Море-океан Барикко Алессандро
Он взял со стола рекомендательное письмо и сунул его в карман.
Сердце падре Плюша колотилось как буйнопомешанное, руки била дрожь, в ушах странно звенело. Ничего удивительного, подумал он: не каждый день приходится летать.
В этот момент могло произойти все что угодно. Бывают минуты, когда вездесущая причинно-следственная связь событий внезапно нарушается, застигнутая врасплох жизнью, и сходит в партер, смешиваясь с публикой; и тогда на подмостках, залитых светом нечаянной и головокружительной свободы, невидимая рука выуживает в бесконечном лоне возможного, среди миллиона возможностей одну-единственную, которая и свершается. В мгновение ока через молчаливый мужской треугольник пронеслись одна за другой все миллионы возможностей, готовые тут же лопнуть; когда же сверкающий ураган скрылся, в окружности этого времени и пространства удержалась только одна, крохотная и чуточку стыдливая возможность, усердно пытавшаяся свершиться. И она свершилась. Свершилось то, что барон — барон Кервол — разрыдался, даже не думая закрывать лицо руками, а лишь откинувшись на спинку роскошного кресла, сломленный усталостью, сбросивший с себя непомерный груз. Теперь это был конченый и одновременно спасенный человек.
Барон Кервол плакал.
Его слезы.
Падре Плюш стоял как вкопанный.
Доктор Аттердель не изрек ни слова.
И больше ничего.
Обо всем этом в поместье Кервола никто никогда не узнал. Но все как один до сих пор рассказывают, что случилось потом. Всю прелесть того, что случилось потом.
— Элизевин…
— Чудесное лечение…
— Море…
— Это безумие…
— Вот увидишь, она выздоровеет.
— Пропадет она.
— Море…
Море — убедился барон по рисункам географов — было далеко. Но главное— убедился он по своим снам — оно было ужасно, преувеличенно красиво, чудовищно сильно — бесчеловечно и враждебно — прекрасно. А еще море было невиданных цветов, необычайных запахов, неслыханных звуков — совсем иной мир. Барон смотрел на Элизевин и не мог себе представить, как она соприкоснется со всем этим и не исчезнет в пустоте, растворившись в воздухе от волнения и неожиданности. Он думал о том мгновении, когда она обернется и в глаза ей хлынет целое море. Он думал об этом много дней. И наконец понял. В сущности, это было нетрудно. И почему он раньше не догадался?
— Как мы доберемся до моря? — спросил у него падре Плюш.
— Оно само до вас доберется.
Апрельским утром они двинулись в путь по холмам и долам и на закате пятого дня выехали к реке. Поблизости не было ни деревеньки, ни хуторка.
Зато на воде бесшумно покачивалось небольшое суденышко под названием «Адель». Оно бороздило воды Океана между континентом и островами, перевозя богатство и нищету. Нос корабля украшала деревянная фигура с волосами до пят. Паруса знавали ветра далеких морей. Киль долгие годы присматривал за морским нутром. Незнакомые запахи каждого закутка источали истории, переписанные на матросской коже. Судно было двухмачтовым. Барон Кервол пожелал, чтобы оно вошло в устье реки и поднялось вверх по течению.
— Это безрассудство, — отписал ему капитан.
— Я вас озолочу, — ответил барон.
И вот, словно летучий голландец, сбившийся с твердого курса, двухмачтовик «Адель» был тут как тут. На крохотной пристаньке, где швартовались разве что мелкие лодчонки, барон прижал к себе дочку и молвил ей:
— Прощай.
Элизевин молчала. Она опустила на лицо шелковую вуалетку, вложила в отцовские ладони запечатанный лист бумаги, повернулась и пошла навстречу людям, ожидавшим ее у причала. Почти стемнело. При желании все это можно было принять за сон.
Так, наинежнейшим образом — который мог измыслить только отцовский ум — Элизевин сошла к морю, несомая течением по его танцевальным излучинам, затонам и мелководью, проложенным веками плавания мудрейшею рекой, единственной, кому ведом изящный, мягкий, легкий и безвредный путь к морю.
Они шли вниз по течению, с медлительностью, выверенной до миллиметра материнским чутьем природы, постепенно втягиваясь в мир запахов, красок и открытий, изо дня в день осторожно предвещавший поначалу далекое, а затем все более явственное присутствие заждавшейся их громадной утробы. Менялся воздух, менялись зори, небо, формы домов, птицы, звуки, лица людей на берегу, слова, слетавшие вдогонку с их уст. Вода ластилась к воде: тактичное ухаживание. Речные излуки — словно кантилена души. Неуловимое путешествие.
В сознании Элизевин кружились тысячи ощущений, невесомых, как пушинки.
