Восемь белых ночей Асиман Андре

Скажет ли Клара, что «одному» лучше, а потом – как раз когда я изготовлюсь кивнуть в знак согласия, передумает и возразит, что в темноте ей все-таки нужны тедругие – чтобы было кого пихнуть локтем?

Выяснилось, что на уже знакомой дороге на сей раз полно рытвин.

Может, стоит ей об этом сказать.

Удовольствие – слущивать с себя годы и обнажать перед ней свою суть – меня взбудоражило. Удовольствие хоть что-то сказать ей о себе взбудоражило меня.

Сказать: на миг я перепугался – вдруг я лишь вообразил, что ты сегодня со мной? Хочешь знать почему?

Я знаю почему.

Сказать ей, что думал про нее весь день, или обойтись намеком поуклончивее – что наша встреча перед входом в кинотеатр будто бы вырвана из всех фильмов, какие я видел, и предвосхищает развитие многих сюжетов Ромера? Можно сказать ей, что я долго бродил по городу в поисках открытых магазинов и все время думал только про нее, искал только ее, останавливался выпить кофе в твердой уверенности, что заметил ее, однако, понимая тщетность этой надежды, окидывал все эти места беглым взглядом и двигался дальше – а она в это время звонила мне миллион раз? Сказать ей, что заранее отрепетировал этот монолог?

Я вспомнил тускнеющее предвечернее солнце, как оно постепенно становилось одиноким и угрюмым после того, как я отобедал с Олафом, – меркнущий свет тянул меня за собой, когда я смотрел, как день пытается прекратить его страдания, – но на заднем плане все время маячила несбыточная надежда, что часы вернутся на сутки вспять и я окажусь в точности там, где был вчера вечером, прежде чем сесть в автобус М5 в сторону от центра, купить две бутылки шампанского, выйти из материнского дома и направиться в винный магазин…

Весь день я двигался в сторону от центра. Изучал ее территорию, расчислял границы ее территории. Неизменно встречаешь того единственного человека, которого не чаял встретить, – он идет на приманку желания, твоего желания.

А потом, испугавшись – вдруг мы столкнемся и она поймет, зачем я забрел в эти края, – я решил вместо этого отправиться домой. Когда я снова вышел из дома и доехал до кинотеатра, все билеты уже были проданы. Мог бы сообразить заранее. Рождество.

Когда она наконец села рядом, свет уже гас. Ни следа былой жизнерадостности. Она казалась встревоженной.

– Что такое?

– Инки плачет, – сказала она.

Она хочет уйти? Нет. Он вечно плачет. Зачем тогда она ему позвонила? Потому что он оставил чертову пропасть сообщений в ее голосовом ящике. «Не надо было звонить». На нас опять шикнули сзади. «Сам заткнись», – рявкнула она.

Мне, в принципе, была по душе ее колючая задиристость, но тут выходило слишком. Я подумал про беднягу Инки, плач по телефону, о тех мужчинах, что плачут по своим любимым Кларам – если мужчина рыдает в трубку, он погрузился в самое чрево отчаяния. Она ему сказала, что она сейчас со мной?

– Нет, он думает, я в Чикаго.

Я глянул на нее в недоумении – не потому, что она соврала, а по причине абсурдности этой лжи.

– Просто не буду брать трубку, – решила она.

От этого ей, похоже, стало легче на душе, будто удалось найти оптимальное решение, которое положит конец всем бедам. Она снова надела очки, отпила кофе, откинулась на спинку и явно приготовилась наслаждаться вторым фильмом.

– А чего он звонит, если думает, что ты в Чикаго? – спросил я.

– Он же знает, что я вру.

Она уставилась прямо перед собой, подчеркивая, что намеренно не смотрит на меня. А потом, хрипловато:

– Потому что ему нравится слушать мой голос во входящих сообщениях, ясно? Ему нравится оставлять длинные сообщения на моем автоответчике, которые я стираю, едва прослушав, и это чистая пытка, когда я с кем-то и он это знает, но все тявкает и тявкает, пока я не выйду из себя и не сниму трубку. Он знает, как меня достал. Ясно?

Это был голос ее ярости.

– Потому что он топчется на тротуаре, шпионит за мной и ждет, когда я зажгу свет в квартире.

– А ты откуда знаешь?

– Он сам рассказал.

– Пожалуй, мне не хочется в это лезть, – сказал я с подчеркнутой преувеличенной иронией, имея в виду: не хочу ничего добавлять, что впоследствии может ее раздосадовать, воспитанно ухожу за дверь с намеком на шутку, чтобы нам легче было вернуться к просмотру фильма.

– Не смей, – оборвала она.

Это «не смей» – как удар под дых. Она уже произнесла эти слова накануне – с тем же леденящим эффектом. Они заткнули мне рот. Они остались со мной до самого конца второго фильма – холодный отрывистый приказ не лезть, не приставать к ней с навязчивой добротой тех, кто вторгается, внедряется на частную территорию, куда их не звали. Хуже того – она смешивала меня с ним.

– Бродит под окнами и, как увидит, что я зажгла свет, рано или поздно звонит.

– Я его понимаю, – сказал я, когда после кино мы сидели в баре неподалеку от ее дома. Она любит виски и жареную картошку. Еще она любит иногда приходить сюда с друзьями. Виски здесь подавали в бокалах. Виски мне понравился, а еще я съел часть ее картошки.

