Русские женщины (сборник) Фрай Макс
Если где, мол, твою жалобную писулю и прочитают, так это в сортире.
Я маме помогала по магазинной части. Это когда она совсем, бывало, запарится, заработается так, что язык на сторону. Первый раз вино попробовала, кстати, у неё в магазине — не по прихоти попробовала, а по нужде. У прилавка стояла бочка с плодово-выгодным — так у нас в деревне мужики плодово-ягодное вино называли, — выгодное, потому что «хоть и дешёвое, а по мозгам бьёт, как лодочное весло», они говорили. Местные брали вино охотно, приходили чуть ли не с вёдрами, а для того, чтобы его налить, нужно было вытащить из бочки затычку, сунуть внутрь резиновый шланг и ртом отсосать воздух через другой конец шланга, чтобы вино пошло. Ну и пока отсасываешь, сделаешь поневоле глоток-другой. Я потом-то вино отплёвывала, но поначалу, по неопытности, глотала пару раз это пойло.
Вино и водка в магазине были самым ходким товаром, даже в обед, когда мама закрывала магазин изнутри, обязательно кто-нибудь вожмётся рожей в окно магазина, рожа сразу превращается в блин, жёлтый, плоский и ноздреватый, и после пальцами долбится в стекло. Мама поматерится-поматерится, но жаждущим водку вынесет. А то и домой к нам ночью стучались, районная милиция в основном, приедут поздно на милицейском газике, водка у них кончилась, видите ли, мама одевается наспех и едет с ними в магазин, благо рядом.
С местными ментами мама дружила, с местными начальниками дружила тем более, мимо маминого агазина не проходил никто, никакая шишка, до каких бы размеров ни дорастала. Материла мама всех при этом нещадно, невзирая на чины и заслуги, и всё ей сходило с рук.
Эти мамины чиновные связи помогли ей трудоустроить Роман Андреича, его взяли в ПМК, передвижную механизированную колонну, сперва рабочим, а после нескольких месяцев курсов в Большой Ижоре перевели в техники.
Обретя работу, Роман Андреич хоть и расправил плечи, но терпимей к маме не стал. Пьяные скандалы на почве ревности часто кончались тем, что Роман Андреич кидался с ножом на маму или на меня, даже на двухлетнего Лёшку однажды полез с поленом. Острая на словцо мама сама, бывало, доводила его до бешенства, на ругань всегда отвечала руганью ещё более ядрёной и жёсткой, последнее слово в споре оставляла всякий раз за собой, и Роман Андреичу, не такому языкастому, как она, сами лезли в руку нож, топор и полено. До убийства дело, к счастью, не доходило, а мама, отходчивая душа, никогда не заявляла в милицию. Лёша, правда, стал заикаться после очередного буйства Роман Андреича, тот ломился в дверь с топором, и Лёшка прятался в чулане под лестницей.
Потом мама забеременела братом Андрюшей. Это был 70-й год, мне было уже двенадцать.
Андрюша родился слабенький. И рос слабенький, прихрамывать стал, но это проявилось у него к десяти годам, я уже жила в Ленинграде, работала медсестрой в поликлинике, маме сказала, мама отмахнулась, подумаешь, мол, хромает, ногу ушиб, вот и хромает, но я-то понимала, что дело серьёзное, начинается костный туберкулёз, и после моих забот Андрюшу определили в Выборг, в тамошнюю больницу, вылечили, с тех пор не хромает.
Это позже, а раньше… про раньше не хочется говорить.
Пил Роман Андреич, пил сильно, и как-то, вставши с похмелья, меня, двенадцатилетнюю дурочку, пригласил к себе в постель, типа холодно.
Он был пьяный, гладил меня в местах, я не понимала зачем, но, когда он сделал мне больно, я закричала, укусила его за палец, он выругался, обозвал меня сукой, сказал, что я материно отродье и такая же блядь, как она, схватился за топор, я убежала, мама, когда я ей потом рассказала, била меня, ругала, тоже назвала блядью, плакала, а потом пошла, выпила полбутылки водки и уснула в огороде, в картошке.
Это был первый случай, когда мама выпила водки. До этого она не пила. Ни разу, просто на дух не переносила спиртного. Всем говорила, что если выпьет когда-нибудь, то или сдохнет сразу, или пусть её отправят в дурдом, там ей будет самое место.
«Скотинушка, — говорила мама. — Какая же я скотинушка! Дочку рстила, рстила и дорстила на свою голову».