В поместье Кервола и поныне вспоминают об этом плавании. Каждый на свой лад. И все — понаслышке. Но что с того? Рассказам все равно не будет конца.
Разве можно не рассказать о том, как было бы славно, если на каждого из нас приходилось бы по реке, ведущей к собственному морю. И был бы кто-то — отец, любящее сердце, кто-то, кто возьмет нас за руку и отыщет такую реку — выдумает, изобретет ее — и пустит нас по течению с легкостью одного только слова — прощай. Вот это будет расчудесно. И жизнь станет нежнее, любая жизнь. И все ее заботы не причинят больше боли: их прибьет течением так, что вначале к ним можно будет прикоснуться и лишь затем позволить им притронуться к себе. Можно будет даже пораниться о них. Даже умереть от них.
Не важно. Зато все пойдет наконец по-человечески. Достаточно чьей-то выдумки — отца, любящего сердца, чьей-то. Он сможет придумать дорогу, прямо здесь, посреди этой тишины, на этой безмолвной земле. Простую и красивую. Дорогу к морю.
Оба пристально смотрят на бескрайний водный простор. Невероятно. Кроме шуток. Так можно простоять всю жизнь и ничего не понять, и все смотреть и смотреть. Впереди море, позади длинная река, под ногами обрывается земля.
Они не шелохнутся. Элизевин и падре Плюш. Как заколдованные. В голове ни единой мысли, стоящей мысли, только изумление. Чудо. Проходит минута, другая — целая вечность, — и наконец, не отрывая глаз от моря, Элизевин говорит:
— Но ведь где-то оно кончается?
За сотни верст, один как перст в своем огромном замке, человек подносит к свече лист бумаги и читает. Всего несколько слов вытянулись в строчку.
Черные чернила.
Не бойтесь. Я не боюсь. Любящая вас Элизевин.
Потом их подхватит карета. Уже вечер. Таверна ждет. Путь близкий.
Дорога берегом. Вокруг — никого. Почти никого. В море — что он там делает? — художник.
7
На Суматре, у северного побережья Пангеев, каждые семьдесят шесть дней всплывал остров в форме креста, покрытый густой растительностью и, судя по всему, необитаемый. За ним можно было наблюдать несколько часов, после чего он снова погружался в море. На берегу Каркаиса местные рыбаки обнаружили обломки фрегата «Давенпорт», потерпевшего крушение за восемь дней до того на другом конце земли, в Цейлонском море. По пути в Фархадхар моряки наткнулись на странных светящихся бабочек, вызывавших глухоту и чувство тоски. В водах
Богадора пропал караван из четырех военных судов, накрытых одной громадной волной, поднявшейся неизвестно откуда в день, когда на море стоял мертвый штиль.
Адмирал Лангле внимательно просматривал документы, поступавшие к нему из разных частей света, который ревностно оберегал тайну своего безумия.
Письма, выписки из судовых журналов, газетные вырезки, протоколы допросов, секретные донесения, дипломатическую почту. Всего понемногу. Лапидарная сухость официальных сообщений или пьяные откровения гораздых на выдумку матросов равно скитались по свету, чтобы затем осесть на письменном столе, где Лангле, от имени Королевства, проводил своим гусиным пером границу между тем, что будет восприниматься в Королевстве как истинное, и тем, что будет предано забвению как ложное. Сотни персонажей и голосов обильно стекались на этот стол со всех водных просторов земного шара и впитывались тонким, как ниточка темных чернил, вердиктом, выведенным каллиграфическим почерком в толстых кожаных книгах. Ладонь Лангле была последним пристанищем этих странствий. Его перо — лезвием, разрешавшим их от тяжкого бремени.
Аккуратная, чистая смерть.
Означенные сведения считать безосновательными, а посему не подлежащими распространению либо огласке в бумагах и документах Королевства.
Или вечная безоблачная жизнь.
Означенные сведения считать обоснованными, а посему подлежащими огласке во всех бумагах и документах Королевства.
Лангле вершил свой суд. Он сопоставлял доказательства, сверял показания, рылся в источниках. И принимал решения. Каждый день он жил среди химер гигантской коллективной фантазии, в которой ясный взгляд исследователя и замутненный взор потерпевшего кораблекрушение порождали схожие образы и разноречиво дополнявшие друг друга видения. Он жил в диковинном мире.
Поэтому в его дворце царил строгий, маниакальный порядок, и жизнь его следовала неизменной геометрии привычек, походивших на литургическое таинство.
Лангле защищался. Он ужимал свое существование до рамок микроскопических правил, позволявших ослабить головокружение от воображаемого, в распоряжение которого он ежедневно предоставлял свой разум.
Поток невероятных сообщений со всех морей и океанов сталкивался с педантичной плотиной, воздвигнутой на этих твердых устоях. И лишь в конце, словно безмятежное озеро, его поджидала мудрость Лангле. Покойная и справедливая.