– Ах, ты его понимаешь. – Молчание. – Понимай сколько вздумается. Какие вы все понятливые.

Опять молчание.

– Если честно, я его тоже понимаю, – добавила она через миг. Еще подумала. – Нет. Ни черта я не понимаю.

Мы сидели за старым квадратным деревянным столиком в дальней части ресторана, который, по ее словам, нравился ей, потому что в будни, поздно вечером, особенно когда в зале пусто, тут иногда разрешают курить. Бокал стоял перед ней, локти она расправила на столе, в пепельнице дымилась сигарета, а между нами стояла крошечная зажженная свеча в бумажном фунтике, точно крошечный котенок, свернувшийся в закатанном носке. Она подтянула рукава свитера, на костлявых запястьях, покрасневших от холода, проступил пушок. Свитер был очень просторный, крупной домашней вязки, с начесом. Я подумал про вереск, про теплые зимние платки, про разгоряченные голые тела в овчинных шкурах.

– Давай о чем-нибудь другом, ладно?

В этом звучали легкая досада, скука, раздражение.

– Например? – спросил я.

Она правда верит в разговоры по заданной схеме?

– Можем поговорить про тебя.

Я качнул головой, в смысле: шутишь, да?

Она качнула головой, в смысле: вовсе я не шучу.

– Да, вот именно, – сказала она, как бы отметая всякую возможность колебаний с моей стороны. – Поговорим про тебя.

Интересно, потому ли она вдруг выпрямилась и подалась через стол в мою сторону, что ей действительно было любопытно, или ей просто понравилась эта смена роли с бедная-тетенька-у-которой-проблемный-бывший на роль ведущего перекрестный допрос?

– Да и сказать-то почти нечего.

– Говори!

– Говори… – повторил я ее распоряжение, пытаясь сделать это беспечно. – Чего говорить?

– Ну, для начала – почему тебе почти нечего сказать.

Я не знал, почему мне почти нечего сказать. Потому что я очень немногое готов о себе рассказывать, не убедившись, что это безопасно, – да и даже тогда?.. Потому что тот, кто я есть, и тот, кем хотел бы быть, на тот момент, когда мы сидели в баре, окончательно рассорились? Потому что я сейчас ощущаю себя тенью и не могу понять, как ты этого не замечаешь? Чего вообще она от меня ждет?

– Все что угодно, кроме душеспасительных банальностей.

– Душеспасительных банальностей не будет, обещаю!

Ей, похоже, понравился мой ответ, и она с азартом ждала продолжения – как ребенок, которому пообещали интересную историю.

– И?

– И? – переспросил я.

– И продолжай.

– Все зависит от того, сколько ты денег попросишь.

– Кучу. У других спроси. Ну так почему тебе почти нечего сказать?

Хотелось сказать: я не знаю, как подступиться к ее вопросу, он настолько прямолинеен, что околичностями не отделаешься, вот я и впал в ступор – в полный ступор, о котором мне пока не хочется говорить, полный ступор, который разделяет нас, Клара, и громко кричит, чтобы о нем поговорили. Розеттский камень в розовом саду – вот что я такое, Клара. Дай мне кусок пемзы, и настанет моя очередь отскоблить всю уклончивость от моего нёба. Моя пемза, твоя пемза, нужно было принести мою с собой, бросить на стол и сказать: «Вот у пемзы и спрашивай». Что ей интересно: чем я занимался в последние пять лет, где побывал, кого любил или не смог любить, о чем мечтал, отдельно днем и ночью, в каких мечтах даже и признаться боюсь – а ну, давай, выкладывай? Вот у пемзы и спрашивай.

– И не нужно мне некроложную версию тебя. Давай настоящую.

Спроси у пемзы, Клара, спроси у пемзы. Даже она знает лучше, чем я.

Я поднял глаза, окончательно сконфузившись. Тут и почувствовал: слова того и гляди сорвутся с губ. Она глядела на меня дольше, чем я ожидал. Я не отводил глаз и надолго задержал ее взгляд, думая, что она, кажется, задумалась и по чистой рассеянности не разрывает этот обмен взглядами. При этом ее молчание ничего не прерывало, мыслями она прочь не унеслась. Просто смотрела.

Я отвел глаза, сделав вид, что погружен в глубокие и далекие мысли и пока не совсем придумал, как ими поделиться. Следил, как ее пальцы складывают уголки квадратной бумажной салфетки вокруг основания бокала. Поднял глаза – ее взгляд все еще прикован ко мне. А я так ничего и не сказал.

Я подумал: интересно, со всеми ли она так – просто удерживает взгляд, не набивает молчания словами, просто смотрит вам прямо в лицо, а потом пробуравливает все ваши хрупкие мелкие преграды и, не отводя глаз, улыбается тускло-озорной улыбкой, едва ли не забавляясь тем, что вы наконец сообразили, что она сообразила, какой вы на самом деле.

Уставиться на нее в свою очередь? Или в ее взгляде нет никакого вызова, невысказанного послания, которое нужно перехватить и расшифровать? Может, это взгляд женщины, способной с легкостью ошеломить вас своей красотой, и вот, достигнув нужного эффекта, она все равно задерживает взгляд на вашем лице и не отпускает, прежде чем не считает все хорошие и дурные мысли, которые взгляд этот там распознал или сам же туда и подбросил – натягивая нить разговора, обещая близость раньше времени, требуя близости, как требуют безоговорочной сдачи, прорываясь сквозь укрепления ненавязчивой беседы задолго до того, как на них разместили контингент предварительных дружеских жестов, вынуждая вас признать то, что ей известно заранее: что в ее присутствии вы легко конфузитесь, что она права, мужчин, по сути, куда больше смущает желание, чем женщина, которую они желают.