И это она мне, тринадцатилетней дуре, которая не то что мужского хуя, собственной пизды-то стеснялась, когда в баню по субботам ходили.
Обидно было до слёз, выть хотелось от подобной несправедливости. А тут ещё услышала поздно вечером, как Роман Андреич выговаривает маме на кухне: «Почему я должен эту сучку кормить?» Это он, приносивший с получки в дом несколько мятых трёшек, которые пропить не успел!
Тогда-то я и задумала сбежать в город. Так маме и сказала: сбегу.
«И что ты там будешь делать? — спросила мама. — Объедки собирать на помойке?»
«Хоть объедки, — сказала я. — Всяко лучше, чем жить вот так, когда за всё тебе в морду тычут».
Я заплакала, а мама прижала меня к груди, в мои волосы зарылась лицом и заплакала тоже.
Километрах в десяти от Озёрного, если ехать в сторону Торфяного, был такой посёлок артистов — так его у нас называли. То есть в прямом смысле артистов, их дачный кооператив. Когда лето, они в мамин магазин наезжали часто, отовариться и выпивки прикупить. Из спиртного брали только коньяк или дорогое вино, другого алкоголя не признавали. «Это наши вроде Володи, — шутила мама про них, — нажрутся плодово-выгодного, заедят в поле горохом, чтобы и в жопу ударяло, и в голову, а после валяются по канавам. А они артисты, интеллигенция, коньяк бананом закусывают, репетируют, чтобы, значит, Отеллу лучше сыграть в спектакле». А увидев кого-нибудь из артистов в очереди, махала ему рукой: «К прилавку подходи, туз пузатый, убогим и артистам без очереди». Мама была с ними на «ты», даже с Игорем Борисычем Горбачёвым, знаменитым ленинградским артистом, он у нас и в доме бывал, мама ему стол накрывала, вела себя при нём просто, не заискивала, спину держала прямо и слов не просеивала сквозь сито. Он однажды захотел вдруг огурчика, свеженького и непременно с грядки, так она махнула в сторону огорода: если надо, так, мол, вперёд.
Мама и обратилась к Игорю Горбачёву, у того же связи в городе на всех уровнях, лауреат Госпремии, народный артист, зря она, что ли, его огурцами с огорода кормила. И меня по протекции Игоря Горбачёва принимают в 4-е ЛМО, медицинское училище на Васильевском. Это 73-й год, мне ещё нет пятнадцати.
Я уехала, жила в Ленинграде, вдвоём с подругой снимала комнату в коммуналке, кончила училище, стала работать, к маме ездила раз в месяц на выходной, уезжала обратно с туго набитой сумкой, везла продукты, мама ничего не жалела, хотя была с двумя малолетками на руках — пятилетним Лёшкой и трёхлетним Андрюшей. Однажды увидела в магазине зимнее пальто с воротником из песца, рост мой, всё моё, цена только не моя, кусается. 300 рублей, участковой сестре такие деньги даже во сне не снились. Я откладываю пальто до завтра и даю телеграмму маме: «Срочно вышли триста рублей тчк Марина». На следующее утро мама высылает мне деньги, и я, счастливая, покупаю пальто.
Уже потом, после маминой смерти, я часто думала о своих отношениях с мамой. Эти её резкие переходы от любви к ярости, не ненависти, именно к ярости, когда она способна была, если что-то делалось не по ней, убить тебя натуральным образом, ладно, не убить, покалечить, а после рвать на себе волосы и проклинать себя за вспышку безумия, — часто выбивали у меня из-под ног ту досточку, что лежала между нашими берегами. И чем дальше, тем ярости было больше, оттого, быть может, что чаемое в юности счастье потихонечку превращалось в пар, или от алкоголя, которого в жизни мамы становилось всё больше, тем более что, не вынеся частых ссор, мама и Роман Андреич развелись в 1980 году и её пристрастие к алкоголю переродилось в болезнь.
Наверное, невозможность давать сердечное тепло во всю силу и при этом желание хоть как-нибудь искупить обиду, вольно или невольно нанесённую ею мне, и возмещались деньгами, шубой, подарками, продуктами с огорода или из её магазина. Мама как бы откупалась от нас — от меня, от моих братьев, Андрея с Лёшей. Но возможно, я ошибаюсь и дело совсем в другом.