Из открытых окон доносилось мерное пощелкивание садовых ножниц, подрезавших розы с убежденностью Правосудия, поглощенного изданием благотворных указов. Обычный звук. Однако в тот день он отозвался в голове адмирала Лангле вполне определенным эхом. Терпеливый и настойчивый, он раздавался слишком близко от окна и не был случайным. Звук упрямо напоминал ему об одном обязательстве. Лангле предпочел бы его не слышать. Но он был человеком чести. И потому отодвинул листы со сведениями об островах, обломках затонувших кораблей и бабочках, выдвинул ящик стола, достал оттуда три запечатанных письма и положил их на стол. Письма пришли из разных мест.
И хотя все они были с грифом «срочно» и «секретно», Лангле малодушно упрятал их с глаз долой на несколько дней. Он распечатал письма сухим, привычным жестом и без колебаний принялся их читать. На отдельном листе он помечал кое-какие имена и даты. Лангле старался сохранять полнейшую беспристрастность, словно королевский казначей. Последняя заметка была такой:
Таверна «Альмайер», Куартель
Под конец он взял все три письма, встал, подошел к камину и швырнул их в осторожное пламя, надзиравшее за ленивой в ту пору весной. Пока Лангле смотрел, как загибаются изысканно-ценные послания, которые, будь его воля, он никогда бы не вскрывал, он явственно уловил неожиданно-благодарную тишину, докатившуюся до него из распахнутых окон.
Неутомимые, как стрелки часов, ножницы смолкли. Лишь погодя негромко зацокали шаги удалявшегося садовника. Была в этом уходе некая продуманность, которая удивила бы всякого. Но не Лангле. Он знал. Внешне загадочные отношения, связывавшие этих двух людей — адмирала и садовника, — уже не таили для них секретов. Привычное соседство, отмеченное молчанием и личными знаками, годами берегло их особый союз.
Есть множество историй. Эта тянулась издалека.
Шесть лет назад к адмиралу привели человека, которого называли Адамсом.
Он был высоким, крепким, с волосами до плеч и опаленной солнцем кожей.
Обыкновенный матрос. Адамса приходилось поддерживать, — сам он ходить не мог. По его шее проползла отталкивающая, изъязвленная рана. В нем странным образом отсутствовало всякое движение, словно его разбил внутренний паралич.
Единственное, что еще напоминало об остатках сознания, был взгляд Адамса.
Взгляд умирающего зверя.
Взгляд хищника, подумалось Лангле.
Передавали, будто его нашли в отдаленной африканской деревушке. Там были и другие белые люди, рабы. Но с ним все было иначе. Он считался любимым животным предводителя племени. Он стоял на четвереньках, обвешанный перьями и разноцветными камушками, привязанный к трону тамошнего царька. Адамс питался объедками, которые швырял ему хозяин. Его тело, исполосованное плетью, покрылось ранами. Он так наловчился лаять, что его лай забавлял повелителя. Поэтому он, видно, и выжил.
— Что он может сообщить?
— Он — ничего. Он не говорит. Не хочет говорить. Но те, кто был с ним… другие рабы… и еще те, кто узнал его в порту… короче, о нем рассказывают что-то неправдоподобное, такое впечатление, что этот человек был повсюду, тут дело нечисто… если верить всему, что о нем говорят…
— Что говорят?
С отсутствующим видом он, Адамс, стоял посреди комнаты, как истукан. А кругом — вакханалия памяти и фантазии, рвущейся наружу, чтобы расписать воздух похождениями той жизни, которая, как говорят, принадлежит ему / триста верст по пустыне пешком / видели, как он превратился в негра, а потом снова стал белым / потому что, мол, якшался с местным шаманом и выучился готовить красный порошок, который / когда их взяли в плен, то привязали одной веревкой к большому дереву и ждали, пока их сплошь облепят мошки, но он заговорил на непонятном языке, и дикари мгновенно / утверждали, что он был в горах, где никогда не меркнет свет, вот почему оттуда еще никто не возвращался в своем уме, никто, кроме него; вернувшись он сказал, что / при дворе султана он был в чести; всему причиной — его чудесный голос; и он купался в золоте; взамен он должен был являться в пыточную и петь, покуда палачи не докончат свою работу, ибо султану пристало слышать не душераздирающие крики, но дивные распевы, которые / озеро Кабалаки так велико, что все принимали его за море, пока не построили ладью из огромных листьев и не переплыли озеро от края до края; он тоже был на этой ладье, готов поклясться / он извлекал алмазы из песка голыми руками, закованными в кандалы; в них каторжники не могли бежать, и он был среди них, это так же верно, как то, что / все заверяли, будто он погиб во время страшной бури, но однажды при всем честном народе вору, укравшему воду, отрубили руки; смотрю, да это он / тот самый Адамс, правда, он перемерил тысячу имен; говорят, он называл себя Ра Ме Нивар, что означает на том наречии «парящий человек»; еще был случай, у африканских берегов / в городе мертвых, куда не помышляли входить из-за проклятия, висевшего над ним от века: там лопались глаза у всякого, кто
— Этого довольно.