На миг мне показалось, что я уловил легкий вопросительный кивок. Мне это привиделось? Или она все же хотела что-то сказать, но потом передумала и в последний миг осеклась?

Все равно кто-то же должен что-то сказать. Я набирался храбрости перед отчаянным прыжком.

«Ты всегда на мужчин так таращишься?»

Эту фразу я пресек уже на вылете. Но еще миг под ее взглядом – и я бы сломался и произнес что-то еще более отчаянное – что угодно, только шугануть молчание и придушить хаос из слов, вздымавшийся у меня внутри, слов, совершенно мне незнакомых, хоронившихся в кулисах, точно крошечные невылупившиеся, неоперившиеся суетливые существа, застывшие на стадии личинки – дай им волю, и они выскочат из меня и расскажут про меня даже то, чего я и сам не знаю: что я чувствую, чего хочу, про что не решаюсь упоминать даже намеком – откроется дверь, которая вызывает у меня ужас, но в которую мне не терпится шагнуть – знать бы только, как ее потом запереть. Заговорю ли я только ради того, чтобы заговорить? Так принято поступать? Любые слова лучше, чем никаких, давай, лови момент? Или, чтобы все-таки не идти на риск, я пробормочу нечто ненавязчивое и не относящееся к делу: «Ты всегда просишь людей рассказать о себе?» Это я тоже пресек.

– Какой дурацкий, надуманный фильм, – услышал я собственные слова, сам не понимая, зачем их произнес, какой из двух фильмов имею в виду, – тем более что оба мне понравились, а реализм никогда не казался мне безусловным достоинством. Я произнес это с продуманной вескостью и сосредоточенностью, приписывая смутное смятение в своем голосе неким нелицеприятным и смущающим свойствам самих фильмов.

Я всего лишь пытался скрыть свою неспособность к откровенности, неспособность сказать хоть что-то, что не будет иметь прямого отношения к нам обоим.

Она поняла все абсолютно неверно.

– Надуманные – потому что в фильмах у Ромера люди никогда не спят вместе? – спросила она.

Я качнул головой с ноткой досадливой иронии в том смысле, что она настолько не попала в точку, что лучше уж отменить мою неудавшуюся попытку завести непринужденную беседу и начать заново, с чего-то другого. Она не повелась.

– В смысле, потому что мы сегодня не будем спать вместе? – произнесла она.

Это явилось ниоткуда. Но прозвучало. Все она поняла верно. Или мне так показалось потому, что она вытащила слова прямо у меня из головы и придала им значение, которое самому мне не сразу пришло бы на ум, однако именно его мне и хотелось услышать.

– Да, была у меня такая мысль, – сказал я, делая вид, что не испугался удара грома. Попытался состроить позабавленную улыбку, преувеличив тем самым ее трактовку ситуации и одновременно показав, что она ну совсем мимо цели – мой способ парировать ее стрелу столь же заостренным встречным признанием. Она тут же отменила его широкой улыбкой, означавшей: «Я так и думала» – вариация на тему того, что женщина на балконе спросила у своего собеседника, когда он обвил рукой ее талию, держа в другой сигару: «Ты со мной флиртуешь

Молчание, вставшее между нами стремительно, как пар над оброненным куском сухого льда, прояснило: ни тому, ни другой добавить нечего, мы оба хотим любыми способами покончить с этой темой.

– Ну, не-важ-но, – произнесла она с самоиронией человека, который зашел слишком далеко, а теперь, гася рябь на воде, делает вид, что не испугался собственной смелости. Улыбка то ли подчеркивала ее дерзкую ремарку, то ли давала понять: попытки сделать вид, что ремарка меня не смутила, кажутся ей неубедительными. – Это я так, на всякий случай, – пояснила она, снова поднимая на меня глаза. А потом – вот оно: – На случай, если прошлой ночью я неясно выразилась. Я действительно залегла на дно, – добавила она едва ли не с беспомощностью и смирением в голосе. Тем же тоном она говорила и прошлой ночью, оторачивая, как всегда в трудные моменты, прямолинейность околичностями, банальности печальностями. Но на сей раз говорила она не о себе, не о своем затворничестве; она говорила это мне, отстраняя меня, предлагая мне держаться на расстоянии. Мне пришло в голову, что рождественскую ночь она провела рядом со мной именно потому, что решила залечь на дно. Мы никогда бы не познакомились, не заговорили, не оказались вместе на балконе, уж тем более не пошли бы в кино и не сидели бы в баре, как вот сейчас, если бы не ее Rekonvaleszenz, если бы я не взял на себя роль ночной сиделки, посетителя, который задержался после ухода всех остальных посетителей, роль последней руки, которая тихо гасит свет после того, как пациент наконец-то задремал.

Как она объяснила, когда я в тот вечер провожал ее домой и наблюдал за ее попытками подчеркнуть слова «залечь на дно», – ей оставалось «вот столечко» до слез – и она опять, как прошлой ночью, почти сомкнула большой и указательный пальцы. Но вот мы наконец добрались до ее входной двери, и девушка, которой только что оставалось «вот столечко» до слез, вдруг повернулась ко мне и с зажигательной бодростью предложила не ходить таким угрюмым. Меня же предупреждали, да? Внезапно между нами возникло расстояние больше, чем между покрытыми льдом полюсами.

