Восстание среднего класса Кагарлицкий Борис
Неолиберальная экономическая модель не обещала социальной справедливости. Но она обещала экономический рост. Придворные эксперты терпеливо втолковывали публике, что именно рост экономики является предпосылкой преуспеяния. Ради роста производства придется многим пожертвовать: неравенство увеличится, придется платить за то, что раньше доставалось бесплатно, нужно будет больше и лучше работать. Но жертвы окажутся не напрасными, послушание и усердие будут вознаграждены. В конечном счете свободная торговля и приватизация ускорят экономический рост, а экономический рост рано или поздно сделает богатыми всех. Или почти всех. Или, по крайней мере, даст шанс многим.
В начале 1990-х годов это звучало убедительно. Разумеется, рост производства сам по себе не является гарантией более справедливого распределения. Но трудно спорить с тем, что в динамично развивающемся и растущем обществе решать социальные проблемы легче, нежели в обществе, экономика которого находится в упадке. Беда лишь в том, что неолиберальная модель оказалась не в состоянии обеспечить экономический рост.
Результаты двух последних десятилетий XX века оказались плачевными. Система свободной торговли оказалась не в состоянии ускорить рост производства. Экономический рост в большинстве стран был существенно ниже, чем в 1960-е годы, когда государственное регулирование, по мнению неолиберальных экспертов, сдерживало предпринимательскую инициативу и подрывало стимулы к труду.
Особенно тяжелым оказалось положение стран капиталистической периферии. «Для этих государств, – пишет американский экономист Марк Вайсброт, – две последние декады XX века были временем самых больших хозяйственных неудач со времен Великой депрессии. Только подумайте: доход на душу населения вырос в Латинской Америке на 65 % между 1960 и 1980 годами. Между 1980 и 2000 гг. он вырос всего на 7 % или, можно сказать, вообще не вырос. В Африке дела пошли еще хуже – там доход упал примерно на 15 % на душу населения». В свою очередь, азиатские страны, где сохранялось жесткое государственное регулирование, а правительства не торопились приватизировать свою собственность, продолжали расти. Наиболее впечатляющие результаты показывали Китай и Вьетнам, где, несмотря на рыночные реформы, государственное вмешательство в экономику было наиболее значительным. Напротив, страны Азии, которые под влиянием «Вашингтонского консенсуса» начали либерализацию экономики, столкнулись к концу десятилетия с наибольшими трудностями. «До 1980-х годов, – продолжает Вайсброт, – считалось нормальным, что страны с низким и средним доходом вырабатывают собственную стратегию развития. Теперь от этого отказались в большинстве случаев во имя набора готовых рецептов, включающих либерализацию торговли и финансовых потоков, приватизацию государственных предприятий и других видов дерегулирования. Эта политика, получившая название «Вашингтонского консенсуса», сначала плохо работала, а в последние годы привела к целой череде катастроф. Азиатский экономический кризис 1998 года, например, последовал за притоком «горячих денег» на либерализованные азиатские финансовые рынки. За этим последовали финансовые кризисы в Мексике, России, Бразилии и Аргентине, подорвавшие мировой экономический рост».
Неприятности происходили всегда по одному и тому же сценарию, с готовностью повторяемому международными финансовыми институтами в каждой конкретной стране, а сами лидеры этих институтов все более напоминали русских литературных героев, спотыкающихся почему-то всегда «на одном и том же месте».
Для задыхающихся в условиях нищеты и экономической стагнации стран периферии образ преуспевающего Запада оставался последним оправданием проводимой политики. Собственные неудачи объяснялись местными условиями, некомпетентностью, коррупцией, никуда не годной традиционной культурой и обязательно нежеланием рабочих трудиться с достаточным энтузиазмом. Происходило это в странах, где люди давно уже трудились больше, чем их коллеги на Западе, и за несравненно меньшие деньги.
Для стран периферии Запад превратился в идеологическую утопию, образ счастливого будущего, образец для подражания. В свою очередь Европа смотрела на Америку, а Америка, любуясь дутыми финансовыми отчетами корпораций, внушала сама себе, что все идет нормально.
Увы, приближалось разоблачение фокусов. Неолиберализм не смог обеспечить промышленный рост. Он добился лишь беспрецедентного перераспределения ресурсов в пользу финансовой олигархии.
Начало большой депрессии
90-е годы XX века были временем больших обещаний. XXI век начался с экономических неурядиц, падения курсов акций, нестабильности валютного рынка и низкого экономического роста. Это был не просто очередной рыночный кризис. Неолиберальная модель просто оказалась не в состоянии справиться с ею же порожденными проблемами и противоречиями.
Экономические проблемы обернулись идеологическими. Хуже всего то, что эпицентром кризиса на сей раз оказалась Америка. Ведь либеральный проект на протяжении двух десятилетий внушал всему миру, что именно американская экономика – самая сильная, самая здоровая, самая «правильная», образец для всего мира. Когда в Азии в 1997–1998 годах разразился кризис, десятки экспертов дружно бросились на место событий и принялись учить некомпетентных азиатов нормам американского корпоративного управления. В отличие от коррумпированных азиатских концернов, американские корпорации представляли собой, по их мнению, образцы ответственного менеджмента и «прозрачности». Чтобы избежать коррупционных скандалов и злоупотреблений, надо было немедленно перестроить корпоративные структуры и изменить законодательство по американскому образцу. То же объясняли и русским после дефолта. Между тем в 2002 году выяснилось, что в крупнейших американских компаниях– коррупция, безответственность и фальсификация отчетности достигают таких масштабов, которые ни азиатам, ни русским даже и не снились. Обнаружилось, что американские менеджеры, освободившись от «излишней» государственной опеки, вместо того чтобы поднимать производство, принялись обворовывать потребителей и мелких акционеров, а экономика свободного рынка породила такую вакханалию приписок и фальсификации отчетности, которой могли бы позавидовать ветераны советского Госплана.
Биржевой крах 2002 года стал настоящей идеологической катастрофой для неолиберальных элит во всем мире. Поток плохих новостей даже заставил некоторых комментаторов в России и на Западе заявить о «начале конца глобализации»: раз мировой рынок находится в столь плачевном состоянии, надо развивать свои локальные рынки. Увы, никто не объяснил, каким образом эти локальные рынки будут подниматься в условиях мировой депрессии.
Социальное значение американского финансового кризиса в Европе поняли не сразу. Тем более в Восточной Европе. Для подавляющего большинства российской публики новости с биржи даже в 2002 году оставались чем-то абстрактным. В отличие от Америки, здесь биржа отнюдь не является сердцем капиталистической системы. К счастью или несчастью, кризис 1998 года здесь серьезно подорвал позиции финансового капитала. Сила олигархов не в котировках их основных фондов, а в богатых нефтью, газом и рудой недрах, которыми они ни с кем делиться не намерены. Цена нефти в Лондоне и Амстердаме волнует их куда больше, чем стоимость акций в Нью-Йорке и Москве. Даже если эти акции – их собственные.
В России, где еще сохранились остатки социальных гарантий, мало кто осознал, насколько крах на бирже опасен для американского среднего класса. Вместе с котировками акций пострадали пенсии. Американская система заставила изрядную часть простых обывателей, не имеющих ни малейшей склонности к предпринимательству, сделаться мелкими капиталистами: пенсионные и страховые фонды играли их сбережениями на рынке. Теперь безо всякой своей вины эти люди проиграли.
Западноевропейская пенсионная система к моменту биржевого краха 2002 года зависела от рынка ценных бумаг в меньшей степени, чем американская. Можно сказать, что европейцам повезло: к моменту, когда рынок ценных бумаг рухнул, европейские страны еще только начинали перестраивать пенсионные системы на американский лад.
К моменту биржевого краха инициаторы пенсионной реформы уже успели объяснить публике, насколько динамичная американская система лучше «косного европейского метода». Она стимулирует людей к труду, а будущее каждого оказывается в его собственных руках.
На самом деле, разумеется, сторонников либеральной реформы меньше всего интересовало будущее рабочих. Их интересовали сбережения трудящихся и пенсионные отчисления, которые можно будет использовать для «подогрева» сталкивающегося с трудностями фондового рынка.
Европейская концепция государственных гарантий, «социальной пенсии» и «солидарности поколений» была объявлена неэффективной, отжившей свой век, не способной стимулировать личные достижения. На протяжении полутора десятилетий динамичная американская экономика противопоставлялась «вялой» европейской, отягченной «избыточным» государственным регулированием и «излишней» социальной защищенностью. Трудолюбивый американский средний класс должен был стать образцом для «ленивого» европейца, так и не изжившего привычку к солидарности.
Биржевой кризис положил всему этому конец. Он наглядно продемонстрировал, что главным принципом рынка является именно отсутствие прямой связи между трудом и вознаграждением, усердием и успехом. Вложив свои сбережения в пенсионные фонды, представители американского среднего класса обнаружили: чем больше ты заработал ударным трудом, тем больше ты сегодня потерял.
Под угрозой оказались не только пенсии и сбережения. Рушились мифы неолиберализма. Падение рынка обернулось для значительной части среднего класса потерей веры в капитализм. Об этом писал даже такой консервативный комментатор, как Роберт Скидельски: «Финансовые рынки падают повсюду – в Нью-Йорке, Лондоне, Токио. Люди теряют свои деньги и винят в этом капитализм. К тому же волна финансовых скандалов захлестнула Соединенные Штаты, затронув даже крупнейшие компании. Скандалы и упадок бирж взаимосвязаны: когда начинается спад, обнаруживается, что основой процветания корпораций нередко была подтасовка отчетности». В итоге, заключает Скидельски, под вопросом оказывается капитализм.
Скидельски считает это крайне несправедливым. Нельзя осуждать хорошую систему за плачевные результаты ее функционирования. Однако логика массового сознания неумолима. Коммунистические лидеры все свои неудачи объясняли «отдельными недостатками». Сторонники капитализма, напротив, доказывали, что провалы коммунистических режимов неопровержимо свидетельствуют о несостоятельности самого принципа коллективизма. Отныне идеологам либерального капитализма приходится самим столкнуться с аналогичной проблемой.
Неолиберализм сделал Америку образцом для мира. Американская экономика просто не имела права на неудачу. Успех Соединенных Штатов должен был ежедневно доказывать, что рынок вознаграждает динамичных и передовых, наказывая неэффективных. Ведущие газеты и сонмы экспертов дружно объясняли, что азиатский и российский кризисы порождены исключительно местными условиями, и ничего подобного в США случиться не может. Не только азиатским и российским предпринимателям, но даже финнам и немцам читали лекции о преимуществах американской корпоративной культуры, основанной на «прозрачности» и «ответственности». Всем остальным надо было перестроиться по образцу американских компаний.
Проблема на самом деле не в отличиях американской экономики от европейской, азиатской или российской. Проблема в том, что Америка стала символом для всех тех в Западной Европе, Азии или России, кто преобразовывал собственную страну в соответствии с идеологией «свободного рынка».
В «американский успех» верили не только правые, но и социал-демократы. Кризис 2002 года привел не только к краху многих компаний, но и к идеологическому банкротству тех, кто призывал весь мир перестроиться на американский лад.
Разумеется, отсюда не следует, будто в Западной Европе (не говоря уже о России) все обстоит благополучно. Речь о другом: Соединенные Штаты потеряли черты идеологической модели. Америка сама по себе не была богом, но идеологи ее богом сделали. Нью-йоркская фондовая биржа и гарвардская школа экономики стали Меккой неолиберализма. Теперь апологеты свободного рынка переживали то же, что правоверные коммунисты пережили после смерти Сталина, а потом второй раз, после краха СССР. Бог провалился.