Маму я иногда сравниваю с растением мать-и-мачехой, её пыльные широкие листья, обожжённые по краям солнцем, росли в деревне по обочинам всех дорог. Гладкая, холодная сторона листа — мачеха. Тёплая, шероховатая — мать. Вот и мама — то была тёплая, то была холодная, как чужая, смотря какой стороной души поворачивалась к тебе в ту или иную минуту жизни.
Я сменила двух мужей, застряла на третьем, Лёшка и Андрей стали взрослые и один за другим перебрались в город. Дольше всех рядом с мамой держался Андрюша, правда жили они одновременно как бы вместе и врозь, Андрей пил, мама пила, от хозяйства в доме к концу 90-х практически ничего не осталось.
«Синяк под глазом видишь? — жаловалась она, когда я бывала в деревне. — Андрюха поставил. Зуба нет, видишь? Андрюха выбил. Волосы выдраны тут вот. Андрюха выдрал. Рукав на кофте оторван. Андрюха оторвал».
Когда я с мужем приезжала к маме в Озёрное, я уже с трудом узнавала дом, дверь наружу не запиралась, входи кто хочешь, пьяницы-старухи, мамины собутыльницы, шмыгали за порог, когда я появлялась у входа, мама часто лежала на кровати без чувств, заваленная грязным тряпьём, и была похожа на мёртвую.
«Что-то я в последнее время стала всё забывать, — говорила она при встрече. — Как с собачьей луны свалилась. Это как называется: склероз или я дурочкой становлюсь?»
«А как тебе самой хочется, так и называй», — отвечала я.
«Тогда дурочкой — дурочкам всё прощают».
Я драила дом до блеска, выносила за порог грязь, мыла маму, заполняла холодильник дой, хотя знала наверняка, что ещё не отправится электричка, а уже потянутся к маме в дом все эти мурзилки-соседки и от чистоты, наведённой мною, от еды в холодильнике, от нескольких бумажных купюр, положенных на полочку перед зеркалом, ровным счётом ничего не останется.
Зимой в начале 2003-го я перевезла маму в город, чтобы некоторое время подержать её под контролем, подлечить, подкормить, отдалить её от пьяного окружения. Мама клялась, что уже не пьёт, но я-то знала цену всем этим клятвам, стоит только чуть приослабить вожжи, как она понесётся вскачь до ближайшей подпольной точки, где торгуют палёной водкой. Первую неделю мама держалась праведницей, с внучкой нянчилась, дочке шёл тогда третий год, пыталась делать что-то по дому, но уже к началу второй недели раздражение, сдерживаемое, видно, с большим трудом, стало прорываться наружу, мама ныла, просилась домой в деревню, плакала, обзывала меня фашисткой, говорила: вот я умру, похороните меня где-нибудь в выгребной яме, — алкогольный голод изводил её изнутри, и однажды, вернувшись из каких-то гостей домой, мы нашли маму валяющейся на полу в комнате.
Алкоголя в доме я не держала, мама из квартиры не выходила точно, мы с мужем поначалу гадали, как она исхитрилась напиться до такой степени, а потом заглянули на антресоль и поняли: трёхлитровая банка с клюквой, настоянной на спирту, была пуста на три четверти.
«Мама, — укоряла я её обречённо, — ну на кой хрен, скажи, тебе это надо?! Нажралась, валяешься, как скотина, внучке, думаешь, не тошно смотреть на тебя такую?»
«Дча-дча, — говорила она в ответ, — вот ты в гости сходила сегодня с мужем. Ну а мне в какие гости сходить? Водка для меня теперь — это всё. Это мне и театр, и кино, и муж, и любовник».
В общем, отвезла я маму назад в деревню. А четвёртого декабря, в четверг, позвонила из деревни соседка. «Приезжай, — говорит, — Марина. Мама вчера вечером умерла».
Десять лет уже, как мамы не стало. У меня всё вроде бы хорошо — муж, работа, дети любимые. В декабре мы ездим к маме на кладбище, там красиво — сосны, воздух звенит, внизу озеро затянуто льдом. Всякий раз на мамину годовщину с дерева спускается белка, перепрыгивает со ствола на ограду и глядит на меня мамиными глазами. Потом взлетает по сосне вверх и исчезает в морозном небе.