Тогда, в баре, я попытался излить душу и объяснить ей, чем мне нравится Ромер. Как я открыл его для себя в возрасте, когда почти ничего еще не знал ни о женщинах, ни о себе…

– Ты слишком далеко сидишь, мне не слышно, – оборвала она.

Тогда я придвинулся лицом к свече, осознав, что действительно раньше сидел от нее почти на расстоянии целого стола. Она не любит, если вы ускользаете. В какой-то момент я заметил, что стоит в разговоре с ней добавить в голос налет усталости или сделать вид, что во время короткой паузы вы на что-то отвлеклись, – и на лице у нее немедленно появляется обиженное выражение. Если не сосредоточиться, она накажет вас за невнимательность, сделав вид, что тоже ушла в свои мысли, а потом изобразив на лице скуку или подчеркнутый интерес к разговору за соседним столом. В эту игру она играла непревзойденно.

– Пожалуй, пора уже собираться домой, – сказала она, прежде чем предложить выпить по второй.

А потом:

– Закончи то, что говорил.

Так выглядела ее лесть. По моему мнению, в фильмах этих говорилось о мужчинах, которые любят без страсти – ведь в них никто не страдает.

– Мужчины у Ромера ловко рассуждают о любви, тем самым смиряя свои желания и страхи. Они погружаются в гиперанализ, как будто с помощью анализа можно прийти к чувству или он и есть разновидность чувства и даже лучше чувства. В конце они цепляются за мелочи, потому что от большого уже отказались…

– А ты сам испытывал это большое? – прервала меня она новой отсылкой к незаявленной теме нашего разговора.

Я подумал. Были времена, когда я готов был поклясться, что испытывал. Теперь, если честно, уверенность испарилась.

– Иногда мне кажется, что да. А ты? – спросил я, стараясь не вносить определенности.

– «Иногда мне кажется, что да». – Опять она меня передразнивала. Мне очень нравилось, как она это делает.

Мы оба рассмеялись – потому что передразнила она довольно удачно, потому что ответ мой действительно оказался поверхностным, да таким и задумывался, потому что, рассмеявшись, она намекнула на то, что и сама пытается уйти от вопроса, потому как, скорее всего, тоже никогда не испытывала этого большого и оба мы соврали, говоря, что оно нам ведомо, – потому что боялись, что иначе ответ покажется уж слишком холодным.

Последний звонок. Мы заказали по третьей порции. Пока ничего не испорчено безнадежно.

– Все-таки пообещай мне одну вещь, – сказала она после того, как я повторил, что рад нашей сегодняшней встрече.

Я посмотрел на нее и ничего не сказал – слегка сомневаясь, что понял правильно, пытаясь заранее изобразить удивление, при том что это «все-таки» звучало серьезным предупреждением: сейчас открою огонь.

Она чуть поколебалась. Потом передумала.

– Вряд ли необходимо произносить это вслух, – сказала она.

Знает, что я знаю.

– Почему? – поинтересовался я.

– Не знаю, вдруг это всё испортит.

Я взял паузу, ощущая, что предположение мое оказалось совершенно верным. Мне до того не приходило в голову, что между нами есть это «всё», которое можно испортить, если я откажусь дать ей испрошенное обещание. Я подумал, что между нами – набор несвязанных мелочей, а не Всё с большой буквы «В» – и оно уж всяко не такое всеобъемлющее!

– Всё? – переспросил я, придавая лицу несколько позабавленное выражение – как будто я подумывал ее передразнить, но не стал. Я знал, что кривлю душой и отчаянно пытаюсь придумать следующую реплику, может – чтобы отсрочить то, что я у нее выпытываю, желая при этом сохранить неопределенность. Однако и отрицать не хотелось тоже. – Всё, – повторил я, как будто наконец-то уловив смысл и решив удовлетворить ее просьбу. – Всего оно не испортит, – ответил я. Я попытался приглушить сознательную иронию, которой припудрил ее слова еще до того, как они сорвались с моих губ, – как будто ее тревожные мысли по поводу нас меня решительно не посещали и, если подумать, даже слегка изумили. Возможно, я пытался рассеять ее сомнения на свой счет, но не хотел отметать их полностью. Я решил укрыться в правде. – Кроме того, возможно, ты полностью неправа, – добавил я.

Короткое молчание.

– Не думаю.

В глазах – едва ли не извинение, извинение за невысказанное оскорбление, направленное против меня.

– Понял тебя, – сказал я. – А предупреждение о запрете на скорбь еще раньше принял к сведению, – заключил я.

Она стиснула мне руку, протянув свою через стол, а потом отдернула, не дав мне вернуть пожатие. Похоже, она испытала облегчение, наконец-то расставив все точки, тут же закурила, подняв со стола обрубок свечи и поднеся к самому лицу, и приготовилась наслаждаться третьим бокалом виски. Какое лицо в свете свечи, подумал я!

Я еще не видел ее лица при таком свете. Когда она курила – в этот момент она отворачивала от вас лицо, не отводя глаз, – в ее молчании начинало сквозить лукавое всеведение, которое я переносил с трудом.

Мы трижды чокнулись. Потом еще трижды. Потом – третья тройка, «для ровного счета, – сказала она, – тройная Троица».