Ловушка
Даже если правящие круги готовы были бы к корректировке курса, сделать это оказывается для них почти невозможно. Дело в том, что на протяжении 1990-х годов они сами загнали себя в институциональную ловушку, которая может оказаться для них роковой.
Ключевым принципом неолиберальной «реформы» как на глобальном, так и на национальном уровне была НЕОБРАТИМОСТЬ. Это значит, что раз созданные структуры, правила и отношения в принципе невозможно уже скорректировать. Система не имеет обратного хода. Ни один из неолиберальных международных документов не предусматривает процедуры отмены принятых решений или выхода из договора отдельных стран. Раз отмененные механизмы регулирования принципиально не подлежат восстановлению.
Мало того что регулирование в принципе поставлено вне закона (парадоксальным образом – именно тогда, когда сам капиталистический класс начинает все больше в нем нуждаться), но и сами институты разрушены. Механическое их воссоздание уже невозможно, да и бесперспективно. Новый уровень развития рынка требует и новых форм регулирования. Проблема в том, что создание новой институциональной системы «с нуля» не просто сложно, но предполагает гораздо больший уровень радикализма, гораздо более острые конфликты, а главное, столь же масштабное разрушение неолиберальных порядков.
При всем желании буржуазия не сможет выйти из этой институциональной ловушки самостоятельно. Как и в 30-е годы XX века, единственным способом разрешения этого конфликта является резкое усиление и радикализация левых.
Кризис начала XXI века является не просто очередным конъюнктурным спадом в рамках «естественного» рыночного цикла. Он представляет собой результат долгосрочных процессов, происходивших в капиталистической экономике на протяжении по крайней мере двух десятилетий, и ставит под вопрос господствовавшую в эту эпоху неолиберальную модель. Иными словами, речь идет о ярко выраженном системном кризисе. XX век знал по крайней мере два таких кризиса – в 1929–1933 и в начале 1970-х годов. Оба раза кризис завершился становлением новой модели капитализма (в первом случае – кейнсианской, во втором – неолиберальной), но оба раза под угрозой было само существование системы. Хотя основная угроза системе и в 1929–1933 и в 1970-е годы исходила слева, но одновременно поднимались и ультраправые силы. В годы Великой депрессии нацизм пришел к власти в Германии, фашистская угроза была совершенно реальна во Франции. Показательно, что именно в это время сталинский режим в СССР принял окончательно тоталитарную форму. Репрессии и централизованно-замкнутая экономика стали ответом Сталина на кризис мирового рынка. Революционные движения «красных тридцатых» тоже потерпели неудачу, но социал-демократические реформы в Европе и в США изменили облик капитализма к началу 1950-х годов.
В 1970-е годы левая альтернатива была представлена чилийской и португальской революциями. Радикальные движения, потерпевшие неудачу в 1968 году, казалось, готовы были обрести второе дыхание. Но именно в это время неолиберальная модель впервые была реализована на практике военными диктатурами в Латинской Америке. Поражение левых, ставшее очевидным к концу 70-х годов, предопределило исход кризиса.
На сей раз левые имеют шанс взять реванш. Исторически левые всегда выполняли двоякую роль в рамках капитализма. С одной стороны, они боролись за качественно новое общество, за социализм. С другой стороны, они реформировали капитализм и тем самым по существу спасали его. Сказанное относится не только к реформистам, но и к революционерам. Парадоксальным образом одно было невозможно без другого. Реформа требовала воздействия на систему «извне», как в политическом и социальном, так и идеологическом смысле. Без альтернативной идеологии невозможно было сформулировать и новые идеи, которые затем ложились в основу реформистских программ. Кризис капитализма в 1929–1934 годах завершился широкомасштабной реформой. Кризис 1970-х годов кончился буржуазной контрреформацией. Чем закончится кризис начала XXI века?
Неизбежность возвращения левых на политическую авансцену очевидна даже с точки зрения долгосрочных интересов самой буржуазии или, по крайней мере, определенной ее части. Причем те левые партии и политики, что приняли правила игры 1990-х годов, становятся совершенно беспомощными перед лицом кризиса. Они не могут предложить что-то значимое трудящимся классам, но не способны уже и эффективно обслуживать правящие круги. На передний план выходят более радикальные силы. Что смогут они предложить?
Точно так же, как и в прежние эпохи, среди левых формируются два течения. Одни стремятся преодолеть капитализм, другие – улучшить его.
Итоги глобализации
Кризис начала XXI века заставляет переосмыслить итоги века XX.
Глобализация, воспетая тысячами журналистов и аналитиков, отнюдь не является чем-то новым для капитализма. Еще в 1970-е годы Иммануил Валлерстайн показал, что капитализм первоначально возникает именно как глобальная система. Национальные капитализмы (или пресловутые «локальные рынки») начинают развиваться позднее именно под воздействием процессов, произошедших в «мироэкономике». Капитализм цикличен, и это не относится только к рыночным «бизнес-циклам» подъема, спада и восстановления, наблюдаемым так или иначе каждое десятилетие.
Речь идет о куда более глобальных и масштабных процессах. В 1920-е годы великий русский экономист Николай Кондратьев, анализируя динамику цен за полтора столетия, обнаружил своего рода «длинные волны» капиталистического развития. Слова о том, что «история повторяется» (вдобавок, еще и в виде фарса), стали банальностью по отношению к политическим событиям. Но это даже в большей степени относится к экономической истории.
Периоды глобализации – это время экспансии торгового и финансового капитала, эпохи, когда господствует идеология свободной торговли. Они сопровождаются варварским использованием людей и ресурсов, бурным «накоплением капитала», впечатляющими технологическими новациями, от которых никак не улучшается жизнь большинства населения.
Заканчиваются такие периоды продолжительными кризисами, военными конфликтами и революциями. По окончании подобных потрясений капиталистическая мироэкономика восстанавливает равновесие, но на сей раз господствующее положение занимает промышленный капитал, пользующийся активной поддержкой государства. Да, местные рынки начинают играть решающую роль в развитии. Но происходит это не само по себе, не потому, что бизнесмены, разочарованные в мировой экономике, бросаются вкладывать деньги у себя на родине, а потому, что меняются правила игры. Условием развития местных рынков являются протекционизм и государственное регулирование.
Первый цикл глобализации совпал с Великими географическими открытиями. Тогда же появляются первые транснациональные корпорации. Когда в середине XVI века английский король Эдуард VI отправляет экспедицию на поиски северного морского пути в Китай, он пишет сопроводительное письмо, попавшее в конечном счете не к китайскому императору, а к московскому царю Ивану Грозному. Это письмо представляло собой краткое изложение доктрины свободного рынка, мало отличавшееся от рекомендаций, которые привезли в Москву четыре столетия спустя эмиссары Международного валютного фонда.
За экспансией XVI века последовал кризис XVII века, сопровождавшийся русской Смутой, Тридцатилетней войной в Германии, гражданскими войнами в Англии и Франции. Европа вышла из кризиса под знаменем «меркантилизма», который как господствующая идеология равно господствовал при дворе французского «короля-солнца» и московских Романовых. Это была идеология протекционизма, поощрения национального производителя, государственного вмешательства. Начался экономический подъем XVIII века, кульминацией которого стала промышленная революция в Англии.
Аналогичный цикл мы наблюдаем в XIX–XX столетиях. После промышленной революции лидирующая Британия навязывает всему миру свободную торговлю. Либеральная экономика достигает расцвета, но уже в 1870-е годы начинается затяжная депрессия. Выхода из нее искали в колониальных захватах и гонке вооружений. Положение дел лишь усугублялось. XX век начался с войн, кризисов и революций (не только в России, но и в Мексике, Китае, Венгрии, Германии). После чего начинается эпоха «кейнсианства». Нетрудно догадаться, что теория Дж. М. Кейнса, овладевшая умами мировых лидеров в концу 1930-х годов, была интеллектуально более развитой версией все того же «меркантилизма».
Технологическая революция на рубеже XX и XXI веков, казалось, вновь вернула нас к свободной торговле и глобализации. Но ненадолго. Отличительной чертой нынешней, третьей глобализации является то, что, несмотря на невероятные масштабы и огромный идеологический шум, она оказалась гораздо менее длительной, чем предыдущие, исчерпав свои возможности за какие-то 25 лет. Капитализм опять в кризисе. Это кризис структурный. И даже если рыночная конъюнктура несколько улучшится, трудности преодолены не будут. Впереди эпоха экономической депрессии, социального кризиса, политической и военной нестабильности.
В начале эры глобализации аналитики дружно связывали ее с укреплением военного, политического, экономического и культурного господства США. Но, если взглянуть на историю капитализма, нетрудно заметить, что каждый этап его торговой экспансии начинался в условиях почти безраздельного господства одной державы. По мере того как надвигался кризис экономической модели, близились к закату и опиравшиеся на нее мировые империи. XVI век начался стремительным подъемом Испании, господствовавшей во всем «христианском мире». Из кризиса XVII века Испания вышла второстепенной державой. XIX век был временем королевы Виктории, когда над Британской империей никогда не заходило солнце. А главное, Британия организовывала мировую экономику, диктовала правила международной торговли, создавала и разрушала межгосударственные альянсы. Увы, вместе с «поздневикторианской депрессией» начинает таять и мощь империи. Другое дело, что упадок империй – длительный процесс. Порой он занимает столетия. Первый признак упадка – то, что империи все чаще приходится воевать. Испанская империя войны проигрывала, Британская – выигрывала. Но как выясняется, это не имеет никакого значения. Оружие приходится применять именно потому, что экономической мощи и политического влияния уже недостаточно.
Сегодняшняя Америка демонстрирует все те же симптомы. Это империя с почти безграничной властью над миром, не способная совладать с проблемами этого мира. Нерешенные глобальные проблемы оборачиваются ее собственными слабостями, поддержание собственного господства стоит все дороже, а главное, применяемые средства становятся все менее эффективными.
В общем, для того чтобы понять, куда мы движемся, вовсе не обязательно обладать магическим даром предвидения. Достаточно немного знать историю.
Депрессивное состояние мировой экономики будет длиться до тех пор, пока радикально не изменятся правила игры (а в конечном счете – сами игроки). Рано или поздно неизбежным становится возвращение к протекционизму и государственному регулированию. Сначала – стыдливо, тайком, в качестве временных мер, позднее– в качестве общепризнанной официальной политики. Для того чтобы «локальные рынки» развивались, их придется защищать от негативных тенденций мирового рынка.
На едином «глобальном рынке» вполне достаточно было одного «мирового жандарма», но развитие «локальных рынков» означает, что на каждом из них господствуют собственные интересы, требующие правительственной защиты. А это автоматически означает возврат к пресловутой «многополярности» политического мира.
Во время наступления глобализации «многополярность» могла сколько угодно провозглашаться в качестве политического лозунга, но события двигались в противоположном направлении. Теперь же, напротив, можно сколько угодно прославлять непобедимую силу Америки, но проблем у Вашингтона с каждым годом будет становиться больше, а друзей меньше. В Вашингтоне с недоумением обнаружили, что мир изменился, что американского лидерства больше нет, – даже покорная Россия начинает– оглядываясь на немецких покровителей – отстаивать свои права.