Сентябрь 2013
Сергей Жадан
Родченко
В детстве Ольгу похитили — её папа делал подозрительный бизнес, открыв один из первых кооперативов, где производились палёные адидасовские костюмы. И упрямо не хотел ни с кем делиться. Конкуренты решили действовать цивилизованно и выкрали малую. Привезли её в пансионат за город, даже зарегистрировались там под своим именем, посадили Ольгу в комнате и включили ей диснеевские мультики. А сами поехали выдвигать требования. Папа Ольги наотрез отказался платить за дочку. Причём протестовал так агрессивно, что конкуренты даже обиделись, решив, что лучше малую отпустить, чем иметь дело с таким мудилой. Ольга, узнав, что родной папа отказался платить за неё деньги, тоже обиделась, для неё это была настоящая детская травма. Потом, конечно, обида прошла, однако к родителям Ольга продолжала относиться с недоверием и, когда они спустя несколько лет развелись, вообще переехала жить к тётке, на всякий случай поступив на юридический.
Фотографировать её научила именно тётка — она работала корреспондентом в заводской малотиражке и постоянно таскала за собой в чёрной женской сумочке старую, но надёжную камеру. Фотографировала тётка преимущественно передовиков производства и различные торжества. На её снимках передовики выглядели лучше, чем в жизни. Наверное, потому Ольга и полюбила фотографию, научившись от тётки править изображения ровно настолько, чтобы они не вызывали раздражения. Малой Ольга любила забегать к тётке, в её квартиру, захламлённую и заселённую несколькими дворовыми котярами, и разглядывать только что напечатанные фотокарточки. Над тёткиной кроватью всегда висел портрет фотографа Родченко, которого тётка считала чуть ли не Богом. Смотри, говорила она Ольге, не так важно, чем ты фотографируешь, и не так важно, кого ты фотографируешь, куда важнее, кого ты при этом видишь. Тётка же и подарила Ольге первую камеру, которую Ольга старательно пыталась освоить, а после долгих неудачных попыток легко и беззаботно забыла на станции метро.
По-настоящему фотографировать она начала уже в университете, после тёткиной смерти. В один прекрасный день поняла, что не может запомнить имена всех своих одногруппников. И решила их всех сфотографировать. Фотографировать знакомых, хоть и малоприятных тебе граждан, оказалось делом захватывающим и азартным. Поскольку никогда нельзя было предугадать, как в конце концов всё это будет выглядеть на бумаге. Для себя Ольга отметила, что фотография, будто алкоголь, просвечивает в каждом из нас наиболее затемнённые черты, тщательно скрытые приметы и свидетельства, залегающие в нас, будто железные куски затонувших субмарин. Поэтому наиболее весёлые и беззаботные из нас часто на фотографиях имеют вид вконец растерянный и незащищённый, а те, кого мы просто не замечаем в упор, проходя по коридорам, на фото имеют вид уверенный и ответственный. Возможно, потому, что большинство из нас просто забывают быть самими собою, играя непрерывно удобную для себя роль, которая облегчает коммуникацию и учащает сердцебиение. Ольга фотографировала сначала старой тёткиной камерой, а потом, продав что-то из вещей, принадлежавших теперь ей, купила себе довольно-таки нормальный аппарат.
Фотографии всех своих одногруппников она старательно поподписывала и развесила в комнате. Тем из них, кого она особо терпеть не могла, Ольга повыкалывала глаза и дорисовала за их спинами каких-то суровых демонов и крылатых жуков, которые вплетались её глупым одногруппницам в волосы или залазили припонтованным отличникам в уши. Друзья Ольги, с которыми она водилась с детства и которые в общем не разделяли её непонятного желания стать юристом, смотрели на эти по-детски раскрашенные коллажи с интересом и без особого неодобрения. Иногда расспрашивали что-то о нарисованных жуках. Портрет Родченко она со стены так и не убрала — под ним постоянно спали коты, так что Ольге приходилось ночевать на кресле.
Ее друг Костя, спортсмен и активист, относился к её занятиям фотографией с недоверием. Лысый Родченко на стене также не вызывал у него особого одобрения. Костя попробовал заинтересовать Ольгу общественной деятельностью, пригласив на какое-то телевизионное ток-шоу подискутировать на тему защиты животных. Он вообще считал, что Ольге следовало бы заняться чем-нибудь серьёзным. Вместо этого Ольга подралась на ток-шоу с каким-то клерком из Управления культуры, заявившим, что у него аллергия на всех домашних животных, включая хомячков, после чего и получил от Ольги по голове. Отношения с Костей на этом прервались, и Ольга неожиданно для себя действительно окунулась в общественную жизнь, связавшись с левыми. Университет к этому времени она уже так или иначе оканчивала, и ей необходимо было хоть как-то трудоустроиться. Левые как раз искали молодого, не слишком нарванного юриста, так что, когда Ольга пришла устраиваться на работу, сразу одобрили её кандидатуру. Левые заинтересовали Ольгу своими лозунгами и старой неизменной символикой, которая ей всегда нравилась на тех же снимках Родченко. Кроме того, покойная тётка тоже была левачкой, хотя странным образом сочетала это с интересом к дзен-буддизму. Левые, чтобы не палиться, сняли Ольге комнатушку в новом торговом центре, что было даже лучше, — Ольга прибегала туда после занятий и перекладывала бумажки, пытаясь не строить особых планов на будущее и не слишком проникаться проблемами в университете. Даже подружилась с охранниками торгового центра, которые не совсем понимали, зачем она работает на всю эту сталинскую сволочь.
