

— Быть статистом? Конечно не хочу! Мало того что я время убила… истуканом сидела, словно мне сказать нечего было… так меня ещё всунули, где меня не было!..

— Послушайте, — говорит Лика, — некурящих и курящих очень много, а вот скоро новая запись будет, на одну очень интересную тему, и уж там-то вам точно дадут поговорить… Вы правда специалист по дрожжам?

— Какая разница, по чему я специалист! — восклицает Тамара Михайловна. — Знайте, Лика… Это обман! Вы меня очень сильно разочаровали.

На этом разговор заканчивается.

Тамара Михайловна стоит во дворе и смотрит на газон: лежат собачьи говешки в пожухлой траве, и число их несметно. Когда лето, они скрыты высокой травой, когда зима — большей частью под снегом, а весной и осенью — всегда на виду. Газон пролёг полосой вдоль высокой кирпичной стены от окон Тамары Михайловны до трансформаторной будки. Таким образом, этот газон — собачий газон, как его тут все именуют, — с трёх сторон посетителям недоступен, а четвёртой своей стороной он обращён к пространству двора — здесь чуть выше колена оградка. Перед ней и стоит Тамара Михайловна, пытаясь оградку понять: почему не дотянулась она до трансформаторной будки и для чего оставлен метровый зазор? Эстетически оградка Тамаре Михайловне не очень по вкусу, потому что напоминает кладбищенскую — вроде той, что этой весной установила Тамара Михайловна маме. Но оградка, безусловно, нужна, а зазор совершенно не нужен Тамаре Михайловне. Сэкономить ли решили на зазоре оградку, предусмотрен ли он для прохода смотрителей будки, каких-нибудь её контролёров, монтёров, не важно, — главное, он в реальности есть, и это плохо. Через оградку собаки не перелезают, но всегда к их услугам зазор — лишь появятся они во дворе, сразу же, увлекая за собою хозяев, спешат к зазору, беспрепятственно проникают через него за оградку, отпускаемые на удлиняющемся поводке, и свободно овладевают всей площадью газона, а потом охотно гадят под окнами Тамары Михайловны.

Вся беда в этом зазоре.

Тамара Михайловна убеждена: была бы со стороны зазора воткнута табличка «Собак не водить», и никто бы за неё собак не стал запускать, это просто технически сложно, поскольку табличка бы натурально перегородила вход для любой собаки крупнее таксы, но и кроме того — есть пределы цинизму, не так ли?

Сказать честно, Тамара Михайловна понимает двусмысленность расположения газона у себя под окнами: вроде двор, но уже и не совсем двор, а так, закуток. Есть же в этом дворе детская площадка и ещё четыре вполне очевидных газона, с тополями и кустами даже сирени (двор большой), — туда не водят собак, а сюда в закуток — это милости просим.

А была бы табличка, и тогда бы собак мимо этого, уже не собачьего, места повели в подворотню, на улицу (двор проходной) — им открылись бы там другие возможности.

Тамара Михайловна убеждена: проблему выгула легко разрешить. Вот вам, пожалуйста, позитивный пример — газон во дворе дома номер восемь. Площадью он уступает собачьему месту под окнами Тамары Михайловны, но это нисколько ему не мешает быть пунктом наличия сразу двух антивыгульных табличек.

Неудивительно, что жильцы дома восемь, кто имеет собак, их на выгул ведут под окна к Тамаре Михайловне. Что же тогда говорить о своих?

Тамара Михайловна не понимает, почему Управляющая Организация не установит в их дворе табличку. Всего-то и нужна лишь одна «Собак не водить» или типа того.

Она переходит улицу и отправляется, это близко, в офис территориально-исполнительного органа жилищно-коммунального хозяйства, теперешнее название которого (когда-то, кажется, оно называлось ЖЭК) Тамара Михайловна не только не знает, но и не хочет знать, — зато её знают здесь — по теме двух банальных протечек и по всё этой же теме собачьего места.

— Я к вам пятый раз уже прихожу, а вы так и не установили табличку. Я же там цветы весной сажаю, да и двор всё-таки, люди гуляют. Сколько же мне к вам обращаться?

Бронзовым загаром обладает диспетчер. Ещё у неё из уха тянется проводок — разговаривая с Тамарой Михайловной, диспетчер из уха, что бы там ни было в ухе, этого не вынимает:

— Мы всё помним, но и Москва не сразу строилась, а вы хотите.

— При чём тут Москва? Вон в доме восемь, там целых две таблички во дворе, а у нас ни одной. Неужели это такое сложное дело? Не взятку же мне вам предлагать?

— Вы забываетесь! Здесь так не шутят!

— Но ведь можно как-то ускорить?..

— Соберите подписи жильцов. Это поможет.

— Так, может, деньги собрать? Я бы и на свои купила. Я только не знаю, где их продают.

— Вы меня троллите.

— Что?

— Ничего. У нас карниз обвалился, а вы с табличкой. Это действительно потребность первой необходимости? Имейте совесть. Имейте терпение. А то, получается, вы нас имеете. Посмотрите, что в государстве творится. Как будто не в одной лодке сидим.

Усовещенная, Тамара Михайловна выходит из офиса территориально-исполнительного органа жилищно-коммунального хозяйства и замечает у входа, что, входя, не заметила: сигнальную ленту, огораживающую, стало быть, область падения карниза. Не глядя наверх, быстро-быстро идёт, чтобы скорее свернуть за угол.

Все легковые для Тамары Михайловны — иномарки. Почему же она должна разбираться в экзотических видах искусства? Нательная живопись — это боди-арт (о нём Тамара Михайловна читала большую статью в гостях у племянницы), а как называется то же на автомобиле, она не знает. С этим самым, с русалкой на кузове — большегрудой и длинноволосой, — он и окатил их грязью на перекрёстке. Тамара Михайловна ещё успела отпрянуть назад, а женщине рядом не повезло. Слова, которые ныне запрещены законом к употреблению в средствах массовой информации, никогда не радовали слух Тамары Михайловны.

— Зачем же так грубо? — обратилась она к женщине, отряхивающей пальто. — Сказали бы просто: козёл!

Она эту машину часто встречает, — вероятно, водитель рядом живёт…

Страницы: «« ... 1112131415161718 »»

Читать бесплатно другие книги:

Офицер пришел с наряда,...
Поэзия – это мир мечты, игра воображения, магическая музыка слов, способная изумлять тех, кто соприк...
Вы верите в случай, способный в одно мгновение изменить всю жизнь? Может, именно случай заставил Вас...
Много тысячелетий назад, когда наша планета имела несколько иное обличие и люди ещё не придумали мог...
Яркий пейзаж Рима. Всё шло прекрасно в этом древнем и прекрасном городе. Но пропажа одной девушки, б...
Широкому кругу читателей предлагается пять книг, объединенных общим названием «Природа естественной ...