Женщина Эрно Анни
© ditions Gallimard, Paris, 1987
© Мария Красовицкая, перевод, 2022
© Издание на русском языке, оформление. No Kidding Press, 2022
* * *
Если говорят, что противоречие немыслимо, то нужно сказать, наоборот, что в боли, испытываемой живыми существами, оно есть даже некоторое действительное существование.
Гегель
Мама умерла в понедельник 7 апреля в доме престарелых при больнице города Понтуаз, куда я поселила ее два года тому назад. «Ваша мать скончалась сегодня утром, после завтрака», – сказал мне по телефону медбрат. Было около десяти.
Впервые дверь в ее комнату была закрыта. Тело уже обмыли, голову обмотали полоской белой ткани, которая проходила под подбородком и собирала кожу вокруг рта и глаз. Всё тело до плеч обернули простыней. Было похоже на маленькую мумию. Бортики, которые раньше не давали ей вставать, теперь лежали по бокам от кровати. Я хотела надеть на маму белую ночную рубашку с кружевами, которую она купила когда-то для своих похорон. Медбрат сказал, что сиделка об этом позаботится, а еще положит маме на грудь распятие, найденное в ее тумбочке. На нем не хватало двух гвоздиков, которые крепили медные руки к кресту. Вряд ли их удастся чем-то заменить, сказал медбрат. Но это было неважно, я всё равно хотела, чтобы ей вложили в руки этот крест. На больничном столике стояли ветки форзиции, которые я принесла накануне. Медбрат посоветовал мне сходить оформить бумаги, пока проводят опись маминых вещей. У нее почти не осталось ничего своего – костюм, голубые летние туфли, электробритва. Раздался женский крик. Я слышала его здесь месяцами. Я не могла понять, почему эта женщина жива, а моя мама – нет.
Девушка в отделе регистрации спросила, по какому я вопросу. «Сегодня утром умерла моя мать». – «В больнице или в доме престарелых? Как фамилия?» Она посмотрела свои записи и чуть улыбнулась: ей уже сообщили. Она сходила за маминой картой и задала мне несколько вопросов: где мама родилась, где жила до переезда в дом престарелых. Наверное, эти данные были в досье.
На тумбочке в маминой комнате уже стоял пакет с ее вещами. Медбрат протянул мне список на подпись. Я не захотела забирать одежду и предметы, которыми она здесь пользовалась. Взяла лишь статуэтку из Лизьё, куда она как-то ездила в паломничество с моим отцом, и фигурку трубочиста – сувенир из Анси. Теперь, когда я приехала, маму могли переместить в больничный морг, не дожидаясь, пока пройдет два часа с момента смерти, в течение которых тело полагалось держать в палате. Уходя, я увидела через стекло в помещении для персонала мамину соседку по комнате. Она сидела там с сумочкой: ей было велено ждать, пока маму не отвезут в морг.
Мой бывший муж поехал со мной в похоронное бюро. Там, за витриной с искусственными цветами, стояли кресла и журнальный столик с прессой. Сотрудник бюро провел нас в кабинет и стал задавать вопросы: дата смерти, место погребения, нужна ли заупокойная месса. Всю информацию он записывал в толстый журнал и время от времени щелкал на калькуляторе. Потом он проводил нас в темное помещение без окон и зажег там свет. У стены вертикально стояло с десяток гробов. «Все цены с учетом налогов», – сообщил сотрудник. Три гроба были открыты, демонстрируя цвета обивки на выбор. Я остановилась на гробе из дуба. Это было мамино любимое дерево, она всегда покупала в дом только дубовую мебель. Обивку мой бывший муж предложил розовато-лиловую. Он гордо, чуть ли не с удовольствием вспомнил, что мама часто носила блузки такого цвета. Я выписала сотруднику бюро чек. Они брали на себя всё, кроме доставки живых цветов. Я вернулась домой к полудню, и мы с бывшим мужем выпили портвейна. У меня разболелись голова и живот.
Около пяти я позвонила в больницу спросить, можно ли прийти к маме в морг с моими двумя сыновьями. Мне ответили, что уже поздно, морг закрывается в полпятого. Я села в машину и объехала новые кварталы рядом с больницей в поисках цветочной лавки, которая была бы открыта в понедельник. Я думала заказать белых лилий, но флористка меня отговорила: их берут только для детей, в крайнем случае для молодых девушек.
Похороны были в среду. Я приехала в больницу с детьми и бывшим мужем. На морг нет указателей, и мы чуть не заблудились, пока искали это одноэтажное бетонное здание на самом краю поля. Сотрудник в белой рубашке говорил по телефону и знаком предложил нам присесть в холле. Мы сидели на стульях вдоль стены, лицом к открытой двери в уборную. Мне хотелось еще раз увидеть маму и положить ей на грудь две цветущие веточки айвы, которые я принесла с собой в сумке. Мы не знали, покажут ли нам тело напоследок, перед тем как гроб заколотят. Из соседней комнаты вышел тот самый сотрудник похоронного бюро, с которым мы общались, и учтиво пригласил нас следовать за собой. Мама лежала в гробу с запрокинутой головой, ее руки были сложены на распятии. Ткань с нее сняли и переодели ее в ночную рубашку с кружевами. Тело до груди покрывал атласный саван. Помещение было большое, голое, с бетонными стенами. Непонятно откуда проникало немного дневного света.
Сотрудник похоронного бюро объявил, что посещение окончено, и проводил нас обратно в холл. У меня возникло ощущение, что он отвел нас к маме, только чтобы продемонстрировать качество услуг. Проехав через новые кварталы, мы остановились у церкви рядом с культурным центром. Катафалк еще не прибыл, мы ждали у входа. На фасаде супермаркета напротив было намалевано гудроном: «Деньги, товары и государство – три столпа апартеида». К нам подошел священник. «Это ваша мать?» – участливо спросил он меня. Затем поинтересовался у мальчиков, что они изучают и в каком университете.
Прямо на бетонном полу перед алтарем стояло что-то наподобие небольшого ложа, обитого красным бархатом. Мужчины из похоронного бюро поставили на него мамин гроб. Священник включил на магнитофоне кассету с органом. Кроме нас на службе никого не было: в этих местах маму никто не знал. Священник говорил о «вечной жизни», о «воскресении сестры нашей», пел молитвы. Мне хотелось, чтобы церемония длилась вечно, чтобы для мамы сделали что-то еще – еще пели, еще совершали обряды. Орган заиграл по второму кругу, и священник потушил свечи у гроба.
Катафалк сразу поехал в Ивто – нормандский городок, где маму должны были похоронить рядом с моим отцом. Мы с сыновьями отправились туда на моей машине. Всю дорогу лил дождь, дул порывистый ветер. Мальчики расспрашивали меня про мессу: они были на ней впервые и не знали, как себя вести во время церемонии.