Мир оказался лицом к лицу с привычным империализмом. Не с безликой «сетевой» империей, о которой писали модные теоретики, а именно с традиционной имперской силой, воплощенной в Соединенных Штатах. Завоевания (и лицемерие XX века) отброшены. Миру было предложено вновь жить по правилам XIX столетия, когда несколько «цивилизованных» держав считали себя в праве диктовать свою волю всем остальным. Однако мир отнюдь не готов был вновь принять эти правила. Власть империи перестала быть самоочевидной.
Этот мир, полный конфликтов и опасностей, – прямая противоположность либеральной утопии, которой нас потчевали на протяжении двух прошедших десятилетий. Но такой исход оказывается неожиданным только для тех, кто, насмотревшись телевизионной пропаганды, искренне поверил в «конец истории».
Итак, впереди войны, кризисы и реформы. Впрочем, это лишь один из возможных сценариев. Потому что всегда остается альтернативная возможность: замена капиталистической системы чем-то иным, желательно– чем-то лучшим. Кондратьев писал, что на рубеже циклов происходят не только конфликты, войны и кризисы, но и революции. Антикапиталистические альтернативы XX века обернулись тоталитарным кошмаром, но это отнюдь не значит, будто демократический выход из капитализма невозможен. Маркс не случайно писал, что первой задачей победившего пролетариата будет установление демократии. Иными словами, такого порядка, при котором направление развития будет определять воля граждан, а не интересы корпораций. Именно это и есть главный призрак, преследующий капитализм на протяжении большей части его истории.
Называйте его как хотите – «призраком коммунизма», «социалистической альтернативой» или «демократическим шансом». Так или иначе, но он возвращается.
Часть 4 «Сетевое» общество
История сетей
У капитализма серьезная проблема. Справиться с последствиями собственной глобальной деятельности оказалось сложнее, чем разгромить любых врагов. Более того, как в страшной сказке, на месте поверженных врагов внезапно вырастают новые, еще более многочисленные. Практика капитализма порождает антисистемные движения и будет порождать их до тех пор, пока сохраняется сама система.
Но одно дело– противостоять системе, а другое – изменить жизнь. Главная победа неолиберализма была моральной. Нет, система не смогла убедить большинство человечества, живущее в бедности, что она хороша. Она и не стремилась к этому. Идеологический посыл был другим. Плоха или хороша, но эта система единственно возможная. Как бы отвратительны ни были пороки нынешнего общества, любое другое будет еще хуже.
Приняв этот тезис, мы обречены смириться и провозгласить: все к лучшему в этом лучшем из миров!
Но капитализм создает не только своих врагов. Он дает нам опыт, позволяющий обнаружить ростки нового общества, пробивающиеся через жесткую кору старого порядка. Порой это островки солидарности, пытающиеся сохранить себя в море конкуренции. Но часто сама система нуждается в новых отношениях, культивирует их.
Хакерская этика, сетевые структуры, профессиональная солидарность вовсе не были изобретены революционерами, стремившимися подорвать основы капитализма. Напротив, они поддерживались и культивировались корпорациями. В информационную эпоху капитал просто не может развиваться, не порождая буквально на каждом шагу островки некапиталистических отношений. Иное дело, что отношения эти не могут стать господствующими до тех пор, пока не будет опрокинута политическая и экономическая власть капитала.
Капитал стремится к централизации и концентрации. Он иерархичен по определению.
Сетевые структуры культивируют горизонтальные связи. У сети два абсолютных принципа: равенство и солидарность. До тех пор пока сеть подчинена капиталу, она не может реализовать свой потенциал. Но по мере своего развития она превращается из «технологии организации бизнеса» в элемент его дестабилизации. Точнее, оказывается и тем, и другим одновременно.
В конце 1990-х годов разговоры о сетевом обществе стали модой. Эта мода охватила всех– от анархистов до бизнесменов. Между тем сетевые структуры отнюдь не являются изобретением недавнего времени. Распространение по Европе рукописных манускриптов, копировавшихся в средневековых монастырях, было подчинено тем же принципам, что и движение информации в Интернете, с той лишь разницей, что времени на все это требовалось куда больше, а «абонентов» системы было несравненно меньше. Но именно с наступлением индустриальной эпохи сетевые технологии приобрели массовый характер. Сначала почта, потом железные дороги и другие интегрированные транспортные системы, затем энергетика. Все это сети.
Необходимость интеграции сетей закономерно вела к их централизации, а затем и национализации. Модель рыночной конкуренции, работавшая в других сферах экономики, давала сбой в сетевых структурах. Английские железные дороги первоначально строились несколькими частными компаниями, но потом их пришлось объединить в одну. В Соединенных Штатах железные дороги строились частными предпринимателями лишь к востоку от Миссисипи, где расстояние между населенными пунктами было небольшим, а экономическая активность достаточно высока. Как только железнодорожная сеть распространилась на Запад, строительство взяло в свои руки государство. Позднее также пришлось объединять разные железные дороги в одну систему. Аналогичным образом развивались железные дороги и в дореволюционной России, где их то национализировали, то приватизировали, но так или иначе государство играло решающую роль в развитии сети.
Классическим примером, однако, является нью-йоркское метро. Оно до сих пор поражает приезжих странной и нелогичной системой пересадок, а также двумя совершенно параллельными линиями, идущими под Манхэттеном на расстоянии порой всего нескольких сот метров. Причина проста: эти две линии первоначально конкурировали между собой. Это вполне соответствовало требованиям свободного рынка, но было расточительно и неэффективно. В конечном счете систему объединил и взял в собственность муниципалитет.
В чем причина того, что индустриальные сети столь часто оказывались национализированными даже в государствах, провозглашавших свободную конкуренцию своим высшим принципом?
Дело как в самой сетевой организации, так и в природе предоставляемых сетями услуг, производимого ими продукта. Важнейшая особенность сетевой технологии состоит в том, что она нуждается в максимальной интеграции и кооперации между ее участниками. Конкуренция между частями сети (тем более если она направлена на уничтожение одного узла другим) дезорганизует всю систему в целом.
В принципе конкуренция внутри сети возможна, но не между элементами сети, а между независимыми друг от друга структурами, использующими общее сетевое пространство и единую инфраструктуру (как, например, финские провайдеры мобильной связи или английские частные автобусные компании на муниципальных дорогах). Но это чаще относится к потребителям, чем к структурам, составляющим элементы сети. Два менеджера конкурирующих компаний едут в одном поезде: это логичнее и дешевле, чем пускать ради каждого отдельный поезд или тем более строить отдельную дорогу. Но две компании, гоняющие свои частные поезда по одним и тем же рельсам, – это уже гораздо более проблематично.
Сеть нельзя делить, нежелательно противопоставлять одни узлы другим. Все участники конкурентной среды должны быть равно заинтересованы поддерживать в рабочем состоянии всю сеть в целом, а не только какую-то ее часть. Более того, неудача одного из конкурирующих субъектов может быть выгодна другому, но одновременно может наносить ущерб работе сети в целом. Тем самым конкурентные процессы все равно нуждаются в очень высоком уровне регулирования. Здесь модель идеальной конкуренции становится принципиально недостижима. Выгоды, связанные с развитием соревнования, весьма ограниченны, тогда как проблемы и опасности оказываются чрезвычайно значимыми.
Именно поэтому даже британские тори во главе с Маргарет Тэтчер, стремившиеся приватизировать все и вся, колебались, когда дело дошло до железных дорог. Дело изменилось, когда к власти пришли «новые лейбористы». Бывшие социалисты с энтузиазмом принялись за приватизацию транспортных структур – им, как и всем новообращенным, не терпелось доказать, что именно они являются самыми преданными адептами религии свободного рынка.
Схема приватизации предполагала, что несколько частных компаний будут одновременно использовать одно и то же рельсовое хозяйство. Правительственные структуры в качестве системного администратора должны будут все это координировать.
Результат, как говорится, превзошел все ожидания. Мало того что система оказалась дорогой, запутанной и громоздкой, но поезда стали сходить с рельсов. Обнаружилось бесчисленное множество мелких вопросов, которые оказались в «ничейной» зоне ответственности. Расходы на безопасность, на поддержание сети в рабочем состоянии все норовили свести к минимуму или переложить на конкурента. В принципе, каждый частный вопрос можно было решить, но с каждым таким решением система все больше усложнялась и запутывалась. Когда число погибших в железнодорожных катастрофах перевалило за сотню, а убытки просто перестали подсчитывать, правительство пообещало по той же схеме приватизировать лондонскую подземку, что вызвало ужас в столице Британии. Исключенный из лейбористской партии Кен Ливингстон был триумфально избран мэром благодаря обещанию не допустить приватизации метро в Лондоне.
Тем временем правительство столкнулось с новым вопросом: что делать, если одна из компаний, эксплуатирующих сеть, становится банкротом? Или разоряется корпорация, ведающая рельсами? Что, собственно, и случилось осенью 2001 года. Ведь остановить работу сети нельзя, не нанеся ущерба ни в чем не повинным клиентам.
Провал железнодорожной приватизации в Англии можно считать образцовым экспериментом, показавшим все противоречия, порожденные попыткой организовать сетевую среду на последовательно конкурентной основе.
В Аргентине приватизация железных дорог также привела к тяжелым социальным последствиям. Именно эта приватизация считалась одним из главных достижений неолиберального режима Карлоса Менема. Она стала одним из решающих шагов, приблизивших национальную экономику к краху 2001 года. Последствиями приватизации стало углубление промышленного спада и социального кризиса. За период приватизации число железнодорожных станций упало на 40 %. Закрытие малых станций, обслуживающих пассажиров, приняло просто характер эпидемии. Значительная часть населения страны оказалась вообще лишена железнодорожного сообщения. Ускорился упадок малых городов. А в глазах собственных жителей Аргентина превратилась в «страну без железных дорог».
Коррупция
Через приватизацию частный сектор смог присвоить собственность, создававшуюся поколениями трудящихся и построенную на деньги налогоплательщиков для решения общенациональных задач. Как отмечают аргентинские исследователи Феликс Эрреро и Элидо Вески, коррупция также является «общей чертой британской и аргентинской железнодорожных приватизаций».
Другой, не менее показательный случай – калифорнийский энергетический кризис. Приватизация и дерегулирование энергетических сетей сопровождались массовыми сбоями, безудержным ростом цен и уводом капитала из отрасли (совершенно в духе российских афер с Сибуром и Итерой). Я специально пишу «сопровождались», а не «привели к…», ибо защитники свободного рынка и сторонники регулирования дали одним и тем же процессам противоположную интерпретацию. По мнению российских и американских неолибералов, все проблемы порождены тем, что дерегулирование было проведено недостаточно последовательно (замечу в скобках, что этот тезис повторяется задним числом каждый раз, когда дает сбой либеральная модель). Увы, остаются два общепризнанных факта. Во-первых, перебоев с поставками электроэнергии не было в Лос-Анджелесе, где и сети, и генераторы принадлежат городу. Во-вторых, после введения ценового регулирования в Северной Калифорнии перебои тотчас прекратились.
За техническими проблемами стоят экономические и социальные. Например, не все линии одинаково прибыльны. Однако закрыть убыточные нельзя – они нужны людям, без них придут в упадок целые города. Более того, без них система становится нестабильна, ущербна. В любой национальной системе железных дорог существует перекрестное субсидирование. Менее рентабельные маршруты финансируются за счет более выгодных. То же должно относиться и к телефонным, и к тепловым сетям, водоснабжению, электричеству, Интернету. Пользователь сети в отдаленной деревне получает ровным счетом ту же услугу, что клиент в большом городе. Заставлять его платить дополнительно– не только форма дискриминации потребителя, но и проявление социальной несправедливости. Такой подход сдерживает развитие сети.