Она всё так же фотографировала и каждый раз, когда левые собирались на акции по поводу какого-нибудь революционного праздника, ходила вокруг шумных пенсионеров, старательно ловя их бойкие движения и динамику. Мужчины на этих фотографиях ыли одинокими и растерянными — их кожа отсвечивала усталостью и теплом, одежда печально свисала, а ботинки топтали пыльную брусчатку, как будто они танцевали под неслышную музыку, провожая солнце и махая ему вслед красными флагами. А женщины похожи были на персонажей из старых чёрно-белых фильмов — глаза их были глубокими и выразительными, морщины под глазами поглощали тьму и тень, седые волосы развевались на майском ветру, отчего женские силуэты становились лёгкими и зыбкими. Партийное руководство Ольга обычно не фотографировала — оно просто не влезало в кадр.
Как-то раз, во время летней сессии, ей приснился Родченко. Он стоял на её кухне и пытался разобраться с тостером. «Ужасно, — сказал он удивлённой Ольге, которая во сне сразу его узнала и изумлённо глядела, как он хозяйничает на её кухне, — я совсем не разбираюсь в этой бытовой технике. Наверное, я просто отстал от жизни. Это ужасно, согласись», — обратился он снова к Ольге и, прихватив под руку тостер, вышел из квартиры. Ольга выглянула в окно и увидела, как он вышел из подъезда и направился по улице в сторону трамвайной остановки, а за ним потянулись в воздухе старые афиши и уличные объявления, выбежали псы и подвальные крысы, и школьники выпрыгивали из-за угла и шли за ним весёлой шумной толпой, будто за проводником, который должен был вывести их из этого странного летнего сна. Ольга ещё подумала, что, если б на её месте стоял сам Родченко, он обязательно бы сфотографировал эту процессию, и она бросилась за камерой и попробовала поймать остатки праздничного шествия, но фотоаппарат не подавал никаких признаков жизни, как будто умер просто в её руках, и она держала его перед глазами, как тяжёлое сердце, остановившееся в наиболее ответственный момент.
На следующее утро она фотографировала очередную акцию левых. Их было совсем мало, они нервничали и смотрели на часы, представители администрации о чём-то торговались с партийным руководством. Откуда-то прибежала заплаканная сопливая девочка, начала ныть. Ольга подошла к ней, взяла за руку и повела в метро искать маму. Девочка сразу успокоилась и начала рассказывать что-то про драконов. Ольга сдала её дежурному сержанту, спустилась на станцию и поехала домой.
Мне она об этом рассказывала так: «Фотография — это как ловля птиц. Ты выхватываешь их из воздуха, незаметно к ним подбираешься, пытаешься поймать эти движения и жесты, ловишь их неосмотрительно и торопливо и ходишь безутешный, когда они вырываются у тебя из рук. Любые попытки зафиксировать хоть что-то, вызывают у нас разочарование и страх, поскольку, вырванные из общего движения, из жизни и естественного окружения, вещи, люди и машины вдруг становятся одинокими и разъединёнными, они теряют чувство света и радости, замирая и погасая, как огни в вечернем небе. Нам нужно так мало — выходить утром на улицы, встречать знакомых и друзей, говорить и слушать, смеяться и терпеть, всегда ощущая вокруг себя шаги и голоса, ощущая свою включённость в эту жизнь, в её механизмы. Лишённые всего этого, мы просто теряем интерес к жизни, поскольку и жизнь, в свою очередь, теряет интерес к нам».