В Ивто у ворот кладбища толпились родственники. «Ну и погодка! Можно подумать, сейчас ноябрь!» – закричала мне издалека двоюродная сестра, чтобы не смотреть молча, как мы идем от машины. Все вместе мы направились к могиле моего отца. Она была раскопана, рядом возвышался холм желтой земли. Поднесли мамин гроб. Когда его стали опускать в яму на ремнях, мне сказали подойти и посмотреть, как он скользит вниз. Неподалеку стоял могильщик с лопатой, в синем комбинезоне, берете и сапогах. У него было багровое лицо. Мне захотелось подойти и поговорить с ним, дать ему сотню франков. Я подумала, что он их пропьет, но это не имело значения. В конце концов, это последний человек, который позаботится о маме. Он будет закапывать ее могилу до вечера, так пусть делает это с удовольствием.
Родственники настояли, чтобы я осталась на обед. Мамина сестра заказала поминальный стол в ресторане. Я согласилась, потому что хотела сделать для мамы еще хоть что-то. Обслуживали там медленно. Мы обсуждали работу, детей. Иногда вспоминали маму. «Какой смысл жить в таком состоянии?» – говорили они мне. Все считали, что ее смерть была к лучшему. Мне не понять этих слов, этой убежденности. Я вернулась в Париж уже вечером. Теперь всё точно было кончено.
Всю следующую неделю я могла разрыдаться в любой момент. По утрам, едва открыв глаза, я тут же осознавала: мама умерла. Я просыпалась от тяжелых снов, которых не помнила, только знала, что в них была мама. Мертвая. Я делала лишь самое необходимое – покупки, еда, стирка. Порой я збывала алгоритм действий. Могла почистить овощи и застыть: чтобы перейти к следующему шагу и помыть их, мне требовалось отдельное усилие сознания. Читать и вовсе было невозможно. Однажды я спустилась в подвал и обнаружила там мамин чемодан. Внутри лежали ее кошелек, летняя сумка и несколько шарфов. Я застыла над распахнутым чемоданом как вкопанная. Хуже всего было, когда я выезжала в город. Я вела машину, и вдруг: «Ее больше не будет, никогда и нигде в этом мире». Я не могла примириться с тем, что другие люди живут как раньше. Пристальное внимание, с которым они выбирали кусок мяса в магазине, вызывало у меня ужас.
Постепенно это проходит. По-прежнему утешает, что погода стоит холодная и дождливая, совсем как в начале месяца, пока мама была еще жива. Внезапная пустота, когда осознаю, что «уже не надо» или «я больше не должна» (делать для нее то-то и то-то). И дыра в груди от мысли: «Это первая весна, которую она не увидит». (Теперь понятна сила расхожих фраз, клише.)
Завтра будет три недели с похорон. Только позавчера я сумела преодолеть страх и написать на белом листе бумаги в самом верху: «Мама умерла» – как начало книги, не письма. И еще я смогла взглянуть на ее снимки. На одном она сидит на берегу Сены, поджав под себя ноги. Фото черно-белое, но я словно вижу ее рыжие волосы и как отражается в водной ряби ее черный костюм из шерсти альпаки.
Я продолжу писать о маме. Она была единственной женщиной, которая действительно что-то значила для меня. Последние два года она страдала деменцией. Возможно, стоило бы подождать, пока ее болезнь и смерть не станут частью моего прошлого, как другие события – смерть отца и расставание с мужем, – чтобы с этой дистанции было легче анализировать воспоминания. Но сейчас я просто не в состоянии делать ничего другого.
Это непростая задача. В моих глазах у мамы нет истории. Она просто всегда была. Когда я говорю о ней, мне сразу хочется дать ей какую-то характеристику вне времени – «у нее был взрывной характер», «она зажигала всё вокруг» – и вспомнить пару случаев из ее жизни. Но так я воссоздаю лишь женщину из собственного воображения, ту самую, которую уже несколько дней вижу во снах, где она снова живая, у нее нет возраста, и атмосфера вокруг напряженная, как в триллере. А мне бы хотелось уловить и реальную женщину, которая существовала независимо от меня, родилась в крошечном нормандском городке, почти в деревне, и умерла в гериатрическом отделении больницы в пригороде Парижа. Самое достоверное, что я хочу описать, находится, вероятно, на стыке семьи и общества, мифа и истории. Мой замысел имеет литературный характер, поскольку его цель – выяснить правду о моей матери, а добраться до нее можно только через слова. (Ни фотографии, ни мои собственные воспоминания, ни рассказы родственников не способны дать мне этой правды.) Но в определенном смысле я хочу остаться на ступень ниже литературы.
Ивто – холодный город на ветреном плато между Руаном и Гавром. В начале века здесь сосредоточилась вся торговая и деловая жизнь этого сельскохозяйственного региона, где заправляли крупные землевладельцы. Мои дед и бабушка переехали туда через несколько лет после свадьбы. Он работал возчиком на ферме, она ткала на дому. Оба были родом из деревеньки в трех километрах от Ивто. Они сняли низенький домик с участком на окраине города, в той неопределенной его части между последними привокзальными кафе и первыми рапсовыми полями, которая больше напоминает село. Там и родилась в 1906 году моя мать, четвертая из шестерых детей. (Помню, как она с гордостью говорила: «Я не в деревне родилась».)
Четверо из детей никогда не покидали Ивто, мама провела там три четверти жизни. Они так всегда и жили на окраине, хотя однажды переехали чуть ближе к центру. Они «ходили в город», чтобы побывать на службе, купить мяса или отправить деньги по почте. Сейчас моя кузина живет в центре, прямо у Национальной автострады 15, где днем и ночью носятся грузовики. Она дает своему коту снотворное, чтобы тот не выбежал на дорогу и не попал под машину. Район, где выросла мама, сейчас весьма востребован среди людей с высоким достатком: там тихо и много старых домов.
Моя бабушка была главной в доме и «муштровала» детей побоями и криками. Она работала за троих, имела крутой нрав и одну радость в жизни – читать романы, которые печатались в газетах частями. Она умела изложить мысли на бумаге, была первой ученицей во всем кантоне и могла бы стать учительницей. Но родители не отпустили ее из деревни. Уехать из семьи считалось верной дорогой к несчастью. (По-нормандски «амбиция» означает «боль от расставания»; к примеру, собака может умереть от амбиции.) Чтобы понять этот эпизод (бабушке тогда было одиннадцать), надо вспомнить фразы, начинающиеся со слов «а вот в наше время»: а вот в наше время в школу не ходили, а вот в наше время слушали родителей и прочее.
Она была хорошей хозяйкой: умудрялась кормить и одевать семью на крошечные средства. В церковь ее дети приходили чистыми и опрятными, всегда выглядели достойно и не чувствовали себя бедняками. Заношенные воротнички и манжеты на рубашках она выворачивала на другую сторону, чтобы дольше служили. Всему находила применение: из пенок от молока и черствого хлеба пекла пироги, золой от дров стирала белье, на теплой погасшей печи сушила сливы или полотенца, а водой, оставшейся после утреннего умывания, они мыли руки в течение дня. Она знала все хитрости, помогающие хоть немного ослабить тиски бедности. Эти знания матери веками передавали дочерям, но на мне эта цепь прерывается. Я – только архивистка.