Внутреннее (или перекрестное) субсидирование – своего рода экономический закон сетей. Но с точки зрения бизнеса это нелепость. Бизнес существует не ради решения социальных проблем, а ради прибыли. Расширение сети, поддержание в ней равновесия само по себе для бизнеса не имеет никакого смысла. Для рынка сеть интересна лишь постольку, поскольку она позволяет извлекать прибыль и накапливать капитал. Но попытки подчинения сетей логике капиталистического накопления дезорганизуют, убивают сеть.
Разбираться с подобными противоречиями приходится государству. С одной стороны, оно отвечает перед гражданами, требующими железнодорожного сообщения, света, тепла, информации. С другой стороны, правительства не могут себе позволить не то чтобы пойти против крупного бизнеса, но даже вызвать его малейшее неудовольствие. В итоге за все будет платить налогоплательщик. После приватизации железных дорог собственники в большинстве стран немедленно просили государственных субсидий. И получали их. Ведь в противном случае жизненно важные пути были бы закрыты.
На протяжении двух десятилетий гуру нового либерализма внушали публике простую мысль: все частное хорошо и эффективно, все общественное плохо по определению. Ни одного серьезного исследования, подтверждающего подобный тезис, естественно, проведено не было. Вернее, исследования проводились, только дали они несколько иные результаты. Сравнивая работу одних и тех же предприятий до и после приватизации, специалисты не смогли выявить никакой статистической закономерности, которая подтверждала бы преимущество частного хозяйствования. Некоторые фирмы, сменив форму собственности, стали работать лучше, некоторые хуже, в большинстве радикальных сдвигов не произошло вовсе. Точно так же результаты приватизации разнились от страны к стране, от отрасли к отрасли. Но некоторые закономерности все же обнаруживаются. С одной стороны, повсюду жертвами приватизации становились социальные программы, техника безопасности, профсоюзные права и завоевания наемных работников. Одновременно повсюду рос спрос частного сектора на государственные субсидии.
Именно готовность государства субсидировать убыточные предприятия является единственным серьезным аргументом сторонников приватизации. Это, по их мнению, почти генетическая предрасположенность общественного сектора. А субсидии, в свою очередь, понижают ответственность менеджеров, делают неэффективное хозяйствование безнаказанным. Пора, однако, раскрыть страшную тайну неолиберального капитализма. Главным получателем субсидий всегда был и остается именно частный сектор. К прямым субсидиям и дотациям надо добавить всевозможные налоговые льготы, не говоря уже о раздутых правительственных контрактах и в некоторых странах гарантированных государством кредитах. Вытаскивание правительством из долговой ямы разорившихся компаний практикуется в «передовой» либеральной Америке гораздо чаще, нежели в отсталой России. Там, где государство не может прямо тратить деньги налогоплательщика, оно организует операции, выступая для бизнеса чем-то вроде бесплатной службы спасения. В общем, чем более «рыночной» является экономика, тем больше прямого и косвенного субсидирования. Это закономерно: чем меньше объем общественного сектора, тем больше государственных денег переходит в частный.
В Соединенных Штатах в обиход вошла общественная благотворительность в пользу частных корпораций. Государственная помощь бизнесу за счет налогоплательщика исчисляется миллиардами долларов. Оказывается, в отличие от социальных пособий, подобная благотворительность отнюдь не считается зазорной, никоим образом не ведет к «паразитизму» и не разлагает общество. Государственная поддержка крупных корпораций особенно впечатляет на фоне рассказов о «рыночной природе» американской экономики.
Потребительский суверенитет
Радикальные моралисты в Соединенных Штатах призывают покончить с благотворительностью в пользу частных корпораций. В России либеральные журналисты, обнаружив то же самое явление, приписывают его отечественной дикости, отсталости и коррупции и обещают нам, что оно уйдет в прошлое, когда в нашей стране восторжествуют североамериканские стандарты честной конкуренции.
Между тем покончить с этой «благотворительностью» можно, лишь отказавшись от самого капитализма.
Противоречие между общественными задачами и частными интересами существует объективно. И государству приходится с этим считаться (в той мере, в какой оно вынуждено заботиться об общих интересах, а не только обслуживать эгоизм господствующих групп). Попросту говоря, частный бизнес приходится постоянно подкупать, государство должно делать прибыльным то, что источником прибыли не может и не должно быть в принципе.
Единственный способ действительно решить проблему – это изъять из сферы деятельности частного сектора то, что ей не должно принадлежать.
Теория свободных рынков была сформулирована для общества, где множество независимых друг от друга мелких производителей соревновались между собой, поставляя один и тот же товар. Этот товар не только должен иметь цену, он должен четко измеряться в количестве, иметь единые для всех покупателей критерии качества. На этой основе потребитель получает выбор. Продукция в сетевых системах может измеряться количественно, но она принципиально не «штучная». Выбор не овеществляется в приобретении мною конкретного предмета. Также совершенно невозможен потребительский контроль качества в момент получения или использования товара. Электроэнергия может быть экологически более «чистой» или более «грязной», но потребитель этого непосредственно не чувствует (особенно если «грязная» энергия оказывается одновременно более дешевой, что, впрочем, не всегда так). То же относится и к качеству воды, теплу и т. д. Единственным критерием, доступным потребителю, оказывается цена, а самым доступным способом снизить ее (и сделаться более привлекательным в глазах клиента) является экономия на решении общих, коллективных задачах поддержания сети.
Иными словами, из рынка изымается один из ключевых элементов «потребительского суверенитета». С другой стороны, современный глобальный рынок в любом случае все больше отдаляется от модели «идеальной конкуренции», описанной в либеральных теориях. Еще в конце XIX века обнаружилось, что чем более либеральны правила на рынке, тем быстрее там происходит концентрация капитала и соответственно ослабевает конкуренция. Потому значительная часть столь ненавистного либералам государственного регулирования направлена на сдерживание монополизации и сохранение условий для конкуренции. Каждый новый виток технологической революции сопровождается обострением соревнования во вновь формирующихся отраслях, за которым следует очередная стадия концентрации капитала. Два десятилетия неолиберальных реформ в глобальном масштабе привели к небывалой монополизации рынков. Сформировалась система, которую сингапурский экономист Мартин Хор назвал олигополизированным рынком. Конкуренция здесь имеет место, но в совершенно иных формах, чем предполагает классическая теория. В отличие от модели Адама Смита, где производители действуют как бы вслепую, направляемые «невидимой рукой» рынка, десяток-другой крупнейших корпораций, доминирующих в любой отрасли, имеют прекрасную информацию друг о друге и о состоянии рынка. Они могут манипулировать ценами, создавая ложные «рыночные» сигналы, на которые будут реагировать потребители или более мелкие фирмы, они могут безнаказанно совершать весьма серьезные ошибки, ибо обладают достаточными ресурсами, чтобы погасить любой ущерб.
Аргументом в защиту подобных промышленных монополий было то, что они способны даже при концентрации капитала обеспечить определенную конкуренцию между товарами. Но в сетевых системах немыслима и такая псевдоконкуренция (например, поставка нескольких сортов воды по одному водопроводу или нескольких видов электроэнергии в одной розетке). Технически это возможно, но затраты окажутся неоправданными.
Еще в XIX веке стало очевидно, что рыночная система расточительно обращается с ресурсами. В конце XX века выводы, казавшиеся очевидными для поколений, переживших Великую депрессию и две мировые войны, были не то чтобы опровергнуты или пересмотрены, а просто отменены. Однако и социализм, и кеинсианские идеи регулирования возникли вовсе не на пустом месте. Они были не чем иным, как двумя способами ответа на вопросы, которые не в состоянии была решить экономика рыночного капитализма.
Социальная ответственность
К началу XXI века не только вопросы по-прежнему остаются нерешенными, но и предлагать решения (среди «серьезной публики») категорически запрещается. Между тем масштабы проблем стали куда более большими, а расточительство капитализма грозит уже не только экономической, а глобальной экологической катастрофой.
Если конкурентная модель не работает, то максимальная эффективность в системе достигается тогда, когда она будет объединена и поставлена непосредственно на службу обществу. Этот вывод, казавшийся самоочевидным в первой половине XX века, был поставлен под сомнение в 1990-е годы прошедшего столетия, когда все связанное с социализмом и коллективизмом казалось безнадежно дискредитированным. Но полтора десятилетия неолиберальных реформ «от обратного» доказали его правильность. Сетевые структуры коллективного потребления нуждаются в коллективной собственности.
Сторонники капитала призывают нас жить по законам рынка. Что ж, пусть они сами и живут по этим законам. Ни одной копейки, цента, пенса общественных денег не должно идти частному бизнесу. Никаких государственных инвестиций не должно вкладываться в корпоративное предпринимательство. Если субсидирование оказывается социальной, производственной или технологической необходимостью, предприятия должны переходить в общественную собственность. Если корпорация обращается к государству с просьбой о субсидиях, это надо понимать как просьбу о национализации. И это будет строго соответствовать столь любимой правыми «логике рынка».
Однако политики понимают – любая успешная национализация станет прецедентом, наглядной демонстрацией лживости всей пропаганды, которой они потчевали публику на протяжении двух десятилетий. Рынок был Богом, а у Бога не может быть ошибок и недостатков. Признать ошибку божества – значит поставить под сомнение основы религии. Идеологи извели миллионы тонн бумаги, затратили несчетное количество эфирного времени и электричества, чтобы доказать избирателям, что ничто общественное работать не может, что любая национализация есть зло, что всякое государственное предприятие обязательно будет неэффективным. Любой, даже единичный, даже случайный пример, доказывающий обратное, разоблачает всех их, как лжецов. Ибо то, что они говорили нам, выдавалось за аксиому, за абсолютную истину, не нуждающуюся в доказательствах и не имеющую исключений.
Эта ложь связала круговой порукой либералов, правых популистов и социал-демократов «третьего пути». У них просто нет иного выхода, как общими усилиями, даже вопреки очевидности, в прямом противоречии со здравым смыслом, цепляться за провалившуюся экономическую политику и защищать умирающую идеологию. Ибо конец этой идеологии означает их собственную политическую смерть. «Либеральные реформы» и приватизация являются «необратимыми», независимо от того, закончились они успехом или провалом.
Северное «исключение»
Когда у защитников неолиберального порядка кончаются аргументы, они прибегают к последнему доводу: мир таков, как он есть, и другого быть не может. В интеллектуальном смысле это то же самое, что сбросить фигуры с доски посередине партии. Теоретический спор становится беспредметным, и дискуссия переходит на уровень обывательского опыта.
Антибуржуазное движение отвечает провозглашением общих лозунгов типа «Другой мир возможен!». Что, кстати, с трудом переводится на русский и некоторые иные языки – возникает подозрение, что речь идет о чем-то потустороннем, о жизни после смерти, райских кущах и так далее.
Между тем нет необходимости искать ответа на сегодняшние вопросы в какой-то другой жизни. В рамках глобальной капиталистической экономики возникают элементы новой социальной и производственной организации – начиная от «партисипативного бюджета» в Порту-Алегри, кончая «финской моделью информационной революции».
В начале 90-х годов Финляндия переживала острейший кризис. Страна, выступавшая своего рода посредником, мостом между Западом и Востоком, на сей раз пострадала от неурядиц в обоих концах Европы. Заводы встали. Тысячи людей оказались на улице. Безработица, ранее никогда не превышавшая 4 %, достигла 20 %. Финская марка упала.
