Белеет парус одинокий. Тетралогия Катаев Валентин
— Он же дал подписку, что не выступит против Советской власти!
— Чихал он на подписку.
— Это измена!
— А ты думал?
— Подлая, наглая измена!
Петя не находил слов… Он задыхался от ярости и стыда.
— Слышишь, бьет? Это горная батарея. А на город наступают два броневика и пластунский курень.
Пока Петя, Колесничук и Раиса добежали до станции Одесса-сортировочная, артиллерийская стрельба прекратилась.
Теперь над городом стояла та гнетущая, подавляющая тишина, которая обычно предшествует чему-то ужасному.
Переходя через железнодорожный мостик, Петя сверху увидел свой бронепоезд, уже выведенный на пути. Дегтярно-черные шпалы, наполовину занесенные снегом, железные подковы стрелок, тускло отсвечивающие рельсы, закопченная длинная ракушниковая стена с крупной черной надписью «Пиротехническое заведение «Фортуна», полосатый шлагбаум, темные фигуры вооруженных людей вокруг бронепоезда, со свежей брони которого еще не сошла сизая окалина, — все это в сочетании с низким, недобрым, январским небом, холодным ветром и минутным перерывом в артиллерийской стрельбе, в этой тяжелой тишине, нависшей над миром, наполнило душу тревогой.
Снова выстрелила пушка. Где-то далеко застучал пулемет.
Петя и Колесничук серьезно переглянулись. Для них снова начиналась война. Их лица онемели.
Они побежали к бронепоезду.
30. Письмо Марины
«Дорогая мамочка, — писала Марина, — не знаю, получила ли ты наши последние послания, но от тебя вот уже второй месяц ни слуху ни духу. Не сомневаюсь, что ты аккуратно пишешь, но только твои письма просто не доходят. На почту по нынешним временам надежда плохая. Видать, революция не слишком подходящее время для сентиментальной переписки между добродетельной мамашей и ее своенравной дочкой. Как тебе нравится мое «видать»? Ты, конечно, догадываешься, что это влияние моего Гаврика с его совершенно невозможным черноморско-украинско-питерским языком. Он тебе шлет почтительный привет. Все-таки ты ему как-никак теща. Вот уж, наверное, не ожидала! У нас тут, как ты уже, конечно, слышала от приезжих товарищей, последние месяцы шла упорная борьба на два фронта. Во-первых, с меньшевиками, а во-вторых, с украинской буржуазно-националистической сволочью в стиле «писателя» Винниченко из Центральной рады. Мы их разбили, и, таким образом, с сегодняшнего дня наша богоспасаемая Одесса — советский город. Давно пора!
Сейчас я нахожусь в штабе Красной гвардии в помещении Военно-революционного комитета на Торговой, 4, в бывшем особняке Руссова, где, помнишь, раньше была картинная галерея и, между прочим, висела картина Репина «Гайдамаки»! Как тебе нравится этот исторический парадокс? Пожиная плоды бескровной победы, я засела наконец за обстоятельное письмо к тебе, моя золотая, в Питер. Надеюсь, что моя цидулка придет быстро, так как на днях несколько наших товарищей военморов едут в Питер по вызову Центробалта и, надо полагать, успешно пробьются сквозь железнодорожный хаос.
Ты ничего не пишешь, а слухи ползут очень и очень тревожные. Правда ли, что немцы наступают и уже заняли Псков? Неужели они возьмут Петроград, колыбель нашей революции? Нет! Не могу этому поверить. Как-то вы все живете там? Мысленно представляю себе Смольный и дядю Володю в своей кепке, в пальто внакидку, его быструю походку, добрые, сухие морщинки возле прищуренных бессонных глаз. Я так привыкла его называть дядей Володей, что теперь мне иногда кажется, что дядя Володя и товарищ Ленин — два разных человека. Ленин! В этом имени воплотилось все то, что мы называем Великой Октябрьской социалистической революцией. Ленин — ее сила, воля, разум, ее непреклонность, непримиримость, ее бессмертие в веках! Я думаю, еще никогда не было в мире такого воистину великого человека. Что по сравнению с Лениным все эти Александры Македонские, Наполеоны… Нет, на самом деле, мамочка! Даже Робеспьер… Не говорю, Марат, потому что…
Ну да это пока секрет. Впрочем, ты, наверное, догадываешься. У нас в скором времени будет маленький Марат, твой внучек. Радуйся!
Я часто вспоминаю Париж, дождливые улицы и дядю Володю, с подвернутыми брюками, на велосипеде по дороге из Монсури в Национальную библиотеку. Однажды он меня взял с собой на полеты. Я сидела на раме его велосипеда, и мы ехали по шоссе среди фиакров и автомобилей, и легкий биплан «фарман» косо и совсем низко пронесся над нами и потом сделал вираж над Виль-Жюиф, и авиатор в желтом кожаном шлеме помахал публике рукой, а дядя Володя загляделся, и мы чуть было не угодили под чей-то шикарный мотор, набитый господами в цилиндрах и дамами в громадных шляпах со страусовыми перьями — а-ля Тулуз-Лотрек… Что-то я нынче в лирическом настроении и предаюсь воспоминаниям… Но это простительно. Во-первых, все-таки маленький Марат…
Да! Чуть не забыла! Угадай, кто явился сегодня утром на заседание? Держу пари, не угадаешь. Василий Петрович Бачей! Вообрази, он пришел вместе с делегацией железнодорожного района, окруженный своими бывшими учениками по нашему хуторскому кружку, в солдатских башмаках и обмотках, в старом демисезонном пальто и широкополой шляпе а-ля Сеченов или Менделеев, в пенсне, с давно не стриженной, сильно поседевшей бородой, сердитый, вдохновенный, решительный — одним словом, наш великолепный учитель Василий Петрович, но только в каком-то новом, революционном, что ли, качестве. Многие его узнали и стали хлопать. Скоро зааплодировал весь зал. Некоторые даже встали. Это была дань глубокого общественного уважения человеку, пострадавшему за идеи при старом режиме. Пролетариат приветствовал в день своей победы честного русского интеллигента, учителя. И представь себе, Василий Петрович не растерялся, хотя и немного сконфузился. Он как-то осанисто выпрямил согнутые плечи и весело посмотрел на аудиторию. Снял шляпу и помахал ею над головой. К нему из президиума потянулись руки и втащили «раба божьего» на помост. Тут он произнес великолепнейшую речь о праве трудящегося народа на верховную власть, о мечах, которые мы должны теперь перековывать на орала, о великой общечеловеческой революционной миссии русского народа, о Петре Великом, Прометее, Ломоносове и Ленине! Да, да! Можешь представить! Он каким-то образом умудрился поставить их рядом — Петра и Ленина — и даже присоединил к ним Льва Толстого.