Мой дед, сильный и добрый мужчина, умер в пятьдесят лет от грудной жабы. Маме тогда было тринадцать, и она его обожала. Овдовев, бабушка совсем ожесточилась и стала ко всему относиться с недоверием. (Два главных страха: мальчики в тюрьме, девочки приносят в подоле.) Когда спрос на ручное ткачество исчез, бабушка стала подрабатывать прачкой и убираться в конторах.
Под конец жизни она переехала к младшей дочери и ее мужу. Они жили у железной дороги, в хибаре без электричества, где раньше была заводская столовая. Мама возила меня туда по воскресеньям навещать бабушку. Эта невысокая полная женщина двигалась на удивление проворно, хотя одна нога у нее была с рождения короче другой. Она читала романы, говорила мало и резко, любила крепкий алкоголь, который смешивала в чашке с кофейной гущей. В 1952 году она умерла.
Детство моей матери выглядело примерно так:
– постоянный голод. По дороге из булочной она жадно съедала довесок хлеба. «До двадцати пяти лет я могла бы море проглотить, со всеми рыбами!»;
– одна спальня на шестерых детей, одна кровать с сестрой, приступы лунатизма: ее находили во дворе, где она спала стоя, с открытыми глазами;
– платья и ботинки переходят от старших к младшим, тряпичная кукла на Рождество, яблочный сидр, от которого портятся зубы;
– а еще прогулки верхом на ломовой лошади, катание на коньках (зимой 1916-го замерз местный пруд), скакалка, а также обзывательства в адрес «барышень» из частного пансиона и ритуальный жест презрения: развернуться и бойко хлопнуть себя по заднице;
– все прелести дворовой жизни сельской девчонки, которая умеет всё, что и мальчишки, – пилить деревья, трясти яблони, убивать куриц ударом ножниц в горло. С одним отличием: не позволять трогать себя «там».
Она ходила в местную школу и пропускала занятия, когда нужно было помогать в поле или ухаживать за больными братьями и сестрами. Из воспоминаний только то, что учительницы заставляли быть вежливой и опрятной: показать ногти, воротничок, снять ботинок (и никогда не знаешь, какую ногу мыть). Моя мать училась в школе без малейшего интереса. Тогда никто не «заставлял» детей, они знали сами, что нужно «через это пройти». Школа была неизбежным этапом перед самостоятельной жизнью и не более того. Пропустив урок-другой, ты ничего не терял. Но только не мессу. Там, даже стоя у дальней стены, ты соприкасался с красотой, роскошью и духовностью (золотые чаши, расшитые ризы, песнопения) и уже не чувствовал себя «отребьем». С самого детства мама живо интересовалась религией. Из всех школьных предметов ее занимал только катехизис – все ответы она знала наизусть. (Даже во взрослом возрасте она восторженно и с придыханием подхватывала молитвы на службе, словно желая продемонстрировать свои знания.)
Она не была ни рада, ни расстроена, когда в двенадцать с половиной перестала ходить в школу (обычное дело по тем временам)[1]. Она устроилась на маргариновую фабрику, где мучилась от холода и сырости: ее вечно мокрые руки были обморожены всю зиму. С тех пор она не выносила даже вида маргарина. В общем, «мечтательной юности» она была лишена. Вместо этого – ожидание вечера субботы, зарплата, которую приносишь матери, оставляя себе лишь немного на модный журнал и пудру, порой смех, обиды. Однажды у начальника цеха шарф попал в конвейерную ленту. Никто не пришел ему на помощь, он был вынужден спасаться сам. Мама стояла рядом. Понять ее можно, только испытав такую же степень отчужденности.
В двадцатых годах на волне индустриализации в регионе открылась крупная канатная фабрика, и молодежь ринулась туда. Мама, ее сестры и двое братьев получили там места, и бабушка для удобства переехала в маленький домик в ста метрах от фабрики. По вечерам она сама работала там уборщицей вместе с дочерьми. Маме нравились чистые сухие цеха, где не запрещалось разговаривать и смеяться во время работы. Она гордилась своим местом. Чувствовала себя цивилизованной по сравнению с дикарками (деревенскими пастушками, что ходят за коровами) и свободной в глазах рабынь (горничных, вынужденных «целовать задницы богачам»). Но при этом – смутное ощущение, что всё это отдаляет ее от заветной мечты: стать продавщицей.
Как и многие большие семьи, семья моей матери была племенем; иными словами, бабушкины дети походили на нее и манерами, и образом жизни сельских работяг. С одного взгляда было ясно: это семья Д. Все они, и мужчины, и женщины, кричали по любому поводу. Неумеренно веселые, но при этом обидчивые, они легко выходили из себя и «не стеснялись в выражениях». Особенно они гордились своей рабочей силой. С трудом верили, что кто-то может быть выносливее них. Границам, обступавшим их со всех сторон, упорно противопоставляли уверенность, что они «не пустое место». Возможно, потому они и бросались так яростно на работу, на еду, хохотали до слез, а через час заявляли, что «готовы утопиться».
Моя мать больше всех отличалась тщеславием и буйным нравом. Она ясно осознавала, что принадлежит к низшему классу, и негодовала, если ее судили только по социальному статусу. «Мы ничем не хуже», – говорила она о богачах. Она была красивой крепкой девушкой («Кровь с молоком!») со светлыми волосами и серыми глазами. Ей нравилось читать всё, что попадалось под руку, петь популярные песенки, краситься, ходить с друзьями в кино и в театр на «Роже-позор» и «Хозяина кузницы». Она всегда была не прочь «немного развлечься».
Но в то время в маленьком городке, где общественная жизнь состояла главным образом в том, чтобы узнать как можно больше о соседях, и где женщины находились под пристальным вниманием блюстителей морали, молодая девушка неизбежно разрывалась между желанием «наслаждаться юностью» и опасением за свою репутацию. Мама старалась соответствовать самому благоприятному мнению о девушках ее профессии: «работает на фабрике, но порядочная». Она посещала мессу и причащалась, вышивала приданое в приюте для девочек и никогда не ходила в лес наедине с парнем. Откуда ей было знать, что ее короткие юбки, стрижка под мальчика, «дерзкий» взгляд и особенно тот факт, что она работает с мужчинами, сами по себе означали, что ее никогда не будут считать той, кем ей так хотелось быть – «благопристойной девушкой».
Молодость моей матери – это отчасти попытки избежать наиболее вероятной участи: нищеты (неминуемой) и алкоголизма (вполне возможного). То есть всего, что случается с женщиной из рабочего класса, когда она «распускается» – курит, гуляет ночами, носит одежду с пятнами, – и что не придется по вкусу ни одному «приличному молодому человеку».