Лангле уставился на табакерку, которую уже несколько минут нервно вертел в руках.
— Хорошо. Уведите его. Никто не двинулся с места. Молчание.
— Адмирал, есть еще кое-что.
— Что же?
Молчание.
— Этот человек видел Тимбукту.
Табакерка Лангле остановилась.
— Имеются свидетели, готовые присягнуть: он там был.
Тимбукту. Жемчужина Африки. Недоступный и волшебный город. Кладовая всех мыслимых сокровищ, обитель всех языческих богов. Средоточие неведомого мира, крепость тысячи секретов, призрачное царство изобилия, затерянная цель бессчетных странствий, источник живительной влаги и райских грез. Тимбукту.
Город, в который не ступала нога белого человека.
Лангле поднял глаза. На всех, кто был в комнате, словно нашел столбняк.
И только глаза Адамса шныряли без передышки, выслеживая невидимую добычу.
Адмирал допрашивал его долго. Он говорил привычно строгим, но спокойным, почти бесстрастным голосом. Без всякого насилия и нажима.
Однообразная череда коротких и ясных вопросов. На которые он не получил ни одного ответа.
Адамс безмолвствовал. Казалось, он навсегда изгнан в другой, неумолимый мир. Из Адамса не удавалось вырвать даже взгляда. Ровным счетом ничего.
Лангле взирал на него молча. Затем сделал знак, не допускавший возражений. Адамса подняли со стула и потащили из комнаты. Видя, как его волокут — безвольные ноги шаркали по мраморному полу, — Лангле поежился от тягостного чувства: Тимбукту ускользал в этот миг с негласных географических карт Королевства. Ни с того ни с сего он вспомнил известную легенду о том, что у женщин Тимбукту открыт только один глаз, который они бесподобно раскрашивают земляными красками. Лангле часто спрашивал себя, почему они загораживают второй глаз. Он встал, зачем-то подошел к окну и уже собирался его открыть, как вдруг услышал в своей голове отчетливо произнесенную фразу:
— Потому что всякий, кто заглянет им в глаза, сходит с ума.
Лангле круто обернулся. В комнате никого не было. Тогда он снова повернулся к окну. Короткое время он ничего не понимал. Потом увидел на дорожке маленький кортеж, сопровождавший Адамса в никуда. Лангле даже не подумал, что ему делать. Он просто это сделал.
Через несколько мгновений, слегка запыхавшись после стремительного бега, он, ко всеобщему удивлению, стоял перед Адамсом. Глядя на него в упор, Лангле тихо спросил:
— Откуда ты знаешь?
Адамс как будто его не замечал. Он все еще пребывал где-то далеко, за тридевять земель. Только губы его шевельнулись, и все услышали, как он сказал:
— Просто я их видел.
Лангле не раз сталкивался с такими, как Адамс. То были моряки, выброшенные на голый берег неизвестного континента во время шторма или оставленные там безжалостными пиратами. Они оказывались заложниками случая, либо поживой диких племен, для которых белый человек был не более чем редким животным. И если милосердная смерть вовремя не прибирала их к рукам, бедняг неминуемо ожидал жестокий конец — в зловонной ли яме или в сказочном уголке затерянного мира. Мало кто умудрялся выжить: их подбирал нечаянный корабль и возвращал просвещенному миру с неизгладимыми следами перенесенных злоключений. Помешавшиеся в рассудке, эти некогда люди беспощадно исторгались неизведанным. Пропащие души.
Все это Лангле знал. И тем не менее оставил у себя Адамса. Вырвал его у нищеты и впустил в свой дворец. В каком бы закоулке вселенной ни прятался разум Адамса, Лангле отыщет и вернет его. Не то чтобы он собирался излечить Адамса. Не совсем. Скорее он хотел извлечь истории, запрятанные в нем. Не важно, сколько на это уйдет времени: он хочет эти истории, и он их получит.
Он знал, что Адамса искорежила собственная жизнь. Лангле представлял себе его душу как тихое селение, варварски разграбленное и раздробленное на головокружительное число образов, ощущений, запахов, звуков, мук, слов.
Смерть, которую он изображал всем своим видом, была непредвиденным результатом взорвавшейся жизни. Под его немотой и оцепенением гудел безудержный хаос.