– Повторяй за мной: «Эх, раз, еще раз, еще много-много раз…» – Русскую фразу она произнесла дважды, медленно, разбив на слова. Я вспомнил ее тост с Гансом. Кому ведомо, в чьих объятиях она ее выучила?

Тут я и бросил вскользь эту фразу про фильмы Ромера. Я произнес ее, чтобы заполнить молчание, но в результате разговор принял неожиданный оборот. Ее импульсивная трактовка, безжалостно-откровенная, лишь обнажила то, куда он соскальзывает. Не спим вместе – вот оно, непроговоренное условие. После него все скособочилось, сдулось. Я попытался спасти лицо.

– Надуманным мне кажется то, что у Ромера любовь иногда – всего лишь алиби, удобная метафора, а что до собственно любви, его персонажи, по сути, ей не доверяют и уж всяко в нее не верят, не чувствуют ее – включая и режиссера, и даже зрителей, хотя все мы старательно стучимся в двери любви, потому что за пределами любви непонятно, что нам с собой делать. За пределами любви – значит снаружи, на холоде.

Она немного подумала. Опять надо мной посмеется?

– Выходит, мы все снаружи, на холоде?

– Ну, в той или иной степени. При этом все стучимся в дверь.

– Даже если любовь – это алиби… метафора?

Все-таки смеется.

– Не знаю. Кто-то стучит в дверь. Кто-то – в стену. А некоторые лишь легонько постукивают по дверце, которая кажется им черным ходом, – хотя с другой стороны и не доносится никаких характерных звуков.

– А ты сейчас постукиваешь?

– Постукиваю ли я? Хороший вопрос. Не знаю, может, и да.

– И как там с характерными звуками?

– Пока не слышно, а слышно, что там залегли на дно.

– Это не легонькое постукивание. – Она смущенно рассмеялась.

Я в итоге рассмеялся тоже. На миг мне показалось, что мне бросили упрек за это «залегли на дно», направленное против нее. Я пытался придумать извинение, когда вдруг понял, что она просто стерла насмешкой реплику, которая мне казалась ловкой и тонкой.

– Окопы покинуты, земля выжжена, все – пустота, я тебе, кажется, уже говорила.

Что в ее взгляде – упрек? Или извинение? И почему она не отводит глаз?

Чтобы не покраснеть, я в итоге выдавил из себя:

– Вот я смотрю на тебя, Клара, и не знаю, стоит ли тебе сказать, что мне нравится разглядывать тебя, как вот сейчас, или лучше об этом промолчать, не сказать ни слова, свернуться в клубок в этом аскетическом молчании.

– Только ополоумевшая женщина не позволила бы тебе продолжить.

– Только вконец ополоумевший мужчина не попросил бы тебя его остановить.

– Это Ромер говорит или ты?

– Бог ведает. Я разглядываю тебя, и сердце колотится, а ты в ответ разглядываешь меня, и я думаю одно: окопы покинуты, земля выжжена, пусть остается пустота и – следите за знаками дорожного движения.

Она попыталась перебить меня движением руки. Я тут же осекся.

– Нет, продолжай.

Просто изумительная женщина.

– Теперь я чувствую себя уличным музыкантом.

– Ладно тебе. Обалденно одухотворенный миг Вишнукришну-Виндалу мы на сегодня уже проехали.

Она встала, вынула из кошелька долларовую купюру, подошла к музыкальному автомату и без запинки нажала несколько клавиш – явно «ее» песня. Я думал, что она вернется к столу и допьет виски, но она осталась стоять у автомата, будто рассматривая список песен. Я встал и подошел к ней. Зазвучала музыка, оказалось – танго.

Пылкие слова песни окутали меня чарами с первой же секунды. Они выпрастывались из тишины позднего вечера в почти пустом баре, точно шерстяное одеяло, которое достают из бельевого шкафа в холодную ночь, когда слышны лишь стук градин и дребезг оконных рам. Клара знала слова, и я не успел предвосхитить, что сейчас будет, не успел воспротивиться или даже сделать вид, что противлюсь, а меня уже просили повести ее в танце, который я едва-едва помнил с первых курсов. Мы танцевали возле музыкального автомата, в каких-то трех метрах от входа в бар, танцевали куда медленнее, чем положено танцевать танго, но какая разница, вот оно – музыкальный автомат, мы, лица редких прохожих на тротуаре, которые случайно заглядывали в заиндевелые окна, мы танцевали, как на картине Хоппера, под зеленой рекламой пива «Хайнекен», а два-три еще не ушедших официанта деловито наполняли бутылки кетчупом: нам казалось, что мы танцуем безупречно, нам казалось, что мы в раю, нам казалось, что за три секунды танго сблизило нас сильнее, чем все слова, которыми мы перебрасывались начиная с 19:10. А потом это случилось. Музыка смолкла, секунду мы постояли, и – не забирая своей руки из моей, почти в шутку – или действительно в шутку? – она произнесла: «Perdoname»[16] и тут же запела по-испански, пела для меня, без сопровождения, голосом, который переворачивал мне все нутро, а она смотрела на меня, как это делают певцы, если сумели напрочь вас ошарашить, вы стоите, беспомощный и обнаженный, есть у вас лишь ваше потрясенное «я» и слезы, струящиеся по щекам. Она наблюдала за всем этим, не прекращая петь, как будто знала, когда начала рукой утирать мне слезы, что не могло быть ничего естественнее, что именно это-то и должно произойти, когда человек закончил танец, держит вас за руку, а потом поет вам, для вас, поет потому, что музыка, точно мачете в джунглях, рассекает все и прямиком вонзается в то место, которое вы все еще называете сердцем.