Ее братьям и сестрам ничего этого избежать не удалось. За последние двадцать пять лет четверо из них умерли. Долгое время они заливали бездонную ярость алкоголем: мужчины выпивали в кабаках, женщины – дома. (Жива только мамина младшая сестра, которая не пила спиртного.) Радоваться и разговаривать они были способны только после определенного количества выпитого. Всё остальное время они молча делали свое дело – «хорошие работники» и горничные, к которым «не подкопаешься». С годами они привыкли к тому, что их оценивают исключительно по степени опьянения – «навеселе», «лыка не вяжет». Однажды, накануне Духова дня, по дороге из школы я встретила свою тетю М. У нее был выходной, и она, как всегда, шла в город с сумкой пустых бутылок. Она поцеловала меня, нетвердо стоя на ногах, не в состоянии произнести ни слова. Думаю, я никогда не смогу писать так, словно не встречала ее в тот день.
Брак для женщины был вопросом жизни и смерти: либо надежда на лучшую жизнь, либо окончательное погружение на дно. Поэтому надо было найти мужчину, способного «осчастливить женщину». Естественно, не фермерского сынка, пусть и из богатой семьи, с которым придется доить коров в деревне без электричества. Мой отец работал на канатной фабрике. Был высок, хорошо сложен и «умел блеснуть». Не пил, жалованье откладывал на хозяйство. Нрава был спокойного, веселого. И на семь лет старше мамы («Не сопляк какой-нибудь!»). «За мной многие ухаживали, – рассказывала она, улыбаясь и краснея. – Не раз предложение делали, но я выбрала твоего отца». И добавляла: «Он был не как все».
История моего папы мало отличается от маминой: многодетная семья, отец-возчик, мать-ткачиха, в двенадцать лет он ушел из школы, чтобы помогать на ферме. Но его старший брат получил хорошую должность на железной дороге, а две сестры вышли замуж за продавцов. Раньше обе работали горничными и умели тихо говорить, аккуратно ходить и не привлекать к себе внимания. Новые манеры, но вместе с тем – привычка смотреть свысока на девушек с фабрики, вроде моей матери. Ее внешний вид и поведение напоминали им о мире, от которого они изо всех сил отдалялись. На их взгляд, отец «мог найти и получше».
Мои родители поженились в 1928 году.
На свадебной фотографии мама похожа на Мадонну: бледное лицо с правильными чертами, завитки у лба, вуаль до самых глаз. Крепкие грудь и бедра, красивые ноги (платье едва доходит до колен). Она не улыбается, ее лицо безмятежно, взгляд чуть озорной и любопытный. Папа, с маленькими усиками и галстуком-бабочкой, кажется намного старше. Брови насуплены, вид встревоженный – возможно, переживает, что снимок не получится. Он обнимает ее за талию, ее рука у него на плече. Они стоят на дорожке у двора, заросшего травой. За ними – две яблони, их ветви сходятся, образуя купол. На заднем плане – небольшой домик. Я живо представляю этот момент: сухую землю тропинки, рыхлый гравий, запах деревни в начале лета. Но это не моя мать. Как я ни вглядывалась в фотографию – даже стало казаться, будто лица двигаются, – но вижу на ней лишь молодую женщину с гладким лицом, которая выглядит немного неестественно в костюме из фильмов двадцатых годов. Только ее большая рука, сжимающая перчатки, и манера высоко держать голову говорят мне, что это мама.
Я почти уверена, что молодая невеста была счастлива и горда. Но что касается влечения – тут мне ничего не известно. Первые несколько ночей (как потом признается сестре) она ложилась в постель в трусиках под ночной рубашкой. Это ничего не значило, в то время любовью занимались только под покровом стыда. Но если считаете себя «нормальными», извольте исполнять супружеский долг и делать это на совесть.
Сначала – удовольствие от роли замужней женщины: хвастаться сервизами, ручной вышивкой на скатерти, гулять под руку с «мужем». Смех, ссоры (она не умела готовить) и примирения (она быстро остывала). Казалось, это новая жизнь. Но денег больше не становилось, а надо было оплачивать аренду, мебель. Приходилось считать каждую копейку, просить овощи у родителей – своего огорода не было. И жизнь, по сути, всё та же. Каждый воспринимал это по-своему. У обоих – желание чего-то добиться, но у него – страх перед испытаниями, искушение сдаться и принять свою участь, а у нее – убежденность, что терять им нечего и нужно пробивать себе дорогу «любой ценой». Место заводской работницы было завидным, но не настолько, чтобы оставаться там навсегда. Мечта о единственной доступной ей авантюре: открыть собственный магазин. В их паре верховодила она, и он согласился.
В 1931-м они купили в кредит продуктовую лавку в Лилльбонне, пролетарском городке с населением семь тысяч человек, в двадцати пяти километрах от Ивто. Это кафе-гастроном находилось в Валле – районе прядильных фабрик, которые с девятнадцатого века предопределяли судьбу и быт местных жителей от рождения до смерти. Даже сейчас скажи «довоенный Валле» – и сразу всё ясно: небывалая концентрация алкоголиков и матерей-одиночек, сырые стены и младенцы, умирающие от жестокого поноса за два часа. Моей матери было двадцать пять. Должно быть, именно там она стала такой, какой я ее знала, приобрела то выражение лица, те вкусы и тот образ жизни, которые, как я долгое время думала, были свойственны ей всегда.
Денег не хватало, и мой отец устроился на стройку, а затем на нефтеперерабатывающий завод, где дослужился до начальника цеха. Мама управляла делом в одиночку.
Она сразу отдалась работе со всей страстью («всегда с улыбкой», «для каждого словечко найдется») и бесконечным терпением («Я что угодно могла продать!»). Заранее знать, что такое бедность фабричных рабочих – она, хоть и не столь суровая, была ей знакома, – и, полностью осознавая их положение, наживаться на тех, кто сам едва выживает.
Конечно, ни минутки на себя в суете между магазином, кафе и собственной кухней, где начинает подрастать маленькая девочка, рожденная после переезда в Валле. Работа с шести утра (заходят за молоком работницы фабрики) до одиннадцати вечера (засиживаются игроки в карты и бильярд), в любой момент «отвлекают» покупатели, которые приходят по нескольку раз в день. Досада, что зарабатываешь едва ли больше, чем на фабрике, и страх: а вдруг так и не «сведешь концы с концами». Но при этом – своеобразная власть (ведь отпуская продукты в долг, она помогала выжить целым семьям) и удовольствие от общения с покупателями – сколько историй было рассказано в магазинчике! И в конечном счете – счастье полной жизни.
А еще она «развивалась». Поскольку теперь ей приходилось бывать в разных местах (налоговая инспекция, мэрия), встречаться с поставщиками и представителями, она научилась следить за речью и носить шляпку. Покупая новое платье, прикидывала, достаточно ли оно «шикарное». Надежда, а потом и уверенность: больше не надо «с боем брать свое». Помимо популярных романов Делли и трудов Петра Пустынника, она стала читать Бернаноса, Мориака и «скабрезные истории» Колетт. Моему отцу «развитие» давалось хуже: он по-прежнему был застенчив и грубоват, днем работал на фабрике, а вечером в роли владельца кафе чувствовал себя не в своей тарелке.