Лангле не был врачевателем и никогда никого не исцелял. Однако он по своему опыту знал о нечаянной целебной силе точности. Да и сам он, можно сказать, уберегался исключительно с помощью точности. Растворенное в каждом глотке его жизни, это снадобье отгоняло ядовитую растерянность. Лангле пришел к выводу, что неприступная отрешенность Адамса исчезнет сама собой, если он повседневно будет заниматься кропотливым и точным делом. Он чувствовал, что это должна быть своего рода любимая точность, лишь отчасти тронутая холодностью заведенного ритуала и взращенная в тепле поэзии. Он долго искал ее в устоявшемся вокруг мире вещей и жестов. И наконец нашел.
Тем же, кто не без ехидства отваживался спросить его.
— И какая, с позволения сказать, панацея вернет к жизни вашего дикаря? он с готовностью отвечал.
— Мои розы.
Как ребенок бережно подберет птенца, выпавшего из гнезда, и уложит его в уютное самодельное ложе, так и Лангле приютил Адамса в своем саду.
Достойном восхищения саду, изящные очертания которого оберегали от вспышки многоцветие его красок, а железная дисциплина строгой симметрии упорядочивала буйное многообразие собранных по всему миру цветов и растений.
Саду, где сумбур жизни становился божественно правильной фигурой.
Именно здесь Адамс понемногу пришел в себя. Несколько месяцев он хранил молчание, смиренно отдаваясь постижению сотен — точных — правил. Затем его отсутствие, пронизанное стихийным упрямством затаившегося в нем зверя, стало перерастать в размытое присутствие, прореженное тут и там вкраплением коротких фраз. Спустя год никто при взгляде на Адамса не усомнился бы, что перед ним самый настоящий садовник, каким он и должен быть: молчаливый и невозмутимый, медлительный и аккуратный, непроницаемый, не молодой и не старый. Милостивый Творец мироздания в миниатюре.
За все это время Лангле ни разу ни о чем его не спрашивал. Лишь изредка он заводил с Адамсом досужие разговоры, в основном по поводу самочувствия ирисов или непредсказуемости погоды. И тот и другой избегали намеков на прошлое, любое прошлое. Лангле выжидал. Спешить ему было некуда. Он даже упивался своим ожиданием. Он настолько вошел во вкус, что, прогуливаясь однажды по длинной парковой аллее и повстречав на ней Адамса, едва ли не разочаровался, когда тот поднял голову от дымчатой петунии и отчетливо произнес, как будто ни к кому не обращаясь:
— В Тимбукту нет стен, ибо жители города твердо знают: одной его красоты достаточно, чтобы остановить любого врага.
Адамс умолк и склонился над дымчатой петунией. Лангле зашагал по аллее, не проронив ни слова. Сам Вседержитель, будь он сущим, ничего бы не заметил.
С того дня из Адамса заструились все его истории. В разное время и при самых непредвиденных обстоятельствах. Лангле только слушал. Не задавая вопросов. Слушал. Иногда это были нехитрые фразы. Иногда целые повести.
Адамс говорил тихим, проникновенным голосом. Он на удивление умело перемежал рассказ молчанием. В монотонном, как псалмопение, собрании фантастических образов было что-то завораживающее. Волшебное. И Лангле поддался этим чарам.
Ни один из услышанных им рассказов не попадал в его темнокожаные фолианты. На сей раз Королевство было ни при чем. Эти истории принадлежали ему. Он предвкушал, когда они созреют в лоне поруганной, мертвой земли. И теперь пожинал плоды. Такой изысканный подарок он решил преподнести собственному одиночеству. Он воображал, как встретит старость в преданной тени этих историй. И умрет, запечатлев в глазах образ, недоступный другому белому человеку, — образ красивейшего из садов Тимбукту.
Отныне, думал он, все будет таким пленительно простым и легким. И не мог предугадать, что вскоре с человеком по имени Адамс его свяжет нечто поразительно жестокое.
Однажды — к тому времени Адамс уже появился в адмиральском дворце — Лангле угодил в неприятную, хотя и банальную историю: ему пришлось сыграть партию в шахматы на собственную жизнь. В отъезжем поле на адмирала и его немногочисленную свиту напал разбойник, печально известный в тамошних краях шальным нравом и лихими делами. Однако тут злодей не стал свирепствовать.
Взяв в плен одного Лангле, он отпустил остальных с условием, что получит за пленника несметный выкуп. Лангле знал: его богатств достаточно, чтобы вернуть свободу. Он сомневался лишь в том, хватит ли у атамана терпения дождаться выкупа. Впервые в жизни адмирал почувствовал тяжкий дух смерти.
Лангле завязали глаза, заковали в цепи и два дня возили в каком-то фургоне. На третий день его высадили. Когда с адмирала сняли повязку, он оказался перед самим атаманом. Они сидели за небольшим столиком. На столике — шахматная доска. Атаман был краток. Он предоставил адмиралу шанс. Партию в шахматы. Выигрыш означал для Лангле свободу. Поражение — смерть.