Все это происходило на фоне более глубокого структурного и идеологического кризиса, охватившего Скандинавию. Глобализация означала открытие рынков, на которые хлынул поток товаров, производимых полуголодными рабочими в «третьем мире» и бывших «коммунистических» странах. Высокооплачиваемые скандинавы не могли конкурировать с теми, кто довольствовался 4–5 долларами в день. Капитал начал бежать туда, где можно было эксплуатировать более дешевый труд, не боясь профсоюзов и забастовок, где можно было не думать о всяких глупостях вроде «прав человека», а государство не приставало с высокими налогами и строгими экологическими нормами.
К концу 1990-х годов, однако, положение выглядело совершенно иначе. Если в восточноевропейских странах, строго следовавших неолиберальным рецептам, положение оставалось критическим, то в Финляндии безработица сократилась, росло производство, повысился жизненный уровень. Социальные программы сохранились– пусть и не такие щедрые, как раньше, но все же потрясающие воображение не только русских и американцев, но и европейцев. Несмотря на высокие налоги, северные страны вновь стали привлекательны для инвестиций.
Между тем, с точки зрения либеральной теории, финны все делали неправильно. Высокие налоги сохранялись, государство прямо участвовало в производственных и научных программах, сохраняя изрядную долю собственности, социальные расходы оставались на высоком уровне. По логике идеологов, такое поведение должно было закончиться катастрофой. Как назло, к началу XXI века Финляндия опередила Соединенные Штаты и по темпам роста экономики, и по размаху технологической революции.
Не то чтобы всеобщее увлечение «свободным рынком» обошло Финляндию стороной. Но в скандинавских странах слишком привыкли к социал-демократическому образу жизни. Глубокое отторжение обществом неолиберальных подходов создавало культурно-политическую среду, в которой практически невозможно было последовательно проводить подобную программу. Посягательства на бесплатное образование воспринимались как безумие, политики, обещающие снизить налоги, вызывали раздражение избирателей.
В разгар кризиса сменявшие друг друга финские правительства сделали ставку не на свертывание социальных программ и тотальную приватизацию, а на развитие информационных технологий, которые должны были компенсировать сокращение традиционной промышленности.
В Соединенных Штатах технологический рывок тоже был первоначально профинансирован государством. Предшественник Интернета, как известно, был создан как структура оборонного ведомства США. Даже позднее, когда сеть была рассекречена и открыта для доступа частных лиц, государство поддерживало ее функционирование до тех пор, пока сеть не разрослась настолько, чтобы стать способной к самоподдержанию. Точно так же технологии мобильной связи зародились в военно-промышленном комплексе, а уже потом стали общедоступными. Однако именно здесь мы видим принципиальное отличие между «калифорнийской» и «финской» моделями. В Америке общественный сектор тоже брал на себя основные расходы и риски, связанные с инновациями, но как только новые технологии и структуры становились коммерчески прибыльными, их приватизировали. Плодами успеха пользовался частный капитал. Это и есть основной принцип современного капитализма: риски и расходы социализируются, прибыль приватизируется.
Финское инакомыслие проявилось не в том, что правительство тратило деньги на исследования, а в том, что финское общество упорно не желало передавать в частные руки плоды коллективных усилий. Постепенная приватизация, разумеется, происходила, но масштабы технологической революции в общественном секторе оказались столь впечатляющими, что приватизация, проводившаяся с северной медлительностью, все больше отставала. Именно благодаря этому плоды технологической революции сделались в Финляндии в подлинном смысле слова общедоступными.
К концу 1990-х годов спад в Финляндии был преодолен, долги успешно выплачивались, финская марка снова сделалась надежной валютой, инфляция сократилась до минимального уровня, а темпы роста составили 6 % – выше, чем в США во время последнего «бума».
«Калифорнийская модель» строит сеть как гигантский виртуальный супермаркет. Финская – как огромную библиотеку. В первом случае речь идет о покупке товаров, во втором – о доступе к знаниям, информации и социально-необходимым услугам. Для одних информация – товар, как любой другой. Для других– общее достояние, часть человеческого знания.
В Калифорнии мир поразительных технологий соседствует с грязью, нищетой и уличной преступностью, как в знаменитом фильме «Бегущий по лезвию бритвы». Жители Лос-Анджелеса уверены, что мир будущего, изображенный в этом шедевре киберпанка, не слишком отличается от их настоящего. Конфликт, соперничество, конкуренция подстегивают развитие, но оборачиваются всплесками агрессии и разрушения. Фирмы ведут смертельную борьбу друг с другом, переманивая специалистов. Если на вершине пирамиды оказалась, пусть и ненадолго, «новая экономика» с ее поразительными возможностями, то в основании – полурабский труд миллионов нелегальных эмигрантов.
С некоторых пор успех Финляндии стал уже больше, нежели частным случаем, исключением из общего правила. Финское «инакомыслие» не просто не вписывалось в общий порядок, но и стало выглядеть своеобразным вызовом, альтернативой. Оказывается, не просто можно «идти другим путем», но и добиваться на этом пути успехов. Вопрос в том, как долго может сохраниться островок благополучия на фоне нищеты и безобразия?
Рано или поздно подобные исключения сами станут правилом. Не потому, что мир сделается похожим на разросшуюся до глобальных размеров Финляндию, а потому, что появятся новые, более радикальные альтернативы.
Социализм
Капитал постоянно шантажирует правительства, грозясь убежать в другие страны. Правительства радостно поддаются шантажу, ибо играют в одну игру с финансовыми и корпоративными элитами. Оправдываясь перед общественным мнением, они скрывают главное: мобильность капитала не безгранична. Можно вывезти деньги, но эти деньги сами по себе рискуют превратиться в бессмысленные столбики цифр на экране компьютеров или горы красивых бумажек. Любое предприятие – это не только счета в банках, здания и машины. Это еще и люди. Коллективы работников, обладающих техническими знаниями, квалификацией, опытом. Эти коллективы формируются годами, и их не увезешь из страны.
Своим упорством политические и корпоративные элиты могут оказать медвежью услугу капитализму. Большинство революций начиналось с общественной потребности в реформах. Но неспособность правящих кругов осуществить назревшие преобразования подталкивала общество к еще большей радикализации. Если действующие элиты не способны сделать необходимое, значит, рано или поздно они сами становятся жертвой перемен. И, наверно, это к лучшему.
Рано или поздно «сетевой социализм» пробьет себе дорогу. Чем более жестким будет сопротивление элит, тем более радикальными станут общественные настроения. Технологическая революция, однако, заставляет радикально переосмыслить традиции коллективизма. Индустриальная эпоха требовала дисциплины, жесткой централизации, в том числе (может быть, даже прежде всего) в сетевых структурах. Новая эпоха позволяет формировать организацию по-иному. Для среды Интернета типично представление о сетях как самоорганизующихся и саморегулирующихся. На практике возможности самоорганизации в любой сети все же не безграничны. Но как бы ограничены они ни были по сравнению с утопическим идеалом, они неизмеримо больше, чем в индустриальную эпоху.
Пролетарский социализм XIX и XX веков был пронизан дисциплиной фабрики. Он просто не мог быть другим. Новая эпоха открывает и новые возможности. Мечты об экономической демократии, увлекавшие социалистов прошлого, могут стать реальностью. Идеи производственного самоуправления, распространившиеся в начале XX века во всех концах Европы от Петрограда до Турина и Ливерпуля, первоначально принимали форму «рабочего контроля», всевозможных «фабричных советов», но неизбежно были обречены на поражение, ибо вступали в противоречие с «дисциплиной фабрики». Практика самоуправления оказалась полна романтических легенд и организационных противоречий. Почему в управление предприятием должны быть вовлечены только рабочие, производители? Как быть с потребителями или с теми, кто просто живет на одной территории с предприятием? Как быть с огромным числом вопросов, технически не связанных с производством, но прямо затрагивающих жизнь множества людей? Как согласовать противоречивые интересы – административно, путем голосования, через рынок или каким-то иным, пока неизвестным способом?
Муниципальные предприятия, кооперативы создают первичную инфраструктуру новой экономики участия. Однако они не могут оставаться изолированными друг от друга и быть предоставлены сами себе. Местный контроль неэффективен, если каждое «место» будет жить отдельно от других. Необходимо сетевое объединение, демократическая координация.
Дискуссия об энергетике будущего является показательным примером того, как вопрос становится нерешимым, если во внимание не принимаются одновременно все разносторонние интересы. Экологически чистая электроэнергия оказывается дорогой, традиционные методы – разрушительными и приводящими к необратимым потерям, экономия энергии не может происходить спонтанно, ибо всякое существенное снижение потребности автоматически понижает и цену, что отменяет стимулы для дальнейшей экономии. К тому же любое решение требует долгосрочных инвестиций, которые имеет смысл делать лишь в том случае, если твердо определена перспектива на будущее (хотя бы на 7—10 лет вперед). Дж. Гелбрэйт в 1960-е годы писал, что долгосрочные инвестиции требуют государственных гарантий, но как показал последующий опыт, власти меняются, а деньги, полученные под такие гарантии, далеко не всегда используются эффективно. Есть, однако, нечто более важное, нежели гарантии государственных чиновников, – демократически принятые коллективные решения. Новая, экологически обоснованная энергетическая политика будет работать лишь в том случае, если в основе ее будет согласованная на разных уровнях, учитывающая разные интересы, скоординированная стратегия. Стратегия, включающая и экономию топлива, и поощрение технологических новаций, и грамотное использование традиционных источников энергии, и программы восстановления ущерба, наносимого природе промышленностью.
Все это будет работать лишь в том случае, если субъектом принятия решений станет не государство, а само общество. Государственным организациям остается лишь роль исполнителей – под жестким контролем гражданских объединений. Коллективно управляемые сети XXI века смогут создать прозрачную структуру принятия решений. Появляется возможность для того, чтобы в управление включилось гражданское общество. Даже руководители Международного валютного фонда и Мирового Банка сочли своим долгом произнести несколько красивых слов на эту тему. Однако, включив нескольких представителей неправительственных организаций в правление корпораций или в государственные бюрократические структуры, можно лишь симулировать демократию. А заодно коррумпировать лидеров гражданских объединений. Ситуацию может изменить только создание полноценно демократической процедуры на всех уровнях, участие гражданского общества в принятии решений по всей системе снизу доверху. И демократический контроль над самими гражданскими объединениями и их лидерами.
Уже сегодня мы видим, что гражданское общество может радикально изменить свой характер. Вместо многочисленных организаций, ничем между собой не связанных, действующих самостоятельно, зачастую друг против друга, возникают коалиции, сети социальной солидарности. Эти коалиции, однако, не имеют ничего общего с тоталитарными «фронтами», ибо являются добровольными, равноправными, а их взаимодействие предполагает сотрудничество и конфликт одновременно. Вопрос в том, чтобы создать демократические процедуры, делающие решения открытыми, дающие всем заинтересованным шанс на участие. «Партисипативный бюджет», впервые испробованный муниципальными властями в Порту-Алегри, является образцом именно такой процедуры. Если бы руководители города, последовав примеру «прогрессивных» представителей международных финансовых организаций, заперлись в комнате с дюжиной-другой ими же отобранных деятелей «гражданского общества», чтобы наколдовать «социально-ответственный бюджет», результат был бы катастрофическим – как для города, так и для вовлеченных в эту процедуру организаций. Но они сделали бюджетный процесс открытым для всех, отняв его не только у чиновников, но и у «общественных деятелей». Не только государство оказалось открыто для гражданского общества, но и само «гражданское общество» поставлено под контроль «народа».