Были мрачные годы экономического кризиса, забастовки, Леон Блюм («первый, кто встал на сторону рабочих»), социальные реформы, ночные вечеринки в кафе; приезжали ее родственники (матрасы клали во всех комнатах) и уезжали с полными сумками продуктов (мама легко отдавала, и к тому же ей одной удалось выбраться из нищеты); склоки с «его родней». И горе. Их маленькая дочка росла веселой, нервического склада. На одном снимке она выглядит высокой для своих лет, ножки худые, коленки выпирают. Она заслоняется рукой от солнца и смеется. На другой фотографии, в день конфирмации ее кузины, она с серьезным видом вытягивает вперед руку и играет пальчиками. В 1938 году, за три дня до Пасхи, она умерла от дифтерии. Мои родители хотели только одного ребенка: думали, так он будет счастливее.
Боль, которая постепенно притупляется. Давящая тишина депрессии. Молитвы и вера в «маленького ангела на небесах». А в начале 1940-го – новая жизнь: мама опять ждет ребенка. Я рожусь в сентябре.
Думаю, я пишу о маме, потому что настал мой черед произвести ее на свет.
Я начала два месяца назад, написав на листе бумаги «Мама умерла в понедельник 7 апреля». Теперь я могу принять эти слова, прочесть их так, словно это написал кто-то другой. Но проезжать мимо больницы и дома престарелых или вдруг вспоминать какие-то, уже забывшиеся, подробности последнего дня ее жизни – по-прежнему невыносимо. Сначала я думала, что буду писать быстро. На деле же я подолгу размышляю, в каком порядке рассказывать, какие подобрать слова и как их расположить, будто существует только один идеальный способ выразить правду о моей матери (хотя я и сама не знаю, в чем эта правда состоит). И когда я пишу, для меня важно одно: найти этот способ.
Затем – исход: она добралась с соседями до самого Ньора, спала в сараях, пила местное вино. А потом вернулась – одна, на велосипеде, через немецкие блокпосты, – чтобы через месяц родить дома. Бесстрашная и такая грязная, что отец не сразу ее узнал.
Во время оккупации жизнь в Валле сосредоточилась вокруг их магазинчика: люди надеялись раздобыть там провизию. Мама старалась накормить всех, особенно большие семьи – желание творить добро, гордость приносить пользу. Во время бомбежек она не пряталась в общих убежищах, выкопанных в склоне холма: предпочитала «умереть у себя дома». После обеда, между воздушными тревогами, она сажала меня в коляску и везла на прогулку, чтобы закалить. В то время люди легко заводили дружбу. Мой отец оставался за главного в пустом магазине, а мама знакомилась в сквере со скромными молодыми женщинами, которые сидели у песочницы за вязанием. Англичане и американцы вошли в Лилльбонн. По Валле ездили танки и разбрасывали шоколад и пакеты с апельсиновым порошком. Местные жители подбирали всё это с пыльных дорог. Каждый вечер в кафе – толпы солдат, порой драки, но – вечный праздник, и каждый умеет сказать «shit for you». Позже мама рассказывала о войне так, словно это был роман, великое приключение ее жизни. (Как же она любила «Унесенные ветром»!) Быть может, война стала для нее передышкой в постоянной борьбе за успех. В свете всеобщего несчастья борьба эта потеряла всякий смысл.
Женщина тех лет – крашеная рыжеволосая красавица с сильным голосом. Она часто оглушительно кричала и смеялась низким горловым смехом, показывая зубы и десны. Во время глажки напевала «Время вишен» и «Рикита, прекрасный цветок Явы». Носила тюрбаны, летнее платье в широкую синюю полоску и еще одно, бежевое, из мягкого жатого ситца. Пудрилась пуховкой перед зеркалом в ванной, красила губы, начиная с маленького сердечка по центру, и душилась за ухом. Поворачивалась к стене, когда застегивала корсет. Ее кожа проглядывала между перекрещенными шнурками, завязанными внизу бантиком. Я знала ее тело до мелочей. Я думала, что, когда вырасту, стану ею.
Воскресенье, пикник на склоне у леса. Помню, как сижу между ними, в теплом гнездышке из их голосов, тел, непрерывного смеха. На обратном пути мы попали под воздушный налет. Я сижу на перекладине отцовского велосипеда, мама едет перед нами вниз по склону, с прямой спиной, всем весом вжимаясь в седло. Я боюсь снарядов. И еще – что она умрет. Думаю, мы с отцом оба были в нее влюблены.
В 1945-м они уехали из Валле, где из-за туманной погоды я постоянно кашляла и плохо росла, и вернулись в Ивто. После войны жить стало только труднее. Еду по-прежнему выдавали пайками, постепенно поднимали голову те, кто разбогател на черном рынке. Мама ждала, когда можно будет снова открыть свое дело, и гуляла со мной по улицам разрушенного города, заваленного обломками. Мы ходили молиться в часовню, устроенную в концертном зале вместо сгоревшей церкви. Отец работал на заделке пробоин от снарядов. Мы жили в двух комнатах без электричества, с разобранной и прислоненной к стенам мебелью.
Через три месяца она стала хозяйкой полусельского кафе-гастронома в районе, который война обошла стороной. Всего-то – крошечная кухонька, а на втором этаже – спальня и две чердачные комнатенки, чтобы есть и спать вдали от чужих глаз. Зато – просторный двор с сидровым прессом и сараями для дров, сена и соломы. А главное – клиенты здесь платили наличными. Помимо работы в кафе, мой отец ухаживал за садом, разводил кур и кроликов и делал сидр, который потом отпускали клиентам. Двадцать лет он был рабочим и вот снова вернулся к полукрестьянскому образу жизни. Мама занималась магазином, заказами, счетами и распоряжалась деньгами. Постепенно они стали жить лучше, чем их соседи-рабочие, и даже выкупили здание магазина и смежный домик.
В первые годы на летних каникулах бывшие клиенты из Лилльбонна приезжали к ним на автобусах целыми семьями. Они обнимались и плакали. Столики в кафе сдвигались в длинный ряд, все обедали, пели и вспоминали оккупацию. С началом пятидесятых приезжать перестали. «Это прошлое, надо двигаться дальше», – говорила мама.
Воспоминания о ней в возрасте между сорока и сорока шестью годами:
– однажды зимним утром ей хватает смелости зайти в мой класс и попросить учительницу найти шерстяной шарф, который я потеряла в туалете и который обошелся ей в круглую сумму (я еще долго помнила цену);
– как-то летом она ловит мидий на берегу моря в Вель-ле-Роз вместе с невесткой, которая ее моложе. Подол ее сиреневого в черную полоску платья завязан спереди узлом. Несколько раз в день они ходят в кафе на берегу, заказывают аперитивы и пирожные и постоянно смеются;
– в церкви она громко пела гимн Богородице: «Однажды я встречусь с Ней на небесах, на небесах». В эти минуты мне хотелось плакать, и я ее ненавидела;
– у нее были яркие платья и черный костюм из тонкого сукна, она читала женские журналы «Конфиданс» и «Мод дю жур». Использованные прокладки она складывала в углу чердака до дня стирки (это был вторник);
– ее раздражало, когда я долго смотрела на нее: «Ты что, купить меня собираешься?»;
– в воскресенье после обеда она ложилась вздремнуть в комбинации и чулках. Меня она пускала к себе. Она быстро засыпала, а я читала, прижавшись к ее спине;
– однажды на званом обеде по случаю чьей-то конфирмации она напилась, и ее вырвало прямо рядом со мной. С тех пор на каждом празднике я смотрела на ее руку, лежащую на столе, на бокал в ее пальцах и всеми силами желала, чтобы она не подносила его к губам.