Лангле призвал атамана рассуждать здраво. За мертвого адмирала он не получит ни гроша — так стоит ли отказываться от целого состояния?
— Я не спрашивал, что вы об этом думаете. Я спросил, согласны вы или нет. Решайтесь.
Шальная голова. Сумасброд. Лангле понимал, что выбора у него нет.
— Будь по-вашему, — согласился он и устремил взгляд на доску. Вскоре он убедился, что сумасбродство атамана было к тому же сумасбродством зловредным. Разбойник не только взял себе белые фигуры — наивно было бы предположить обратное, — но и преспокойно заменил своего белопольного слона на второго ферзя. Большой оригинал.
— Король, — пояснил лиходей, ткнув пальцем в самого себя, — и две королевы, — добавил он со смешком, указывая на двух женщин, и вправду красавиц, сидевших по бокам от него. Атаманская шутка вызвала дикий хохот и громкие возгласы одобрения. Лангле, которому было не до веселья, опустил глаза, подумав, что нелепой смерти ему уже не миновать.
С первым ходом атамана наступила гробовая тишина.
Королевская пешка рванулась вперед на две клетки. Слово за Лангле. Он медлил, точно чего-то ждал. Пока сам не понимая чего. И понял лишь тогда, когда в самом отдаленном закоулке его головы прозвучал ясный и на редкость спокойный голос: «Конем на линию королевского слона».
Теперь Лангле не озирался по сторонам. Он знал этот голос. И то, что он исходит не отсюда, а издалека. Одному Богу известно как. Лангле взялся за коня и поместил его перед пешкой по линии королевского слона.
На шестом ходу он уже выигрывал фигуру. На восьмом — рокировался. На одиннадцатом — полновластно господствовал в центре доски. Через два хода Лангле пожертвовал слона и следующим ходом взял первого неприятельского ферзя. Второго он подловил в результате хитроумной комбинации, которую — и это было ему совершенно ясно — он никогда бы не разыграл без тонких подсказок странного голоса. По мере того как трещала по швам оборона белых, в атамане вскипала ярость и усиливалась звериная растерянность. В какой-то момент Лангле почудилось, что партия выиграна. Но голос не давал ему покоя.
На двадцать третьем ходу атаман зевнул ладью. Зевок походил скорее на капитуляцию. Лангле собрался было воспользоваться этой оплошностью, но голос вовремя его упредил: «Остерегайтесь короля, адмирал».
Короля? Лангле замешкался. Белый король был в абсолютно безобидной позиции, заслоненный остатками наспех сделанной рокировки. Так чего же остерегаться? Лангле смотрел на доску и недоумевал.
Остерегаться короля.
Голос онемел.
Все вокруг онемело.
На несколько мгновений.
И тут Лангле пронзила догадка. Будто вспышка молнии озарила она его сознание за миг до того, как атаман извлек откуда-то кинжал и направил лезвие в сердце адмирала. Лангле оказался проворнее. Он перехватил смертоносную руку, вырвал из нее кинжал и, завершая не им начатый выпад, полоснул атамана по горлу. Разбойник грянулся оземь. Перепуганные гетеры бросились кто куда. Остальные от неожиданности окаменели. Лангле проявил невиданное хладнокровие. Жестом, который впоследствии он не колеблясь назовет бесполезно-торжественным, Лангле приподнял белого короля и уложил его на доску. Затем встал и с кинжалом в руке попятился к выходу. Никто не шевельнулся. Адмирал вскочил на первого попавшегося коня, окинул напоследок взглядом жутковатую сцену народного театра и умчался прочь. Как это часто бывает в переломные моменты жизни, Лангле поймал себя на том, что в его голове вертится только одна, совершенно вздорная мысль: он впервые — впервые — выиграл партию в шахматы, играя черными.
Когда Лангле вернулся во дворец, Адамс лежал без чувств; у него был горячечный бред. Доктора не знали, что делать.
— Ничего не надо делать. Ничего.
Спустя четыре дня Адамс опамятовался. У изголовья его кровати сидел Лангле. Они поглядели друг на друга. Адамс закрыл глаза. Тихим голосом Лангле произнес:
— Я обязан тебе жизнью.
— Не этой, другой, — отозвался Адаме.
Он поднял веки и в упор посмотрел на Лангле. Это не был взгляд садовника. Это был взгляд хищника.
— Моя жизнь меня не волнует. Мне нужна другая жизнь. Смысл этой фразы Лангле разгадал много позже, когда не слышать ее было уже слишком поздно.