– Не надо, прошу тебя, не надо, – прошептала она, а потом, передумав, возвратилась к «Perdoname», к своей песне. – Perdoname, – выговаривала она, —

  • Si el miedo rob mi ilusin
  • Viniste a mi
  • No supe amar
  • Y slo queda esta cancin[17].

Я знал, что никогда этого не забуду. Это история мужчины, который, испытывая страх перед любовью, решил «защитить свое сердце». «Ты пришла ко мне, но я не умел любить, все, что мне осталось, – эта песня», – говорит он. Обращалась ли Клара ко мне – или это лишь совпадение? Есть у меня Уден Дола, спрашивает? Кто такой Уден Дола? «Один доллар! Да ну тебя!» – Притворная досада. Я вытащил купюру и смотрел, как она нажимает на те же кнопки.

– Еще раз, – сказала она.

Со мной она танцует или нет?

Со мной.

Почему в ней нет ничего, что мне бы не нравилось?

– Хорошо, что я не в твоем духе, а ты не в моем, – сказала она, когда после второго танца мы снова сели.

Этот маневр вызвал у меня смех.

– Ладно, переживу. Пусть в этом будет мой ад. – Я попытался воспроизвести ее вчерашние слова.

Я помог ей надеть пальто. Потом она обернулась, обматывая голову платком, – и на краткое мгновение все наши слова вдруг обрели смысл. Она поколебалась.

– Так ты не намерен меня слушать, да?

«Что именно слушать?» – собирался я сказать, снова прикинувшись, что не понял намека, – мне страшно было признать, что мы с ней постоянно, постоянно на одной волне. Или можно было сказать: «Сама знаешь, что не могу и не буду».

Но вместо этого я произнес слова, настолько не похожие на мою обычную речь, что они меня одновременно испугали и заворожили, как будто вместо привычной одежды я напялил военную форму с саблей, звездами, медалями и эполетами, но при этом остался без сапог и подштанников. Мне понравилась эта непохожесть, зародилась надежда, что это состояние непохожести – не эфемерное посещение бла-маскарада, не однодневная экскурсия в неведомый край, который исчезнет сразу после окончания срока действия моего билета, а некое странствие, от которого я воздерживался всю жизнь, но вот время пришло. Быть непохожим означало быть собой. Правда, я пока толком не знал, как это делается. Может, именно поэтому я с ней так косноязычен: часть моей души все еще отыскивает среди беспорядочных порывов, грубостей и всяческих несуразиц этого неведомого нового персонажа, который так долго дожидался подходящего часа и вот впервые в жизни рискнул выйти на сцену. Часть моей души пока еще была с ним незнакома, не знала, можно ли ему доверять. Я все еще оценивал его на предмет размера, как новую пару обуви – хорошая, но пока непонятно, пойдет ли ко всему остальному. Может, я заново учился ходить – учился быть человеком? А кем же я тогда был все это время – манекеном? Недочеловеком?

Я не в первую секунду осознал, что боюсь и еще одной вещи: не только того, что постепенно сживусь с этим новым собой, привяжусь к нему всем сердцем, буду все чаще и чаще давать ему потачку и с ним вместе открою всякие новые миры, но и того, что я обнаружу: он способен существовать только в ее присутствии, она и только она способна его выманить, а сам я – как дух без хозяина, который лезет обратно в тысячелетнее заточение и вынужден долго-долго ждать возможности выбраться и посмотреть на свет дня – когда следующий подходящий человек выйдет из-за рождественской елки и сообщит, что его имя – Клара. Я не хотел к нему привязаться, а потом выяснить, что жить ему не дольше Золушкиной кареты. Я напоминал себе человека, который не знает французского языка, но вдруг однажды вечером в присутствии француженки начинает на нем говорить с отменным красноречием – чтобы обнаружить, что утром она вернулась к себе домой, а в ее отсутствие он больше не произнесет по-французски ни слова.

То, как она смотрела на меня – уши и часть лица скрыты под шерстяным платком, – заставило меня ответить на ее предостережение с несвойственной мне безоглядностью.

– Так ты не намерен меня слушать, да?

– Не хочу я слушать.

– Не хочешь?

– Решительно не хочу.

Тот миг мог оказаться для нас последним.

– Только не надо в меня влюбляться, пожалуйста!

– Пожалуйста, я не буду в тебя влюбляться.

Она взглянула на меня, придвинулась, поцеловала в шею.

– Приятно от тебя пахнет. Проводи меня домой, – сказала она.

Снаружи шел снег. Тихий неяркий янтарный свет струился по Бродвею, окутывал грязные тротуары Сто Пятой улицы неброской радостью, напомнившей мне фильм, который мы только что посмотрели, и слова Паскаля: «Радость, радость, радость». Машин было мало – по большей части автобусы и такси, – а издалека, как будто из неких далеких кварталов, доносилось глухое металлическое лязганье снегоуборочной машины, неспешно пробиравшейся к центру. Она просунула руку мне под локоть. Я на это и рассчитывал. Это что, просто по-дружески?

Когда мы проходили мимо круглосуточного корейского фруктового киоска, она сказала, что хочет купить сигарет.