Она сильно располнела и весила восемьдесят девять килограммов. Много ела и всегда держала кусочки сахара в кармане фартука. Тайком от отца она покупала таблетки для похудения в руанской аптеке. Она отказалась от хлеба и масла, но сбросила всего десять килограммов.
Она хлопала дверьми, с грохотом переворачивала стулья на столы, когда подметала. Всё, что она делала, производило шум. Казалось, она не кладет вещи, а бросает их.
По ее лицу сразу было понятно, когда она расстроена. В кругу семьи она говорила то, что думала, не стесняясь в выражениях. Меня она называла верблюдицей, замарашкой, маленькой дрянью или «гадкой девчонкой». Она легко могла меня ударить – в основном это были пощечины, иногда удары по плечам («Прибила бы ее!»). А через пять минут прижимала меня к себе, и я становилась ее «куколкой».
Она дарила мне игрушки и книги по малейшему поводу, будь то праздник, болезнь или поездка в город. Она водила меня к стоматологу и пульмонологу, следила, чтобы у меня была хорошая обувь, теплая одежда и всё необходимое для школы (я училась в частной школе, а не в обычной местной). Если я рассказывала, что у моей одноклассницы есть небьющаяся грифельная доска, она тут же спрашивала, хочу ли я такую же: «Не хватало еще, чтобы люди думали, будто ты хуже других». Больше всего она хотела дать мне то, чего не было у нее самой. Но это требовало огромных усилий, финансовых вложений и заботы о счастье ребенка (во времена ее детства о таком и не слыхали), и порой у нее вырывалось: «Ты нам дорого обходишься» или «У тебя столько всего, а ты еще и недовольна!»
Я стараюсь не воспринимать насилие, приступы нежности и упреки моей матери исключительно как ее личные черты, а рассматривать их в контексте ее жизни и социального положения. Кажется, когда я пишу так, у меня лучше получается приблизиться к правде: я выхожу из мрака и неопределенности личных воспоминаний в поисках более объективного подхода. И всё же что-то во мне сопротивляется, желая сохранить маму в одних лишь эмоциях – любви, слезах – и не искать им никакого рационального объяснения.
Мама была владелицей магазина, а значит, в первую очередь принадлежала клиентам, которые нас «кормили». Отвлекать ее, пока она обслуживает покупателей, было запрещено (долгие томления за дверью между магазином и кухней в ожидании ниток для вышивания, разрешения пойти поиграть и так далее). Если я слишком шумела, она врывалась ко мне, давала пощечину и без единого слова возвращалась к работе. С малых лет она учила меня правилам поведения с покупателями – приветливо здороваться, не есть и не спорить при них, никого не критиковать, – а также бдительности: не верить тому, что они говорят, и украдкой следить за ними, когда они в магазине одни. У нее было два выражения лица: одно для клиентов, другое для семьи. Звонил дверной колокольчик, и она входила в роль: улыбка, бесконечное терпение, ритуальные вопросы о здоровье, детях, саде. Стоило ей вернуться на кухню, как улыбка исчезала с ее лица, и какое-то время она не говорила ни слова: эта роль отбирала много сил. Ей и радостно, и горестно было так выкладываться ради людей, которые, как она считала, бросят ее, едва «найдут где подешевле».
Она была матерью, которую знали все. Своего рода публичным человеком. Когда в школе меня вызывали к доске, задачки начинались так: «Если твоя мама продаст десять пачек кофе за столько-то» и так далее. (Конечно, никто не говорил: «Если твоя мама подаст три аперитива за столько-то», хотя это было не менее правдоподобно.)
Ей не хватало времени ни готовить, ни следить за домом «как положено». Пуговица пришивалась прямо на мне уже перед выходом в школу, блузка гладилась на углу стола и тут же надевалась. В пять утра она мыла полы и распаковывала ящики с товарами, летом до открытия магазина полола розовые кусты. Она работала много и энергично, с особой гордостью бралась за самые трудные дела, на которые сама же и бранилась, – стирать постельное белье, скрести жесткой щеткой полы в спальне. Она не могла присесть или почитать книжку без какого-нибудь оправдания вроде: «Ну теперь-то я заслужила передохнуть». (И даже тогда, стоило прийти покупателю, как она прятала газету с отрывком романа под стопкой одежды на штопку.) Они с отцом спорили только на одну тему: кто больше работает. «Я здесь одна всё делаю», – жаловалась она.
Мой отец читал только местную газету. Он не ходил туда, где чувствовал себя «не к месту», о многих вещах говорил, что это не для него. Любил работать в саду, играть в домино и в карты, чинить что-нибудь в доме. Он не заботился о том, чтобы «говорить правильно», и по-прежнему вворачивал словечки из деревенского диалекта. Мама, наоборот, всячески старалась говорить без ошибок, называла его не «мужем», а «супругом». Иногда в разговоре она вдруг наудачу вставляла какое-нибудь новое выражение, которое либо где-то вычитала, либо услышала от «образованных людей». Смущение, даже румянец от страха ошибиться, смешки отца, который подтрунивал над ее «заумными словечками». Но потом, убедившись, что всё верно, она с удовольствием повторяла их по нескольку раз. Если она чувствовала в них что-то книжное («у него душа нараспашку», «мы лишь птицы перелетные»), то произносила их с улыбкой, как бы смягчая напыщенность. Ей нравилось всё «красивое», «нарядное», магазин «Прентан» (более «шикарный», чем «Нувель Галери»). Как и отец, она, естественно, бывала под впечатлением от ковров и картин в кабинете окулиста, но всегда старалась скрыть смущение. Одно из ее любимых выражений: «Мне хватило наглости» (сделать то или иное). Если папа высказывался по поводу ее нового наряда или ворчал, что она долго прихорашивается перед выходом, она задорно отвечала: «Своему положению надо соответствовать!»
Ей хотелось знать: правила хорошего тона (вечный страх что-то упустить или сделать не так), что происходит в мире, новости, имена великих писателей, новые фильмы (хотя ходить в кино ей было некогда), названия садовых цветов. Она внимательно слушала, когда при ней говорили о том, что было ей незнакомо, – из любопытства, а еще из желания показать, что она готова учиться. Развиваться для нее в первую очередь означало узнавать новое («Свой ум надо наполнять», – говорила она), и ничего прекраснее знаний для нее не существовало. Книги – единственное, с чем она обращалась бережно; она прикасалась к ним только чистыми руками.