Застывший садовник перед рабочим столом адмирала. Повсюду книги и бумаги. Каждая на своем месте. На своем . И канделябры, ковры, запах кожи, потемневшие картины, коричневые шторы, карты, оружие, коллекции монет, портреты. Фамильное серебро. Адмирал протягивает садовнику лист бумаги и добавляет:
— Таверна «Альмайер». Неподалеку от Куартеля, на берегу моря.
— Он там?
— Да.
Садовник сгибает лист, кладет его в карман и говорит:
— Я уезжаю сегодня вечером.
Адмирал опускает голову и слышит голос Адамса:
— Прощайте.
Садовник подходит к двери. Не глядя на него, адмирал произносит:
— А потом? Что будет потом?
Садовник приостанавливается.
— Больше ничего.
И выходит.
Адмирал молчит.
…пока мысленно Лангле летел вдогонку за кораблем, реявшим по водам Малагара, Адамс замедлил шаг у розы с острова Борнео и наблюдал, как тяжело шмелю карабкаться по стеблю; не выдержав, шмель улетает, и в этом он, не сговариваясь, схож с кораблем, у коего возник тождественный инстинкт, когда он поднимался вверх, к истоку Малагара; собратья по внутреннему отрицанию реального и выбору воздушного бегства, в это мгновение они соединяются, как образы, наложенные одновременно на сетчатку и память двух людей; ничто уже не сможет их разделить, и своему полету — шмеля и корабля — тот и другой единовременно вверяют общую для них растерянность от острого предчувствия конца, а заодно — ошеломляющее открытие того, насколько безмятежна и тиха судьба, когда внезапно она взрывается.
8
На первом этаже таверны «Альмайер», в комнате, обращенной к холмам, Элизевин боролась с ночью. Сжавшись под одеялом, она пыталась понять, что будет сначала: сон или страх.
Море текло, как неистощимая лавина, несмолкающий отголосок бури, детище невесть какого неба. Оно не прекращалось ни на миг. Не знало усталости. И сострадания.
Глядя на море, не замечаешь — не слышишь, — как оно грохочет. Но в темноте… Вся эта бесконечность становится сплошным грохотом, рокочущей стеной, глухим, мучительным ревом. Море не погасить, когда оно горит в ночи.
Элизевин почувствовала, что в ее голове лопнул пустой пузырь. Она хорошо знала этот тайный разрыв, эту невидимую, непередаваемую боль. Но и знание ничего не меняло. Ничего. Как бесстыдный отчим, Элизевин овладевал коварный, ползучий недуг. Он забирал причитавшееся ему.
И холодок, наполнявший ее изнутри, и даже сердце, неожиданно терявшее рассудок, и прошибавший Элизевин ледяной пот или трясущиеся руки были еще полбеды. Гораздо хуже было ощущение, что ее уже нет, что она вне себя, а вместо нее — смутная паника и боязливый шепот. Мысли как осколки восстания — мелкая дрожь, лицо скорчила гримаса — лишь бы не открывать глаз, лишь бы не видеть темноты. Безысходный ужас. Смертный бой.
Элизевин вспомнила про дверь, соединявшую ее комнату с комнатой падре Плюша. Дверь была совсем рядом. В нескольких шагах. Она сумеет. Сейчас она встанет и нащупает ее, не открывая глаз. И тогда достаточно будет голоса падре Плюша, одного его голоса, и все пройдет, главное — встать, найти силы и сделать эти шаги, пересечь комнату, открыть дверь — приподняться, откинуть одеяла, проскользнуть вдоль стены — приподняться, встать на ноги, сделать несколько шагов — приподняться, не открывать глаз, нащупать эту дверь, толкнуть ее — приподняться, попробовать вздохнуть, отойти от кровати — приподняться, не умереть — приподняться и встать — встать. Как страшно.
Как страшно.
До двери совсем не шаги. Версты. Вечность. Такая же, что отделяла Элизевин от ее детской, игрушек, отца, дома.
Все это так далеко. И так безнадежно.
Слишком неравный бой. И Элизевин сдалась.
Перед смертью она открыла глаза.
И не сразу поняла.
Она не ожидала.
В комнате брезжил тусклый свет. Он разливался повсюду.
Мягкий и теплый.
Элизевин повернулась. На стуле рядом с кроватью сидела Дира. На коленях она держала большую раскрытую книгу, в руке — подсвечник. Зажженная свеча.
Огонек в пропавшей темноте.
Элизевин приподняла голову и уставилась на незнакомку. Казалось, эта девочка где-то еще, но она была здесь. Взгляд устремился в книгу; из-под короткой юбочки торчат ножки-качели; туфельки порхают вверх-вниз, не задевая пола.
Элизевин опустила голову на подушку. Пламя свечи разбил паралич. И комната, и все, что в ней было, сладко спали. Она почувствовала усталость, упоительную усталость.
«А моря больше не слышно», — успела она подумать.