Информационная открытость и демократические процедуры создают условия для новых форм управления инвестициями. Промышленные корпорации уже не могут обойтись без новейших информационных технологий, но именно эти технологии создают потенциальную возможность для общественного контроля. А следовательно, для того, чтобы, отобрав власть у корпоративной элиты, поставить производство под контроль общества. Капиталистическая иерархия оказывается под ударом. Точно так же в сфере новейших технологий появляется возможность подорвать позиции киберлордов, сделать сети доступными для всех, отменить «информационную ренту» или направить ее на общественные нужды.
В этом суть новой классовой борьбы. Социального конфликта, не только не умирающего в информационную эпоху, но, напротив, достигающего невиданных прежде масштабов и остроты.
Часть 5 Возвращение к «почве»
Антисистемные угрозы
Триумф неолиберализма сам по себе породил новые проблемы и противоречия. Система, поглощенная своим торжеством, не желала до поры сознавать этого. Однако новые угрозы оказались совершенно реальны и к концу 90-х дали о себе знать.
Первой угрозой новому порядку оказался бунт маргиналов. Идеологи и практики контрреформации, конечно, отдавали себе отчет в том, что подобное возможно и даже неизбежно, но они совершенно не способны были предугадать, что бунт может принять действительно серьезные масштабы.
Только террористические акты 11 сентября 2001 года в Нью-Йорке и Вашингтоне заставили весь мир заговорить об угрозе «нового варварства». Точно так же, как раньше масштабы проблемы недооценивались, после сентябрьской трагедии они стали преувеличиваться. Разговоры о «новой угрозе» и «экстремизме» превратились в идеологическую моду, оправдание государственной политики. Забавно, что в качестве панацеи авторы официальных докладов и передовых статей предлагали продолжение все того же неолиберального курса и расширение «среднего класса».
Неспособность официальных идеологов проанализировать реальные причины болезни и предложить эффективные лекарства легко объяснима: система не может признать, что сама же является главным источником проблемы. По мере того как обнищание охватывает все большую массу людей, растет и социальная база для любых форм экстремизма. Идеологически протест оформляется в виде всевозможных версий фундаментализма. Это не только последователи политического ислама, убежденные, что с помощью Интернета и террористического самопожертвования можно вернуть мир в идеальное состояние, в котором он находился где-то между VII и IX веками нашей эры. Фундаменталисты – это все те, кто, протестуя против несправедливостей нового порядка, ищет интеллектуальное, политическое и моральное спасение в воспоминаниях о «золотом веке» – «чистого ислама», «национального величия», «коммунистического порядка». Этот «золотой век» не имеет ничего общего с реальностью истории. Это не более чем утопия, обращенная в прошлое.
На первых порах подобные движения казались идеологам системы скорее забавными. Глянцевые журналы с удовольствием публиковали снимки обезумевших старушек, выходивших на московские улицы с портретами Сталина, и рассказывали ужасы про злодеев-мусульман, пытающихся одеть женщин в чадру. Подобные образы призваны были как раз консолидировать систему, наглядно показав тупиковость протеста. Разумные и прогрессивные люди, даже если у них и оставались сомнения, должны были все же признать преимущества либеральной западной цивилизации.
Однако идеологии фундаментализма становятся опасны. Чем дальше они от реальности, тем больше их мобилизующая сила. Движения, основанные на подобных идеях, никогда не создадут нового общества. Более того, они никогда не победят, если под победой понимать не захват правительственных зданий, а осуществление в жизни сколько-нибудь последовательного социального проекта. Именно поэтому, кстати, правящие элиты Запада, несмотря на яростную антизападную риторику подобных движений в мусульманском мире, долгое время видели в них «меньшее зло» по сравнению с левыми и традиционными «национально-освободительными движениями». Истории о том, как западные разведки в годы «холодной войны» вкладывали деньги в организации радикальных исламистов (от «Братьев мусульман» и «Хамас» до Усамы бен Ладена), уже не раз опубликованы и практически не оспариваются.
Чего недооценили стратеги Запада, так это разрушительного потенциала подобных движений. Да, построить новый мир они совершенно не в состоянии, но разрушить старый (или, по крайней мере, серьезно осложнить его существование) они способны. Хуже того, именно триумфальное шествие неолиберализма, американизация, сопровождающаяся культурным и материальным обнищанием большинства населения «периферии», создают беспрецедентные возможности для роста нового фундаментализма.
Проблема фундаменталистского протеста в том, что он удивительным образом соединяет в себе демократическое и тоталитарное начала, прогрессивные и реакционные идеи, надежду на социальную справедливость и слепое подчинение «избранной» элите, мечту о свободе и готовность к самому безнадежному холопству.
Подобный протест сопровождал капитализм на всем протяжении его истории. Маркс придумал для него множество издевательских названий – от «казарменного коммунизма» до «феодального социализма». Но на протяжении большей части XX века рабочее движение было настолько сильно, что именно оно оказывалось в центре любого протеста. Фундаменталистское неприятие капитализма, попадая в мощную орбиту политического притяжения левых сил, как бы расщеплялось, разлагалось на составные части. Одни его представители усваивали идеи левых, переосмысливали свой протест в духе «передовой идеологии», другие выступали в качестве сторонников откровенной реакции, для которых именно борьба с левыми становилась важнейшей задачей.
Лишь в 1920-е годы перепуганная мелкая буржуазия смогла консолидироваться вокруг фундаменталистской программы. Причем программа эта оказалась последовательно враждебной левому движению. Итогом была победа фашизма в Италии и Германии.
После краха фашизма левые партии по всему миру оказались еще более притягательными. Однако неолиберальная контрреформация изменила правила игры. Левые силы пришли в упадок, рабочее движение терпело одну неудачу за другой, любые идеи, связанные с социалистическими преобразованиями, оказались скомпрометированы. В итоге фундаменталистский протест снова стал привлекательной альтернативой. Тем более что теперь этот протест мог проявить себя во множестве разных форм – от банд скинхедов в Западной Европе до ваххабитского ислама в Центральной Азии. Точно так же разнообразным оказался и социально-идеологический «замес» подобных движений. Они сами по себе образовали целый политический спектр: от откровенно реакционных, фашистских, погромных групп до ностальгически-коммунистических, использующих левую риторику, а порой открытых для диалога с демократическими силами.
К счастью, бунт маргиналов, принявший вид фундаменталистского протеста, оказался не единственной формой сопротивления. К концу 90-х вновь материализуется пресловутый «призрак коммунизма». Причем происходит это преимущественно на периферии.
На протяжении трех десятилетий западные корпорации систематически смещали промышленное производство все дальше на юг, отодвигая его от жизненных центров системы. Результатом оказалось появление многомиллионного рабочего класса в «новых индустриальных странах».
В Юго-Восточной Азии, Бразилии и Южной Африке возник пролетариат, вполне соответствующий марксистской теории XIX века. Как и всякий молодой класс, он постепенно осознавал свои возможности, организуясь и выдвигая все более радикальные требования.
Профсоюзы в Южной Корее или Южной Африке молоды и похожи на европейские рабочие организации начала XX века. Это, кстати, не значит, что они непременно являются революционными. Но для них даже реформизм невозможен без повседневной борьбы, солидарности и самоорганизации. Классовая борьба остается повседневным опытом, через который происходит социализация рабочего.
По сравнению с Западной Европой это вроде бы «повторение пройденного». Но если в одну реку удается войти дважды, значит, это не совсем та же река. Потребовалось несколько поколений, чтобы европейская буржуазия ценой социальных уступок и компромиссов смогла «приручить» рабочее движение. Теперь же на горизонте появилась новая многомиллионная масса, у которой просто нет иного выбора, кроме решительной борьбы за свои права. Хуже того, система на сей раз не располагала ресурсами и стратегией, чтобы обеспечить аналогичное «приручение». На протяжении XX века западный капитал использовал эксплуатацию «отсталых» стран, чтобы решать социальные проблемы в «передовых». Но как быть, когда те же проблемы возникли на «периферии»?
Стратегия параллельной индустриализации «третьего мира» и деиндустриализации Запада должна была сократить издержки на «приручение» традиционного пролетариата. Возвращение к политике «социального компромисса» в новых условиях требовало как раз увеличения издержек, причем в немыслимых ранее масштабах. К тому же западный рабочий, о котором правящие элиты уже почти готовы были удовлетворенно забыть, вновь напомнил о себе. Говорят, что побежденные армии хорошо учатся. Поражения 1980-х и 1990-х годов создали ситуацию, когда рабочее движение Запада начало испытывать острую потребность в новых идеях и организационных формах. Оно должно было радикализироваться или окончательно выродиться. Косная профсоюзная бюрократия стремилась жить по старым правилам, как будто не было поражений предыдущих 20 лет. Но рабочие требовали перемен.
Неолиберальный проект подрывал условия собственной реализации. Заплывшую жиром профсоюзную бюрократию потребительского общества было легко победить. Между тем многолетние неудачи рабочего движения подрывали социальную базу традиционной профсоюзной и политической верхушки, создавая потребность в появлении новых лидеров. Препятствием для этого была лишь деморализация рабочих. Опыт показывал, что сделать все равно ничего нельзя, любая борьба заканчивается унизительным поражением. Однако достаточно было нескольких побед, чтобы массовое сознание начало меняться. Во Франции таким переломным моментом стала забастовка общественных служащих в декабре 1995 года. В Италии таким же потрясением оказалась всеобщая забастовка против правительства Сильвио Берлускони весной 2002 года. Именно тогда Фаусто Бертинотти заявил, что «одиночество рабочего» подошло к концу. В России, где рабочие испытывали унижение и депрессию на протяжении 90-х годов, первым симптомом перемен стала «рельсовая война» летом 1998 года, когда шахтеры неожиданно обнаружили, что задолженность по заработной плате вполне можно получить, если перекрыть движение транспорта.
Итак, рабочая революция остается реальной возможностью. Если не в странах «центра», то по крайней мере на «периферии». И в этом смысле русский опыт 1917 года по-прежнему сохраняет свое значение. В конце концов большевистская революция тоже произошла не в Англии или Германии, как ожидали основоположники марксизма, а на «периферии» системы. Но это не помешало ей потрясти мир.
И, наконец, серьезная угроза возникла там, где меньше всего ждали. На политическом горизонте замаячило глобальное восстание среднего класса.
Многолетние усилия элит по созданию нового среднего класса принесли свои плоды. Даже в самых отсталых странах эта категория людей стала массовой. Но чем больше становится средний класс, тем труднее его удовлетворить. Тем больше ресурсов уходит на поддержание его образа жизни.
Идеологическая и социальная инерция системы такова, что численность среднего класса всюду давно превзошла экономические потребности и возможности капиталистического общества. С другой стороны, обещания неолиберализма оказались невыполненными. Ведь новому среднему классу обещали не просто потребление, как его предшественникам в 1960-е годы, а более полную, интересную жизнь и безграничные возможности роста. Между тем на горизонте совершенно иная перспектива – неизбежная стагнация системы, дополненная исчерпанием возможностей нынешнего витка технологической революции.
Во многом ситуация нового среднего класса начала XXI века повторяет то, что произошло с интеллектуалами в 1960-е годы. После Второй мировой войны фордистское производство и потребительское общество создали условия для превращения интеллектуалов в массовый слой. Миллионы людей стали получать высшее образование. На фоне всеобщей грамотности и бурно растущей университетской системы массовой оказалась даже потребность в специалистах по древнеримской истории или немецкой классической философии, не говоря уже о более приближенных к жизни специальностях.