Она утоляла свою жажду знаний через меня. По вечерам, за ужином, расспрашивала о школе, об учителях, о том, что мы проходили. Ей нравилось перенимать мои выражения: «училка», «химичка», «физра». Она просила меня поправлять ее, если она говорит что-то «не как надо». Предлагала мне не «перекус», а «полдник». Возила меня по музеям и достопримечательностям Руана, в Вилькье к могилам семьи Гюго. Всё приводило ее в восхищение. Она читала те же книги, что и я (то есть те, которые советовал местный книготорговец). А порой листала забытый кем-то из клиентов юмористический журнал «Эриссон» и смеялась: «Вот глупости, и ведь читают же!» (Быть может, в музеях больше удовольствия ей доставляло не созерцание египетских ваз, а гордость оттого, что она приобщает меня к знаниям и вкусам, которые, как она считала, присущи культурным людям. И, возможно, именно ради меня она отказалась от журнала «Конфиданс» в пользу статуй в соборах, Диккенса и Доде.)
В моих глазах она превосходила отца: казалось, она ближе к учителям и классным воспитательницам, чем он. Ее авторитет, желания, амбиции – всё в ней было подчинено стремлению к образованию. Нас с ней связывало чтение, стихи, которые я ей декламировала, пирожные в руанской кофейне. Отец в этом не участвовал. Он водил меня на ярмарку, в цирк, на фильмы Фернанделя, учил ездить на велосипеде и различать овощи. С ним можно было повеселиться, с ней – «поговорить». В их паре она главенствовала и олицетворяла закон.
На пятом десятке в ней больше напряженности. По-прежнему энергичная, сильная и великодушная, красит волосы в светлый или рыжий, но, когда не надо улыбаться клиентам, лицо часто недовольное. Малейшее происшествие или незначительное замечание – и тут же гневная тирада о нашем положении (маленькому бизнесу угрожали новые магазины в центре города) или ссора с родственниками. После смерти бабушки она долго носила траур, стала ходить в будни рано утром на мессу. Что-то «романное» угасло в ней навсегда.
1952-й. Лето, ей сорок шесть. Мы едем на автобусе в Этрета, на целый день. В голубом креповом платье с крупными цветами, она взбирается по траве на прибрежные скалы. Из дома она уехала в трауре, чтобы не вызывать вопросов у соседей, и переоделась уже тут, за скалами. Она поднимается на вершину после меня, дыхание сбилось, лицо блестит от пота сквозь пудру. У нее уже два месяца нет менструации.
В подростковом возрасте я отдалилась от нее. Теперь между нами шла постоянная борьба.
В том мире, в котором она выросла, сама идея сексуальной свободы девушек даже не обсуждалась: это было равносильно нравственному падению. Говорить о сексе значило либо нести похабщину «не для юных ушей», либо судить о чьем-то моральном облике, подобающем или неподобающем поведении. Мне мама ничего об этой стороне жизни не рассказывала, а спросить я не смела: в то время любопытство считалось началом порока. Помню волнение, когда пришлось признаться ей, что у меня начались месячные, впервые произнести при ней это слово, и ее смущение, когда она дала мне прокладку, даже не объяснив, как ею пользоваться.
Ей не нравилось, что я расту. Когда она видела меня без одежды, казалось, мое тело вызывает у нее отвращение. Мои грудь и бедра, очевидно, означали угрозу, что я начну бегать за мальчиками и заброшу учебу. Ей хотелось, чтобы я оставалась ребенком. Она говорила, что мне тринадцать, вплоть до самого четырнадцатилетия, заставляла носить юбки в складочку, носочки и ботинки на плоском ходу. До моих восемнадцати почти все наши споры вращались вокруг двух тем: она не пускала меня гулять и была недовольна моим внешним видом. (Например, она хотела, чтобы я носила корсет: «Так одежда будет лучше сидеть».) Если ей не нравилось мое платье или прическа, она впадала в неоправданную ярость («Ты же не собираешься ТАК идти на улицу»), и я думала, что это нормально. Мы видели друг друга насквозь: она понимала, что я хочу нравиться мальчикам, а я знала, как она боится, что я «попаду в беду» – то есть начну спать со всеми подряд и забеременею.
Порой мне казалось, что если она умрет, мне будет всё равно.
По мере того как я пишу, мне вспоминается то «хорошая» мать, то «плохая». Чтобы не уходить в эти крайности родом из раннего детства, я стараюсь рассказывать о ее жизни так, словно это чья-то чужая мама и какая-то другая дочь, не я. Я пытаюсь писать как можно нейтральнее, но некоторые выражения (например, «А вдруг ты попадешь в беду!») не могут оставить меня равнодушной, в отличие от других, абстрактных («отрицание тела и сексуальности»). От этих слов мне и сейчас становится так же не по себе, как и в шестнадцать лет. И на мгновение вместо самой значимой женщины в моей жизни мне мерещится африканская мать, которая держит руки своей маленькой дочки у нее за спиной, пока знахарка отрезает ей клитор.
Я больше не хотела быть на нее похожей. Теперь меня привлекал образ женщины среднего класса из дамского журнала: стройная, воспитанная, хорошо готовит и обращается к дочери «моя дорогая». Такими были матери моих одноклассниц. Поведение моей собственной мамы казалось мне вызывающим. Когда она откупоривала бутылку, зажав ее между коленей, я отводила глаза. Мне было стыдно за ее грубую речь и манеры, а самое ужасное – я чувствовала, насколько мы похожи. Я вращалась совсем в других кругах и винила ее за то, что она такая, какой я сама больше быть не хотела. Я обнаружила, что между желанием быть образованной и собственно образованностью лежит пропасть. Моя мать смотрела в энциклопедии, кто такой Ван Гог, о великих писателях только слышала. Мой учебный процесс был для нее загадкой. Я слишком восхищалась ею когда-то и теперь не могла ей простить (больше, чем отцу), что она бросила меня одну, оказалась неспособна войти вместе со мной в мир школы и подруг с домашними библиотеками, а могла предложить мне лишь тревоги и подозрения: «С кем ты была? А уроки сделала?»
Теперь мы общались исключительно в сварливом тоне. Ее попытки восстановить прежнюю близость («Маме ты можешь рассказать всё») упирались в мое молчание: я понимала, что близость эта утрачена навсегда. Если я проявляла интерес к вещам, не связанным с учебой, – путешествия, спорт, вечеринки – или заводила разговор о политике (шла алжирская война), она сначала слушала с удовольствием, польщенная моим доверием, а потом вдруг жестко меня обрывала: «Хватит голову забивать всякой ерундой, учеба прежде всего».
Я стала презирать социальные условности, религиозные обряды, деньги. Я переписывала стихи Рембо и Превера, наклеивала фото Джеймса Дина на обложки тетрадей, слушала «Плохую репутацию» Брассенса, скучала. Мой подростковый бунт был романтическим, как если бы я росла в буржуазной семье. Я отождествляла себя с непонятыми художниками. Тогда как для моей матери бунт имел одну цель – вырваться из бедности – и один способ реализации – найти работу, зарабатывать деньги и пробиться в люди. Отсюда и горькие упреки, которых я не понимала, как и она – моего поведения: «Вот отдали бы тебя на завод в двенадцать лет, ты бы иначе запела. Счастья своего не понимаешь». Порой она со злостью говорила: «Гляньте-ка, ходит в частную школу, а сама-то ничем не лучше других».