В её квартире было много света и всюду гуляли сквозняки. На подоконниках, стульях и полу лежали книги. Время от времени Ольга их пылесосила. После окончания учёбы ей предложили нормальную работу. Она сначала согласилась, однако быстро поссорилась с руководством, уволилась, покрасила волосы и решила лететь куда-то на острова. Не знала только, на кого оставить цветы и животных. Со стены на всё это недоверчиво глядел Родченко. Когда я собрался идти, из коридора в комнату вошла большая беременная кошка, похожая на переполненный трамвай, осторожно и благополучно подкатывающийся к конечной остановке.
Перевод с украинского Антона Кушнира
Александр Иличевский
Облако
Следователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает её на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.
Это его четвёртое дело в жизни, и разгадка уже на мази.
Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как ещё растянуть следствие. Не назначить ли ещё какую экспертизу?
Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.
Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит её до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от её красоты, в любой красоте есть святость.
Всё заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий, слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.
Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.
И всё же у неё есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу.
Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:
— Ваша участь зависит от судьи.
И глазом не повела.
Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошёлся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешёченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населённая равниной стола и кожаным бегемотом-диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал её движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать всё, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое её лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясён, раздавлен, но, выбравшись из-под неё, ёрзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бёдра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно вперяется, по-собачьи…
Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползёт на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на неё, он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potr… Non potr far niente per te… T’amer sempre. T’amer sempre…[1]
Чёрное платье, облитая им талия, долгие бёдра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролёте, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, чёрные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность её походки была бы совершенной — тут и полнота бёдер, раскачивающих отвесную ось поступи от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает лодочки, складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но, прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь в зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом — и в то же время рассечённое вверху окном, распахнутым над каналом (верёвки от балкона к балкону, простыни, бельё); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов — всё это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…
Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании как трудный, невспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда её захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрождённой, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень ещё в юности наградила её всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролёт распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слёзной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пёстрое облако кур, уток и казар — немых гусей, с рыжеватым пером и чёрным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло и любили, о чём-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас всё равно старуха подымает её, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она её задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.
Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; всё — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, всё то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.
Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
В шелесте тростника чудились перешёптывания, перед ним порой её охватывал безотчётный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.
Муж высмеивал её: «Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесёт».
Но всё равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его, как раньше, напряженье отпускало, но всё равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрёпанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…
На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерёгших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно грёб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.
Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или… как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодёжь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили вишняк, то сливуху, то праздновали абрикосовку.
Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Всё лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.
К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали её с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал её из брошенных под берегом старых сетей.
В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы,снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплётки, а когда бряцал поклёвный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетён к борту.
Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.
В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тёк туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для неё чужбина.
Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.
Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.
Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днём бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.
Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.
Однажды на рассвете, после бессонной ночи, она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Заворожённая своим рождением, опалённая бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело её слепит и в то же время остаётся незримым, сторонним и всё равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлечённой дерзостью. Вода подбиралась к бёдрам, и она готова была утонуть, но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо — солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздёргивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлечённые ястребиным гнездом как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они тёрлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.
Она повернула обратно.
Муж стоял посреди двора, ошарашенный её наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошёл прочь, два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управится, в психушку её сдать надо». Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильём, а напраслиной, какое уж тут обустройство: всё насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она, поди, и денег ещё захочет.
Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжёр, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на Балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — «Ma guarda un p!» — гаркала старуха.
Старуха блюла её, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться, не занималась ли она любовью с антикваром синьором Тоцци. Поди, он забавно ревёт или хлопает в ладоши? Он шлёпает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…
Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.
Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже, если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки, и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажёре — сердясь, причитая, окрикивала помедлить.
Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стёртый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь её облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулём восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сиденья торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слёзы.
На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.
Город её не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.
Вернувшись, отлёживалась и завершала ритуальный день тем, что звала её подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ёршиком и зубной размочаленной щёткой, расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щёлкала, разбирала парабеллум, шикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и, если держать в чистоте, — никаких осечек.
Закончив, старуха снова звала её — искать в простынях пули, подбирать с полу, ставить коробку на полку. В архиве имелись ещё две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо ещё с одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.
На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетённые руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на всё лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведёрную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.
В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую — чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы поникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стёкол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный ещё в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.
Снова жизнь — теперь в этих трёх передних комнатах — казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла её неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потёмки, так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается её суть, как её сущность приближается к составу призрака.
Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало её постоянно — так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить, скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.
Голуби полошились, перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках — полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной: обнажённые натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…
Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали; случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…
Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она всё дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в своё замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась ещё больше, чем идти вперёд.