Потом закрыла глаза. И уснула.
Наутро Элизевин обнаружила на стуле одинокий подсвечник. Свеча еще горела. Словно и не таяла вовсе. Словно бодрствовала в мимолетной ночи.
Неразличимое пламя растворялось в обильном свете нового дня, хлынувшего в комнату через окно.
Элизевин встала. Задула свечу. Отовсюду раздавалась странная музыка.
Исполнитель не ведал устали. Шквал звуков. Светопреставление.
Море. Оно вернулось.
В то утро Плассон и Бартльбум вышли вместе. Каждый со своей ношей: этюдник, кисти и краски у Плассона; тетради и приборы у Бартльбума. Как будто только что обчистили чердак полоумного изобретателя. На одном были охотничьи сапоги и рыбацкая куртка, на другом — профессорский сюртук, вязаная шапочка и перчатки без пальцев, как у тапера. Видно, изобретатель был не единственным сумасшедшим в округе.
Плассон и Бартльбум не были даже знакомы. До этого они сталкивались пару раз в коридоре или за ужином. И не выйти им тем утром на берег и не разойтись по рабочим местам, не будь на то воли Анн Девериа.
— Поразительно. Из вас двоих получился бы непревзойденный безумец. Наверное, Господь Бог до сих пор ломает голову над многолетним ребусом: куда же подевались эти неразрывные половинки?
— Что такое ребус? — спросил Бартльбум в тот же миг, когда Плассон спросил:
— Что такое ребус?
На следующий день они брели вдоль берега, каждый с обычной ношей, по направлению к местам отбывания их немыслимых повинностей.
В свое время Плассон разбогател, став первейшим и желаннейшим портретистом столицы. В целом городе не нашлось бы откровенно алчной семьи, у которой не было бы своего Плассона. В смысле портретов его работы, только портретов. Степенные землевладельцы, болезненные жены, раскормленные дети, сморщенная родня, румяные промышленники, девицы на выданье, министры, священники, оперные примадонны, военные, поэтессы, скрипачи, академики, содержанки, банкиры, вундеркинды — с пристойных столичных стен глазели сотни надлежаще обрамленных и слегка ошарашенных лиц; их фатально одухотворяло то, что в светских салонах называли «рукой Плассона»; под этим своеобразным стилистическим эпитетом разумели истинно редкостный дар, благодаря которому досточтимый художник умел наделять отблеском ума любой, даже телячий, взгляд. Определение «телячий» в светских салонах обычно урезалось.
Плассон мог бы запросто продолжать в том же духе. Богатая мордоплясия неиссякаема. Но он решил все бросить. И уйти. Ясная, выношенная за долгие годы мысль увлекла его за собой.
Написать портрет моря.
Плассон продал все, что имел, оставил свою мастерскую и отправился в путешествие, которое, насколько он понимал, могло никогда и не кончиться. По белу свету протянулись тысячи прибрежных верст. Найти нужную точку будет не так просто.
Газетчики порывались выведать причины столь внезапного решения. Плассон даже не заикнулся о море. Им хотелось разузнать, что кроется за отречением непревзойденного мастера от высокого искусства портретной живописи. Плассон ответил лапидарной фразой, которая впоследствии толковалась на все лады:
— Я устал от порнографии. И уехал. Исчез без следа.
Ничего этого Бартльбум не знал. Не мог знать. Поэтому сейчас, на берегу, опорожнив тему погоды, он неуверенно спросил, чтобы как-то поддержать беседу:
— Давно ли вы занимаетесь живописью? И в этом случае Плассон был афористичен:
— Сколько себя помню.
Всякий, кто общался с Плассоном, приходил к двоякому заключению: либо он был несносным задавакой, либо просто ненормальным. Но и здесь следовало кое-что знать. Особенность Плассона состояла в том, что он никогда не заканчивал фразу. Не мог — и все. А если и дотягивал до конца, то лишь тогда, когда во фразе было не больше семи-восьми слов. Иначе Плассон застревал на середине. Поэтому в разговоре с незнакомыми людьми он обходился фразами-недомерками. И надо признать, изрядно в этом поднаторел. Да, такая немногословность казалась высокомерной и докучливой. Однако все лучше, чем прослыть болтливым олухом, каковым он и становился, случись ему пуститься в сложные или хотя бы заурядные построения: ни тех, ни других он не мог осилить.
— Скажите, Плассон, вы в состоянии вообще что-нибудь закончить? — спросила его как-то Анн Девериа, глядя с присущим ей цинизмом в самый корень.
— Да, неприятный разговор, — ответил он, поднялся и ушел в свою комнату. Как уже было сказано, в коротких фразах он наловчился донельзя.
Талант. Самородок.
Ничего этого Бартльбум не знал. И не мог знать. Но очень быстро догадался.