Иногда она видела в собственной дочери классового врага.
Я мечтала об одном: уехать из дома. Она согласилась отпустить меня в руанский лицей, потом в Лондон. Она была готова на любые жертвы, лишь бы я жила лучше, чем она. И самой большой из этих жертв стала разлука со мной. Вырвавшись из-под ее надзора, я с головой погрузилась во всё, что она запрещала. Я обжиралась едой, а потом не ела неделями, до помутнения в глазах. Пока не поняла, что свободна. Я забыла о наших ссорах. В институтские годы мамин образ стал для меня чистым и светлым, без криков, без жесткости. Я была уверена в ее любви и осознавала вопиющую несправедливость: она с утра до вечера продавала молоко и картошку, чтобы я могла сидеть в аудитории и слушать про Платона.
Я по ней не скучала, но любила ее навещать. Особенно меня тянуло к ней в периоды любовных драм, о которых я даже не могла ей рассказать. Хотя она теперь шепотом посвящала меня в истории про местных девушек – кто с кем спит, у кого был выкидыш: подразумевалось, что я уже достаточно взрослая, чтобы знать про такое, но меня лично это коснуться не может.
Когда я приезжала, она стояла за прилавком. Клиенты оборачивались. Она слегка краснела и улыбалась. Мы обнимались только на кухне, когда уходила последняя покупательница. Вопросы: как я добралась, как учеба, «дай мне всё, что нужно постирать» и «я храню все газеты с твоего отъезда». Нежность, почти смущение – так всегда между теми, кто больше не живет вместе. Многие годы я общалась с ней лишь наездами.
Папе сделали операцию на желудке. Он стал быстро уставать и больше не мог таскать ящики. Мама взяла это на себя и стала работать за двоих. Она не жаловалась, даже казалась довольной. С тех пор как я уехала, они стали меньше ссориться, она привязалась к нему, ласково называла его «папаша», терпимее относилась к его привычкам, например к курению: «Должна же у него быть радость в жизни». Летом они ездили по воскресеньям на машине за город или к родственникам. Зимой она ходила на вечернюю службу, а после навещала знакомых стариков. Она возвращалась через центр города и задерживалась посмотреть телевизор в торговой галерее, где после кино собиралась молодежь.
Клиенты по-прежнему говорили, что она красивая женщина. Она продолжала красить волосы и носить высокие каблуки. Но уже тайком выжигала пушок на подбородке и не могла обойтись без бифокальных очков. (Потеха и тайная радость отцу: несмотря на фору в несколько лет, она всё же его нагоняла.) Она больше не носила легких ярких платьев, только серые или черные костюмы, даже летом. Для удобства она перестала заправлять блузку в юбку.
До двадцати лет я думала, что она стареет из-за меня.
Никто не знает, что я пишу о маме. Но в каком-то смысле я о ней и не пишу, а, скорее, перемещаюсь вместе с ней в то время, в те места, где она еще жива. Дома я иногда натыкаюсь на ее вещи: позавчера нашла наперсток, который она надевала на палец, поврежденный станком на канатной фабрике. И тогда осознание ее смерти вдруг накрывает меня с головой; я возвращаюсь в настоящее, где ее больше никогда не будет. В этих обстоятельствах публикация книги может означать лишь одно: окончательную смерть моей матери. И мне хочется послать подальше тех, кто с улыбкой спрашивает: «Ну что, когда ждать вашу следующую книгу?»
До замужества я всё равно принадлежала ей, хотя и жила отдельно. Когда родственники и покупатели спрашивали обо мне, она отвечала: «У нее еще полно времени, чтобы выйти замуж. В ее-то возрасте куда торопиться». И тут же, опомнившись: «Я не собираюсь держать ее при себе. Хочешь не хочешь – а нужен муж, дети». Когда однажды летом я сообщила ей, что собираюсь замуж за студента политологического факультета из Бордо, она вся вспыхнула и затряслась. Она искала аргументы против, проявляя ту самую провинциальную подозрительность, которую сама считала отсталой: «Он же не нашего круга». Потом она успокоилась и даже повеселела. В ее маленьком городке брак был важнейшим социальным показателем, а про меня никто не мог сказать, что я «выскочила за какого-то работягу». Между нами возникла новая близость: теперь нас объединяли покупки домашней утвари, подготовка к «великому дню», позже – мои дети. С тех пор только это нас и связывало.
Мы с мужем получили схожее образование, обсуждали Сартра и свободу, ходили смотреть «Приключение» Антониони, оба придерживались левых взглядов. И всё же мы вышли из разных миров. В его мире люди не были богачами, но кончали университеты, умели поддержать любой разговор и играли в бридж. Его мать была ровесницей моей. Стройная, с гладким лицом и ухоженными руками, она могла прочитать с листа любые ноты и умела «принимать». (Воплощение женщины из простеньких комедий, какие показывали тогда по телевизору: ей за пятьдесят, нитка жемчуга на шелковой блузке, «обезоруживающе наивна».)
Моя мать испытывала смешанные чувства: восхищалась образованностью, утонченностью и культурностью новых родственников, гордилась тем, что ее дочь стала частью этого мира, и боялась, что под маской безупречной вежливости ее саму там презирают. Ее ощущение собственной недостойности, которое она переносила и на меня (возможно, оно исчезнет только через поколение), в полной мере проявилось во фразе, которую она сказала мне накануне свадьбы: «Хорошенько следи за хозяйством, а то еще отправят тебя обратно». А несколько лет назад она сказала о моей свекрови: «Ясно же, что она росла не так, как мы».
Она боялась, что ее не будут любить просто так, и потому пыталась заслужить любовь делами. Она помогала нам деньгами в последний год учебы, после всегда спрашивала, чего нам не хватает. У семьи мужа были харизма и чувство юмора; они не считали, что должны нам что-то еще.
Мы переехали в Бордо, а затем в Анси, где мой муж получил руководящую должность. Я работала в лицее в горах, в сорока минутах от дома, готовила еду, растила ребенка: пришла моя очередь стать женщиной, у которой нет ни минуты свободного времени. Я почти не думала о маме, она была так же далеко, как и моя жизнь до замужества. Я коротко отвечала на письма, которые она присылала каждые две недели. Они начинались словами «Мои дорогие дети» и были полны сожалений о том, что она так далеко и не может нам помочь. Раз в год, летом, я на несколько дней приезжала в родительский дом. Рассказывала про Анси, про квартиру, про горнолыжные трассы. При отце она говорила: «У вас всё хорошо, это главное». Когда мы оставались наедине, она явно ждала, что я буду доверительно рассказывать ей о муже, о наших отношениях. Мое молчание расстраивало ее, ведь она так и не получала ответа на вопрос, который, должно быть, не давал ей покоя: «Она хотя бы счастлива с ним?»