После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трёх шлюпок спасённые тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик её жениха.
И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с жёлтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встаёт посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…
Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений её болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнём; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.
Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала её в одушевлённости неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определённой, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костёла, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевлённости, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…
Болезнь её состояла в отрешённой ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевлённое зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть — в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь как рыба в воде — не только уместной, но словно бы городом и сотворённой для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…
Город влёк её в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечёт проросшее зерно, так город втягивал её в холод вечности. И она ещё сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединённости души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части её сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживёт, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над её образом; взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе.
И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой — обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, неспособная надеждой примерить избавление.
Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломлённое первым, полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнёт цветок к движению солнца, вдруг заметила сдвиг, передёргивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности имела ежеминутный доступ.
В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что бы ещё такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слёзы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слёзы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались её тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слёзы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харэ мотаться.
Это было последнее письмо, последние слёзы.
Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — её возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…
Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течёт на предорья, расчёсанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлёстывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца — и вот перед ней раскрываются ещё одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками, косятся на неё. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить её владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвётся прочь, слуги её хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдаётся подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и всё её теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то, облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из её лона, течёт по ногам, предоставляя её вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в тёмных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник её стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…
Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает своё село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плёс, с понтона кто-то машет…
— Vieni qua! — квакает старуха.
Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берёт на руки, сначала лёгкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от налёжанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».
Она стискивает старуху, трёт в ванне, трёт, заливает молоком и снова трёт по пролежням, растирает.
Душа её оплодотворена тлением, зыбится чёрным огнём. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая её душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она всё время осматривает своё тело, в нём вся её надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, её снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.
Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?
Старуха уже выгоняла её дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в её ящиках, потрошила чемодан, раскидывала бельё. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.
Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала её в молоке, желая услужить — не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало её: и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…
Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.
Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая её в прах.
Она брала её на руки, несла, баюкала: младенец её нерождённый иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влёт по голубю. И только расклёванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего её от любовной тяжести.
Она купала её, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезёнку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдёргивала с плёнок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, тёрла, подщипывала оставшиеся пёрышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю её можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки мёда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.
Потом реки молочные вьются в ванне в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щёткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.
Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если всё равно не спалось, звала Надю, велела читать, причём по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарём, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продлённым формуляром.
Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом, — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстранённостью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… всё-таки засыпая, она всплывала в дрёме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белёсых зрачках стынет испуг — он узнает её: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, — по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле, — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?
Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у её ног, — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щёчек, злоба круглых мёртвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию, успокоиться.
Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.
Убаюкав старуху, она выходит в город и отдаётся ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведёт ладонью по стене, всматривается в трёхликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.
Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дому. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивлённо бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.
Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твёрдые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот горгоны).
После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на неё, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным — одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шёпотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски, но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись её запястья.
Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон, и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищеплёнными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу, подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлёбывает жёлтые сумерки граппы.
Он живёт в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он всё время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.
Он отдал ей плед, подоткнул, сам мёрз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик, — и она помертвела от отвращения…
Тем временем он напивается и сам себе о чём-то рассказывает, живо спорит.
Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечётся по кровати, бесконечно преследует сновиденье.
Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой — такое её счастье.
Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.
На следующий день математик покидает город.
Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.
…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги, на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным остриём, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу и двумя руками с механической определённостью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, даёт чему-то ход.
Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достаёт платок, берёт им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова и, сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одёргивает платье, разглаживает по бёдрам, выпрямляется — она готова.
Больше на него не смотрит.
Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.
Минуту стоит с закрытыми глазами.
Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.
Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается её существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встаёт на цыпочки и, пятясь, оставляет её одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщина с кротким лицом, придерживает её за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведёт через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.
Сквозь туман Наде кажется, что кто-то ещё — рослый, в мундире, идёт рядом.
Она узнаёт яростный профиль.
Наконец Он вводит её в свои покои.
Вот уже скоро.
Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим крылом, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормёжкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налёт, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.
Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение, — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.
Нет ничего увлекательней, чем следить за изменяющимися контурами облака.