– Вот, прочитай, – добавила она, указывая на названия фруктов «МАНДАЛИНЫ» и с ними рядом «ГЛУШИ». Она расхохоталась. – А рядом бы еще «ЧЕЛНИКА» и «УКЛОП», – добавила она, хохоча все громче прямо перед озадаченным подсобником-мексиканцем – он в этот неподходящий час подрезал стебли цветов. Я перепугался при мысли, что она выскажет про меня, едва я повернусь спиной. Нет, она скажет все прямо в лицо.

До ее дома мы дошли быстрее, чем мне хотелось. Я решил, что медлить незачем, застегнул теплое пальто на все пуговицы, чтобы показать, что собираюсь уйти в холодную ночь прямо от дверей и уже готовлюсь к этому испытанию, ей же явно хотелось повременить, и мы постояли снаружи – она указывала на вид на Гудзон и наконец произнесла, что пригласила бы меня наверх, но хорошо себя знает и считает, что лучше сказать «спокойной ночи» здесь. Мы обнялись – по ее почину, хотя объятие оказалось чересчур экспансивным, без намека на нечто более страстное или менее целомудренное. Я позволил ее объятию умереть своей смертью. То было дружеское или сестринское прикосновение, ободряющий жест, за которым последовал торопливый прощальный поцелуй в обе щеки. Она подняла мне воротник пальто, чтобы прикрыть уши, глянула в лицо, вроде как снова заколебалась – точно мать, прощающаяся с ребенком, первый школьный день которого, скорее всего, окажется совершенно ужасным.

– Ты не против? – спросила она, будто бы имея в виду нечто, о чем мы говорили раньше. Я покачал головой. Гадая про себя, как ей удается наполнять самую простую фразу вроде «спокойной ночи» такой загадочностью и внятностью – на одном дыхании. – Давай провожу до того места, где мы вчера попрощались.

Она тоже любит проигрывать сцены по второму разу? Мы только притворяемся, что это было вчера? Или она это ради меня? Или ей просто нужно увести меня из вестибюля своего дома? Я сказал ей, что сегодня возьму такси.

– Автобус-то вчера так и не явился.

– Не явился?

– Не явился.

– Так поднялся бы обратно наверх.

– Хотелось до смерти.

– Мы гуляли до утра. Остался бы.

– Чего ж ты меня не попросила?

– После твоего-то спектакля? Я так спешу, так занят, мисосупилисалат. Давайте мое пальто, мой шарф, нужно бежать, мне пора, живей, живей.

Она проводила меня до памятника, где мы расстались накануне. Моя очередь, сказал я. Я довел ее до дому. Она погрузила лицо в платок, руки – в карманы, дрожала. Поза – уязвимая и искательная, разобью тебе сердце, если не поостережешься.

– Просто не смей, – добавила она с той же толикой извинения и упреждения в голосе, размозжив нашу недолговечную элегию на холоде язвительным жезлом любовного сонета, выцарапанного на граните колючей проволокой. Положила ладонь мне на плечо, и без всяких мыслей я поцеловал ее – бесконечно мягкую ладонь ее руки. Она отняла руку – не стремительно, давая понять, что я пересек незримую черту, а почти неохотно, чтобы не привлекать к этому внимания, – и это оказалось еще болезненнее, потому что ее замедленный жест предстал преднамеренным, как будто она пресекла мой жест тем, что не заметила его, высвободившись благородно, с налетом нерешительности – с толикой лести, но все равно отрезвляюще.

Кто станет возражать, если его поцеловали в ладонь? Даже если бы давешняя побирушка поцеловала мне внутреннюю сторону ладони, я бы позволил. Я бросил на Клару смущенный взгляд, имея в виду: знаю, знаю, залегла на дно.

– Так совершенно неправильно, – пояснила она.

Я опешил. Что еще такое?

– Шарф!

– Что – шарф?

– Узел ужасный.

Она распустила мой шарф и завязала заново, своим узлом.

Узел останется со мною до возвращения домой, уж я-то себя знаю. Может, я захочу сохранить его и подольше, пусть даже отопление жарит на полную катушку. Разденусь догола, но сохраню узел Клары, разденусь, но Кларин узел сохраню. Себя я завязываю в узлы, вот в чем дело. Вчера ночью я нарочно развязал шарф, чтобы показать, что все буду делать на свой лад, благодарю покорно. Но то было вчера ночью.

Иван-Борис-Федор открыл ей дверь. Я сказал, что позвоню. При этом хотел оставить ощущение, что пока не уверен. Может, и сам хотел еще подумать. Она ушла внутрь. Я видел, как она входит в лифт.

Помню назойливый аромат духов в коридоре, сплавившийся с невнятным запахом старого лифта, который приветствовал меня в ее доме. Вчера вечером.

Я постоял, собираясь с мыслями, пытаясь решить, дойти ли до станции метро на Сто Десятой улице или остановить такси, гадая, которое из темных окон ее дома засветится через несколько минут после нашего прощания. Надо бы постоять, выяснить, какое именно. На самом же деле мне хотелось, чтобы она выскочила из парадной, выглядывая меня. Что-то даже говорило мне о том, что та же мысль мелькнула и у нее в голове, она прямо сейчас ее обдумывает – именно поэтому пока и не включила свет. Подождал еще несколько секунд. Потом вспомнил, что не знаю, на какую сторону выходят ее окна.

Я дошел до перекрестка Сто Шестой и Вест-Энд, сильнее прежнего уверенный, что больше никогда не должен с ней встречаться.