Но к 60-м годам выяснилось, что как бы ни росла система образования, у этого роста есть объективные границы. Вместе с прекращением роста обнаружилось, что шансы личного успеха для образованных молодых людей тоже сокращаются. Лучшие места уже заняты, а новые не создаются. Между тем система оказалась невероятно инерционной, продолжая готовить все новые кадры со все менее радостными жизненными перспективами.
На самом деле невозможность успешной карьеры сама по себе вовсе не является жизненной трагедией: человек может найти смысл жизни в совершенно иных ценностях (которые, кстати, и были тут же провозглашены движением «хиппи» и другими субкультурами 60-х). Проблема, однако, в том, что система требовала от людей именно ориентации на карьеру и личный успех, одновременно закрывая или осложняя дорогу к ним. Именно из этого противоречия рождается протест.
Итогом был великий студенческий бунт 1968 года, восстание интеллектуалов, баррикады на улицах Парижа и появление целого поколения молодых людей, для которых леворадикальные идеи стали естественной ответной реакцией на самоочевидную несправедливость мира.
Вспомним шестидесятые?
Начало XXI века порой кажется чем-то вроде «второго издания» 60-х годов. И теперь, и тогда на политическую сцену вышло массовое движение протеста, опирающееся на молодежь. Антикапиталистические лозунги дополнились антивоенными (в 60-е годы – война во Вьетнаме, в начале XXI – агрессия против Афганистана и Ирака). Даже образы Че Гевары на майках, даже слова, скандируемые на митингах, возвращают нас к «революции 1968 года».
60-е годы – культовое десятилетие. Об этом времени положено говорить с завистью и ностальгией. Еще не закончившись, эта эпоха стала обрастать легендами.
Мир, наконец, преодолел кошмар войны. До того несколько десятилетий подряд люди готовились к войне, воевали, восстанавливали разрушенное, пугали друг друга новой войной. Сидели в концлагерях, сажали врагов народа, боролись с фашизмом, разоблачали «культ личности». И вдруг обнаружилось, что все это – в прошлом. Возникает какой-то другой мир, где можно просто наслаждаться жизнью, любить друг друга, слушать музыку, смотреть вокруг без чувства тревоги. По всем признакам должна была наступить эра обывательского благополучия. Но получилось иначе. Увидев открывшиеся возможности новой, счастливой жизни миллионы людей тут же обнаружили, насколько эти возможности остаются неполными, а счастье эфемерным. И восстали против того, что стоит на пути к счастью.
60-е начались как эра массового потребления, а закончились под знаком социальной критики. Символом начала десятилетия должны были стать дешевые автомобили, стиральные машины, холодильники и телевизоры, в которых наконец-то можно было различить изображение. Но в конце концов 60-е годы остались в истории как время баррикад, рок-музыки, антивоенных протестов «новых левых» и бурных дискуссий о философии марксизма.
Впрочем, это на Западе. В Советском Союзе были свои 60-е. Последние, самые яркие мгновения хрущевской оттепели, смелые публикации в «Новом мире», первые самиздатовские рукописи и зарождение диссидентского движения. Для России «шестидесятник» стал такой же культовой фигурой, как и «новый левый» на Западе. И если прочитать идеологические декларации нашего «шестидесятничества», то обнаружится поразительное сходство с идеями «новых левых».
И те, и другие выступали за «социализм с человеческим лицом», апеллировали к марксистской традиции, стремясь выявить ее изначальный гуманистический смысл. И те, и другие отвергали сталинизм с его культом организации, критиковали бюрократию, доказывали ценность индивидуального самовыражения. Если сравнить, например, советского философа Эвальда Ильенкова с американским социологом Эрихом Фроммом, бросается в глаза совпадение формулировок, параллельный ход мысли.
Значит ли это, что советское «шестидесятничество» было своеобразным «аналогом» движения «новых левых»? Если так, почему же наши «шестидесятники» сами не почувствовали сходства, не заметили родства? Почему для них события в Париже и Западном Берлине оставались чем-то чуждым и непонятным. Это кажется тем более странным на фоне острого интереса ко всему западному, овладевавшего советским обществом, по мере того как приоткрывался «железный занавес». Читали книги, смотрели фильмы, слушали пластинки. Того же Жана-Поля Сартра передавали из рук в руки. Но политические идеи Сартра до читателей как-то не доходили. А уж персонажи второго плана, на Западе – культовые молодежные лидеры, такие, как Даниель Кон-Бендит или Руди Дучке, вообще никому на Востоке особенно не были интересны.
Что это – недоразумение? Своя свою не познаши? Или все-таки в этом непризнании была своя логика, глубинный смысл, скрывающийся под поверхностью культурных образов и идеологических деклараций?
Увы, именно так. Ибо советское «шестидесятничество» в глубокой своей психологической основе представляло собой нечто прямо противоположное движению 60-х годов на Западе.
На Западе критика системы ставила перед собой четкую задачу – ниспровержение сложившегося порядка. Его отвергали. От жизни по его правилам отказывались. Мечтали о революции. Напротив, советский «шестидесятник» отнюдь не считал себя врагом системы. Больше того, он совершенно не собирался ничего свергать. Он мог сколько угодно петь ностальгические песни про «комиссаров в пыльных шлемах», но революция была романтична именно как нечто принадлежащее необратимому прошлому. Она не могла иметь ничего общего с будущим.
Советский интеллигент постоянно ругал начальство. Но его главным слушателем должно было стать начальство же. Обращаясь к власти, он призывал ее взглянуть на себя и устыдиться. Он не предлагал себя в качестве альтернативы. Он пытался доказать свое право давать советы и формулировать ценностные ориентиры именно для этого порядка, именно для этих начальников.
Движение «новых левых» было массовым. И дело не только в численности участников, но и в том, что все эти участники были или, по крайней мере, считали себя субъектами движения. Советское «шестидисятничество» опиралось на широчайшую социальную базу в виде массовой интеллигенции, читавшей «Новый мир», переписывавшей песни Булата Окуджавы и Александра Галича. Но по сути движение было сугубо элитарным. «Лучшие умы» говорили, остальные слушали. Борьба за свободу слова не предполагала диалога и открытой дискуссии. «Передовые мыслители» должны были получить достойную трибуну.
Западное движение было молодежным. Это отнюдь не значит, что состояло оно только из молодых людей. Вообще-то основные «гуру» 60-х годов– Сартр, Маркузе, Фромм– были людьми далеко не молодыми. У них был бесспорный моральный и интеллектуальный авторитет. Но их молодежная аудитория не признавала дистанции. Для того чтобы учить новое поколение, они должны были взаимодействовать с ним, отвечать на его вопросы. Они могли учить, но не поучать. Именно молодежь определяла стиль, дух, динамику движения.
Среди советских «шестидесятников» тоже было немало молодых людей. Но стиль движения был совершенно не молодежный. Определяющей фигурой движения был мужчина лет тридцати, закончивший университет вскоре после войны. А главными моральными авторитетами были те, кто успел побывать на войне. Испытание фронтом придавало им вес. Младшие «единомышленники», оглядываясь на старших, воспринимали их образ мысли, стиль поведения.
Советские «шестидесятники» были аккуратно постриженными мужчинами в пиджаках, для которых верхом раскованности были небрежно повязанный галстук и папироска в углу рта. Джинсы и мини-юбки вообще появились в Советском Союзе в 70-е годы, став модой следующего поколения, воспринявшего стиль и музыкальные пристрастия, но не идеологию западных радикалов. Это было уже поколение циников, оторвавшееся от «шестидесятничества» не меньше, чем от официальной идеологии коммунистической партии.
Движение «новых левых» на Западе достигло кульминации в 1968 году на баррикадах Парижа, продолжалось в ходе «горячей осени» 1969 года в Италии. В Западном Берлине оно растворилось в повседневной культуре приходящих в упадок городских районов, захваченных скваттерами. В начале 70-х годов его участники все еще верили в надвигающуюся революцию, пытаясь уловить ее сигналы, приходящие уже не из главных европейских столиц, но теперь с периферии и полупериферии – из Португалии, Анголы, Чили.
В 1972 году еще выходят культовые книги Андре Горца, Герберта Маркузе. Спустя год военный переворот в Чили уничтожает надежды на революцию в Латинской Америке. Затем так же точно рушатся надежды, связанные с португальской революцией. Эпоха бури и натиска кончается. Начинается, по выражению Руди Дучке, «долгий путь через институты». Теперь «новым левым» ничего не остается, как вступать в «старые» левые партии, чтобы изменить их изнутри. Вчерашние революционеры становятся депутатами, профессорами, функционерами.
Наши «шестидесятники» с самого начала собирались «менять партию изнутри», тем более что подавляющее большинство из них и так в коммунистической партии состояло. Однако их политический проект рухнул в один день, когда по приказу из Кремля советские танки вошли в реформистскую Чехословакию. Вечером следующего дня большая часть поборников «социализма с человеческим лицом» уже твердо знало, что марксистский гуманизм – это бессмыслица, а демократический социализм– нелепая утопия.
С теоретической точки зрения такой поворот, разумеется, может показаться странным. Ведь попытка государства подавить идею силой оружия говорит как раз о силе идеи. Предоставив танкам исправлять идеологию, Брежнев и другие советские лидеры лишь доказали, что у них нет лучших аргументов. Именно поэтому для левых во всем мире август 1968 года был трагедией, но отнюдь не крахом. В западных странах 1970-е годы были временем нового подъема левых. Правда, мечта о революции сменяется надеждой на реформу. Это время «еврокоммунизма» в Италии и Испании, больших забастовок в Англии и «Союза левых сил» во Франции. Крушение потерпели не социалистические идеи, а иллюзии советских «шестидесятников», веривших в гуманистические реформы при поддержке усовестившегося начальства. Поражение «шестидесятнической» идеологии странным образом не означало жизненной неудачи для соответствующего поколения. Как раз наоборот, именно после окончательного краха собственных идей это поколение достигло наибольших успехов и славы. Однако оно обречено было утратить цельность. Сторонники «исправления системы» разделились на две группы. Одни в большей или меньшей степени стали конформистами. Они продолжали по инерции подниматься вверх по карьерной лестнице, совершая тот самый «долгий путь через институты», только без всякого политического проекта, без внятной идеологии, просто так, по инерции или для собственного удовольствия. При этом они отнюдь не отрекались от собственного прошлого, а тем более от прежних связей, оставаясь более или менее сплоченной группой. От идеологов и функционеров прошлого их отличала именно эта товарищеская сплоченность при полном отсутствии общего проекта. Еще недавно они бунтовали против системы, одновременно заявляя, что разделяют ее основные принципы. Теперь они перестали бунтовать и стали успешно продвигаться по службе, презрительно отбросив эти самые принципы.
Другие, более смелые, а иногда просто более наивные, стали диссидентами. Они порвали с системой, которую когда-то мечтали реформировать. Но позитивную программу они утратили точно так же. Идеологию общественного преобразования заменили правозащитные принципы, дававшие, по крайней мере, моральную опору в противостоянии с государством.
Надо сказать, что западные левые постоянно надеялись увидеть в диссидентском движении себе подобных. Им упорно казалось, что диссиденты в Восточной Европе должны быть похожи на борцов за демократию, которых сотнями тысяч бросали в застенки в странах Азии и Латинской Америки. Должны же быть какие-то общие ценности! К тому же постоянно вспоминалось «шестидесятническое» прошлое. Ведь эти люди вступили в конфликт с системой во имя социалистического гуманизма, они выступали в поддержку коммунистов-реформаторов в Чехословакии в 1968 году. Значит, рассуждали западные левые, перед нами должны быть если не единомышленники, то хотя бы партнеры по диалогу.