Андрей Кивинов
Божий промысел
Посвящается моей жене
Пьеса, как и жизнь, была скучной. Да и постановка больше подошла бы для заводского клуба, чем для профессионального репертуарного театра. Костюмы, обглоданные молью, выцветшие декорации. Но главное — актёры. Хоть и звёздные, а играют, словно на детском утреннике, без блеска в глазах. Для них, наверно, это и есть детский утренник. Многолетний. Какой уж тут блеск, если в сорок пять актрисе надо изображать двадцатилетних девочек. И каждый раз вспоминать, что ты уже подбитый лётчик и падаешь вниз с бешеной скоростью. Никакой грим-парашют не спасёт. И никакие костюмы с корсетами.
Катя вздохнула. А она подбитый лётчик или ещё держится? Тридцать четыре. Говорят, самый расцвет. Кто говорит?
В программке написано, что идёт комедия. Но во время первого акта никто не засмеялся. Даже чей-то душераздирающий храп публику не развеселил.
В антракте она прогулялась вдоль фотогалереи с ликами актёров. Здесь они тоже в самом расцвете. Вот этот, например… На фото ему лет тридцать, а в жизни седьмой десяток разменял. Но портреты на стенах не меняют. Вечная молодость.
Оценила собственное отражение в зеркале. На троечку оценила. Вечно времени на себя не хватает. И денег. А если честно — мотивации. Икона стиля Коко Шанель как-то обмолвилась: «Если женщина до тридцати лет не стала красавицей, значит она — круглая дура». Круглой дурой Катя себя не считала, как, впрочем, и красавицей. Самым привлекательным на ней, по её же мнению, был гранатовый гарнитур. Хотя волосы у неё были что надо — густые и волнистые, но ей не нравился их природный русый цвет. И ещё ей не нравилась мальчишеская, как она считала, фигура.
В буфете отстояла небольшую очередь, взяла бокал шампанского и чашечку эспрессо. Устроившись за столиком, стала рассматривать зрителей. В основном пенсионеры. В основном одинокие. Либо парочки среднего возраста. Кислые лица большинства мужчин красноречиво намекали на недовольство происходящим. Дома диван и футбол, а тут даже храпеть нельзя. Затащили!
Аншлага не наблюдалось — будний день, классическая пьеса, нескандальный режиссёр. Катя где-то читала, что некоторые режиссёры продают свои имена, не имея к постановкам никакого отношения. А ставят пьесы никому не известные люди. Очень может быть. Режиссёр не актёр, на сцену выходить не надо.
Она тоже сегодня не собиралась в театр. Билет получила через СМС-рассылку. Одна торговая сеть, дисконт которой имела Катя, устроила лотерею и прислала на её мобильник радостную весть, что она выиграла культпоход в театр. Для культпохода достаточно позвонить по указанному номеру и сообщить, куда курьеру доставить билет. Катя сначала решила, что это очередная рекламная разводка, но Машенька, её коллега, предложила позвонить:
— Сходи-сходи… Может, познакомишься с кем-нибудь. Да и пьеса вроде ничего.
Катя позвонила, курьер привёз. Действительно, оказалось, ничего. Совсем ничего. Пустышка.
— Девушка, у вас свободно?
Катя повернула голову. Ух ты! Прямо Кевин Костнер в молодости. Возраст — чуть за тридцать, русые волосы, зелёные глаза, музыкальные пальцы. Костюм от Хьюго Босса, аромат от «Кензо», часики от «Радо», перстенёк от «Де Бирс», очки от «Ягуара». Ничего от отечественного производителя, кроме бородки. Хотя нет — это эспаньолка.
В правой руке фужер с коньяком, в левой — блюдечко с бутербродом. Осетринка, лимончик.
— Да, свободно.
Он поставил выпивку и закуску, присел:
— Не очень удачная постановка, не находите?
— Да. Просто пьеса известная, сюжет все знают.
— Дело не в пьесе. Иначе бы её не ставили столько лет в разных театрах. Я смотрел её на других площадках, и, поверьте, публика не зевала.
— Вы театрал?
— Не то чтобы, но стараюсь пару раз в месяц выбираться. А вы?
— Если честно, не фанатка. Билет подарил магазин.
— Тогда у меня предложение. Чем закончится история, вы наверняка знаете. Нет смысла терять время. Как заметил Карлейль, жизнь — это очень короткое время между двумя вечностями. Так что стоит к нему относиться бережно. Здесь неподалёку отличный ресторанчик, его хозяин — мой старинный друг. Он готовит великолепный гаспачо. Вы любите гаспачо?
— Люблю, — чуть смущённо, стараясь не выдать радости, кивнула Катя.
— Отлично! Составите мне компанию? У меня машина, пункт назначения через пять минут.