Перешел через дорогу, вступил в парк Штрауса, следуя за снежинками, которые ошалелым пчелиным роем кружились в круге света от фонаря, и рой стал только гуще, когда я попытался посмотреть сквозь него на город, за реку и далекие огни Нью-Джерси. Представил себе ее в этом свободном свитере. Весь вечер, даже в кино, он наводил меня на мысли о шершавом шерстяном одеяле, под которым хватит места для двоих. Я гадал, чем пахнет мир под этим одеялом, то ли это мой мир с его привычными повседневными запахами, то ли мир совершенно чужой, незнакомый, с новыми ошеломительными ароматами экваториальных фруктов – какова на ощупь жизнь с Клариной стороны, изнутри ее свитера, насколько иным выглядит наш город, если посмотреть сквозь переплетение петель этого свитера; что думаешь обо всем, если ты – Клара, умеешь ли ты читать мысли, всегда ли ты смущаешь людей долгим взглядом, если ты – Клара? Затыкаешь людям рот, если они жалуются? Или ты такой же, как все? Как выглядел я, когда она пронзала меня взглядом, и платок почти полностью закрывал ей лицо, и про себя она думала: ага, ему до смерти хочется меня поцеловать, знаю, хочется засунуть руки мне под блузку, как вчера их засунул Инки, и он еще думает, я не знаю, что Гвидо его вытворяет черт-те что.

Хорошо было остаться в одиночестве, думать о ней, перебирать в голове всю радость, не отпуская. Здесь, прежде чем перейти улицу, она заговорила со мной про Лео Черновица и утраченный валик для пианолы с ариями и сарабандами Генделя в его исполнении – так говорят про нераскрытые преступления и пропавшие семейные драгоценности. Я гадал, не ее ли следы отпечатались перед моими. Больше никто не наследил на этой стороне парка с тех пор, как мы прошли в сторону ее дома. Она напела первые такты – тем же голосом, который я слышал вчера. Голос как голос, подумал я. И все же.

– С большой радостью, – сказал я, когда она спросила, интересно ли мне будет как-нибудь послушать утраченный валик Черновица.

Войдя в парк в точности там же, где и накануне ночью, я понял, что сейчас опять окажусь в чертоге молчаливых обрядов – в тихом спокойном мире, залитом светом рампы, где время замерло и можно думать про чудеса, неброскую красоту и про то, что самые желанные вещи жизнь дарует нам до ужаса редко – получив их, мы отказываемся верить, не решаемся до них дотронуться и, сами того не зная, отвергаем дар, просим уточнить, нам ли их на самом деле предлагают. Не то же ли самое я сделал, когда заранее застегнул пальто на глазах ее швейцара – показывая, что готов уйти, даже не заикнувшись о новой встрече, или подняться наверх, остаться наверху? Зачем так старательно демонстрировать безразличие, когда даже младенцу ясно… Странно. Нет, не странно. Обычное дело. Дистанция длиной в день ничего между нами не изменила. Я к ней не ближе, чем прошлой ночью. Более того, дистанция даже увеличилась и спеклась в нечто более колючее, ухабистое.

Бродя по парку и озираясь, я понимал: я не против горя, не против утраты. Мне нравилось медлить в ее парке, нравились снег, тишина, ощущение, что я заблудился, остался без ветрила, нравилось терзать себе душу – хотя бы даже потому, что страдание возвращало меня ко вчерашнему бдению и очарованности. Приходи сюда сколько хочешь, приходи после крушения каждой надежды, и я исцелю тебя, исправлю, подарю что-то доброе на память – только приходи, чтобы побыть со мной, и я стану для тебя подобием любви.

Я стряхнул снег с той же скамейки, на которой сидел прошлой ночью, сел на нее. Пусть все будет как прошлой ночью. Я сложил руки на груди и – рискуя, что она увидит меня в окно, – остался сидеть, разглядывая голые деревья. В парке никого. Только памятник – тощая нога в сандалии свисает с пьедестала, на пальцах скопился снег. За спиной ритмично постукивают цепи на колесах, наводя на мысль о старомодных патрульных автомобилях. Тут из ниоткуда действительно показалась полицейская машина, развернулась на Сто Шестой, причалила к неподвижному автобусу. Молчаливый обмен приветствиями между двумя водителями. Патрульная машина сделала резкий разворот, унеслась по Вест-Энд. Инспектор Рахун и с ним еще два копа. Хорошо, что он меня не заметил. Инспекторы Рахун, Далдун и Калдун – три копа в карете, три медведя и кочан капусты. И что, конец волшебству, Золушка снова метет полы?

Повисло полное молчание.

Ближайший ко мне фонарь стоял в своем сияющем озере света и вроде как снова наклонился ко мне, как и прошлой ночью, – готов помочь, но по-прежнему не знает чем.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Хэл Элрод и супруги Салазар дают парам пошаговую инструкцию, которая поможет вывести отношения на но...
Олег Рой – популярный писатель, сценарист и продюсер. Его книги читают по всему миру люди разных пок...
Чарльз Буковски культовый американский писатель XX века, чья европейская популярность всегда обгонял...
Вашему вниманию предлагается первая и вторая части книги Вадима Зеланда, автора бестселлера «Трансер...
Семь глав корпорации «Спектр» неприкосновенны. Они сохраняют незыблемый порядок на планете и поочере...
Два увлекательных романа Найо Марш о приключениях инспектора Скотланд-ярда, полицейского-интеллектуа...