Они ошибались. Протянутую руку западных левых диссидентское движение либо не замечало, либо возмущенно отталкивало. Природа не терпит пустоты, и идеологически нейтральные правозащитные принципы постепенно вытеснялись идеями «новых правых». Московская и ленинградская интеллигенция – как в диссидентской, так и в конформистской своей части– проникалась симпатиями к миссис Тэтчер, Рональду Рейгану, а главное – к генералу Пиночету.
Преклонение советских «демократов» перед генералом Пиночетом– слишком известный и впечатляющий факт, чтобы его можно было бы обойти стороной. Впрочем, никто этих симпатий скрывать и не пытался. Когда в конце 1980-х цензурную плотину, наконец, прорвало, через нее хлынул такой поток чудовищных заявлений, что становилось страшно и стыдно одновременно. Если собрать все тексты, в которых столпы демократического движения в бывшем СССР выражали свою любовь к этому персонажу, получится даже не один увесистый том, а многотомная энциклопедия, в которой вы найдете почти все известные имена столичной интеллигенции, отмеченные наградами партии и правительства или, напротив, длительными сроками тюремного заключения.
Отчего же люди, искренне считавшие себя в России демократами, восторгались лидером, который для всего остального мира стал символом самой безжалостной диктатуры? Во-первых, потому, что демократия и цивилизация для них были равносильны антикоммунизму. Эту формулу, кстати, вывел не кто иной, как Александр Зиновьев, позже печатавшийся в коммунистической прессе. Следовательно, чем больше будет посажено в лагеря, сослано и убито людей, разделяющих коммунистические взгляды, тем полнее торжество демократии. И всех, кто защищает коммунистов, кто не понимает необходимости расправы с ними, тоже необходимо уничтожать во имя торжества свободы.
Неудивительно, что Ноам Чомский назвал российских интеллектуалов «чудовищами». Но «чудовищами» они не были. Они были лишь аполитичными людьми, самозабвенно занимающимися политикой. В этом и состоит второй аспект проблемы. Ведь люди, которые так говорили и думали, порой до последнего момента сами оставались в коммунистической партии, делали в ней карьеру и даже под конец стали занимать в ней руководящие посты. И они не были ни двурушниками, ни лицемерами. Они просто не верили в силу идей. Потому-то для них идейные люди становились тем более противны и ненавистны, чем более высокое место они сами занимали в официальной иерархии – политической и культурной.
Беда в том, что демократами в строгом смысле слова «шестидесятники» не были. Отказ от сталинизма, с которого начался их политический путь, еще не равнозначен последовательному демократизму. Для них «демократия» была прежде всего победой «наших». Власть «своих».
И вот настал момент торжества. Перестройка востребовала «шестидесятников». Советское начальство в середине 80-х неожиданно совершило именно то, о чем мечтали молодые интеллектуалы за двадцать лет до того. Взглянув в самодельное кривое зеркало гласности, власть ужаснулась собственному отвратительному оскалу и срочно вызвала на помощь «демократическую интеллигенцию». Свершилось! «Шестидесятники» были наконец призваны во власть. Правда, некоторые из них к тому времени сами уже стали властью.
Диссидентов срочно вернули из ссылок, лагерей и даже из-за границы. Правда, им отведена была преимущественно декоративная роль. Победили в конечном счете не диссиденты, а конформисты. «Долгий путь через институты» завершился полной победой. Это было логично. Ведь «шестидесятники» начали с утверждения о жизненности основополагающих принципов системы, значит, теперь, достигнув в ней вершин власти, они должны систему, в соответствии с ее изначальными постулатами «исправить». Из каких-то архивов были извлечены все идеи и лозунги двадцатилетней давности. Но попользовались ими совсем недолго. Ибо, увы, в эти лозунги теперь уже сами их владельцы не верили. Да и начальство, призвавшее интеллектуалов на подмогу, было далеко не так наивно, как могло показаться на первых порах. Секретарям обкомов партии стало тесно в серых пиджаках, унылых кабинетах и неказистых «Волгах». Им хотелось стать частью мирового правящего класса, и старая советская идеология только мешала. В свое время Троцкий сравнивал советскую систему с коконом, которым покрывается капиталистическая гусеница, чтобы превратиться в социалистическую бабочку. При этом, пугал он, кокон может погибнуть, так и не став бабочкой.
В 1980-е кокон был окончательно отброшен, но вылетела из него не бабочка, а чудовище. К тому же вполне капиталистическое. «Шестидесятники» были востребованы не для того, чтобы омолодить и очистить «первоначальную» советскую идеологию, а для того, чтобы ее окончательно разрушить. Правда, и партийная номенклатура в процессе разрушения не всегда получила то, к чему стремилась (вернее, не всегда желаемое получили именно те, кому это предназначалось). Но в целом все прошло удачно. И «шестидесятники» разделили славу победы с коррумпированными функционерами. Те, кто обещал «обновить» систему, без колебаний признали свои заслуги в деле ее «разрушения».
Забавным образом в это же время подошел к концу и «долгий путь» западных интеллектуалов. Они тоже достигли постов и должностей – в правительствах, парламентах, всевозможных международных организациях. Но институты оказались сильнее, чем думали когда-то молодые радикалы. Система благополучно переварила бывших бунтарей. Это была «свежая кровь», столь необходимая для ее укрепления.
Значительная часть протестующих превратила бунт в инструмент личной карьеры, с помощью которого им удалось достигнуть положения вполне респектабельных профессоров и политиков. Неслучайно именно выходцы из поколения бунтующих студентов к концу 1990-х годов заняли видные позиции в социал-демократических правительствах Франции и Германии, а кафедры одна за другой оказывались в руках у бывших бунтарей, избравших академическую карьеру. При этом радикальные настроения сменялись буржуазным здравомыслием прямо пропорционально их продвижению по карьерной лестнице.
Происходило это, однако, на фоне общего поражения левых сил и наступления контрреформации. Рациональный выбор вчерашних бунтовщиков сводился к формуле: если все равно нельзя решить проблемы для всех, надо позаботиться о себе.
Разумеется, далеко не все лидеры «новых левых» превратились в бессмысленных бюрократов. Многие сохранили верность идеалам молодости. Тем более это относится к рядовым участникам движения. Именно эти люди в 1999–2002 годах передали эстафету «поколению Сиэтла». Они рассказали о романтическом прошлом, подсказали нужные слова и предостерегли от ошибок. Но странным образом те, кто сохранял твердость и последовательность, оказались вне поля зрения массмедиа. Эти люди оказались для прессы неинтересными «неудачниками», которые не захотели (не смогли?) конвертировать свою революционную славу в буржуазный успех. На переднем плане, естественно, оказывались другие, «успешные» деятели культуры и политики, демонстрировавшие впечатляющие образцы «примирения с действительностью». А «неудачники» – не в счет. Успех – единственное, что привлекает буржуазное сознание. «Успешные» представители «шестидесятничества» стали банкирами, преуспевшие западные революционеры сделались министрами, не проявляя склонности даже к умеренным реформам в рамках системы.
Выходит, наши «шестидесятники» и западные «новые левые» совершили нечто прямо противоположное тому, что обещали. Победили принципы иерархии, подчинения, восторжествовал принцип привилегий. Утопия социальной несправедливости реализована в максимально возможной полноте – не без помощи тех, кто обещал бороться за идеал справедливого мира. Значит ли это, что бунты 1960-х были бессмысленными? Вовсе нет. Ибо судьба идей богаче и интереснее, чем судьба породивших их поколений. Книги «бунтарского десятилетия» снова вошли в моду в тот самый момент, когда сами молодые бунтари окончательно превратились в пожилых бюрократов и унылых коррупционеров. Новое поколение радикальных молодых людей вышло на улицу с хорошо знакомыми лозунгами. Значит ли это, что все пойдет по второму кругу? Отнюдь. Ибо нынешнее движение гораздо мощнее и масштабнее того, что происходило в 60-е годы. Социальные корни нового движения несравненно глубже. Точно так же, как несравненно масштабнее и трудности, с которыми сталкивается сама система.
Новое радикальное движение отличается от выступлений «новых левых» уже тем, что его активистам и лидерам известен опыт прошлого. Как бы ни романтизировались 60-е годы, сколь важным ни был бы культурный импульс, который они дали левому движению, вернуться туда невозможно. Главная слабость 60-х годов была в отсутствии организованных движений. Стихийные выступления, массовые протесты не смогли заменить собственных политических структур. Потерпев неудачу в первой атаке, интеллектуалы и лидеры отправились в «долгий путь через институты» самостоятельно. Неудивительно, что при всех благих пожеланиях они не имели никаких шансов что-либо изменить. Кроме самих себя, разумеется.
Новое движение имеет шанс оказаться чем-то большим, нежели ярким, но кратковременным всплеском молодежной политической энергии. Оно вплотную подходит к необходимости создания собственных альтернативных институтов (и Социальные Форумы – только одна из многих возможных форм). Оно обязано критически осмыслить не только причины бюрократического вырождения «традиционной левой», но и неудачный опыт «новых левых». И все же «новые левые» так или иначе оставили политическое наследство радикалам следующего поколения. Борьба, начатая, но не завершенная в 1968 году, должна быть продолжена – другими людьми, в других условиях и по-другому. Что же касается советского «шестидесятничества», то его политическое наследие оказалось столь ничтожным, что для нынешнего поколения активистов в Восточной Европе это скорее исторический казус, забавный эпизод прошлого, не более. Вдохновение они черпают именно в 60-х годах, но не советских, а западноевропейских. В этом, пожалуй, проявилась окончательная моральная катастрофа «шестидесятничества».
Когда революционная волна 1960-х годов схлынула, многим показалось, что с радикализмом покончено раз и навсегда. «Примирение с действительностью» многих бывших лидеров молодежного протеста действительно свидетельствовало о способности системы преодолеть любое недовольство, приручить любых бунтовщиков.
Но восстание 60-х годов оказалось далеко не последним. Многие радикальные лидеры достигли личного успеха, отказавшись от идеалов движения. Но значит ли это, что движение было окончательно повержено? Нет. То был первый неудачный эскиз. Каждая новая попытка освобождения будет серьезнее и успешнее.
Лишь на первый взгляд кажется, что ситуация 1960-х в начале XXI века воспроизводится. На самом деле масштабы конфликта на сей раз оказались совершенно иными и движение несравненно более мощным.
Положение среднего класса оказывается неустойчивым. Это не только ограниченность возможностей карьерного роста, но и нарастающие материальные трудности. С этими трудностями до поры удается справляться, но чем дальше, тем очевиднее, что будущее не выглядит светлым.
Неолиберальная модель с ее культом потребления пожирает общественные ресурсы, используя их для удовлетворения частных интересов. Вакханалия грабительской приватизации в бывшем Советском Союзе была лишь крайним случаем общемирового процесса. То, что было создано обществом, становилось достоянием немногих избранных. Но самих этих избранных было немало. А еще больше было таких, что надеялись попасть в круг избранных. Или тех, кому перепадали маленькие куски от раздела большого пирога.
Проедая запасы, накопленные на протяжении 60– 70-х годов XX века, общество могло двигаться вперед. Причем речь идет не только о материальных вещах (созданной за государственный счет инфраструктуре, оборудовании приватизированных фабрик, разведанных за счет правительства месторождениях), но и об идеях, технологиях и теориях, порожденных общественными усилиями предшествующих десятилетий.