Помнишь его лекции на хуторе? Это было и тогда очень хорошо, возвышенно, чисто и по-своему революционно. Но теперь, среди подлинно революционной толпы матросов, солдат, красногвардейцев, крестьян и городской бедноты из предместий, речь Василия Петровича произвела большое впечатление. Когда же он вдруг замолчал, посмотрел на слушателей и низко поклонился на все стороны, благодаря трудовой народ — истинного хозяина жизни — за ту поддержку, которую он ему оказал в трудное время, в мрачные дни столыпинской реакции, не берусь тебе описать, какая буря поднялась в зале: крики, аплодисменты, шум, гром! Некоторые горячие головы сделали попытку качать Василия Петровича и один раз даже подбросили его, так что с его носа свалилось пенсне и закачалось на черном шнурке с шариком, и серые волосы взметнулись и развалились на две стороны, как у подгулявшего семинариста. Но Родион Иванович, председательствовавший на заседании, быстро водворил порядок, крепко пожал руку Василию Петровичу, и они, к общему удовольствию, расцеловались, причем Василий Петрович плакал. Я это описываю немножко в юмористическом стиле, но на самом деле это было действительно трогательно. Жаль, что этого не мог видеть дядя Володя. Для него это была бы настоящая радость, наглядный пример, как на сторону пролетарской революции переходят лучшие люди из старой интеллигенции.
Вообще, мамочка, все население города в одну минуту резко размежевалось на две антагонистические группы. Одна, революционно-пролетарская, на Николаевском бульваре возле бывшего Николаевского дворца, где помещался Румчерод, а другая буквально в сотне шагов — вокруг городской думы. В то время как у нас шло торжественное заседание, недорезанные буржуи бушевали в городской думе, требуя передачи всей власти городскому самоуправлению. И ты знаешь, кто там разорялся больше всех? Мадам Стороженко! Да, да, та самая.
Оказывается, пока шла война, она сильно нажилась на различных военных поставках, снюхалась с Союзом городов, развила бурную спекулятивную деятельность, участвовала в каких-то темных махинациях Земсоюза и в конце концов к началу семнадцатого года настолько разбогатела, что слопала со всеми потрохами мадам Васютинскую, несолоно хлебавши вернувшуюся из-за границы, купила у нее «наш» хуторок со всеми его угодьями, садами, виноградниками да плюс к этому по дешевке понахватала у солдатских вдов и сирот десятин пятьсот крестьянской пахотной земли и стала в полном смысле слова барыней-помещицей, к чему, конечно, всю жизнь стремилась ее кулацкая, мещанская душонка. До последних дней сия дама играла в городской думе крупную роль. Под ее дудку плясали все гласные из района Крытого рынка, Привоза, Первого христианского кладбища и прочих мест. Кроме того, она уже «заворачивала», как здесь выражаются, делами нескольких банкирских контор и уже протянула свои ненасытные лапы к городскому банку. В политическом же отношении она являлась ультра-«самостийницей» и что есть сил воевала против большевиков, за так называемую «вильну Украину», разумеется, отнюдь не пролетарскую или крестьянскую, а помещичье-кулацкую, с сильным креном в сторону капиталистической Европы, а вернее всего, кайзеровской Германии.
Я сама в городской думе не была, но мой Гаврик, который с мандатом ревкома и отрядом морячков с «Алмаза» явился туда закрыть всю эту лавочку, с большим юмором описал мне свою старую знакомую мадам Стороженко, раздувшуюся, как жаба. Почему-то она была в костюме сестры милосердия, с красным крестом на необъятной груди. С седыми усами, тремя подбородками и алчными глазами, она представляла из себя нечто омерзительное. Она была окружена синежупанниками гайдамацкой гвардии и вообще, как сказал Гаврик, разыгрывала из себя какую-то гайдамацкую богородицу, воительницу против большевиков и защитницу «вильной Украины». Она ужасно разоралась, стучала зонтиком и требовала немедленного перехода всей власти в городе в руки управы. Гаврик вошел со своими хлопцами в зал заседаний и так цыкнул на господ гласных, что они «наложили полные штаны» (выражение Гаврика!), в два счета закрыли свой базар и, как говорится, скрылись в неизвестном направлении. Представляешь сцену, когда Гаврик очутился нос к носу с бушующей мадам Стороженко! Вот это был номер! Конечно, они узнали друг друга. Не знаю, чего здесь было больше — комедии или драмы. Так совершилось историческое возмездие и социальная справедливость востор…»
На этом месте письмо прерывалось.
Затем торопливым почерком было приписано:
«Подожди, мамочка. Я слышу орудийные выстрелы. Сейчас узнаю, в чем дело. Так и есть! Несмотря на свои миролюбивые заверения и якобы капитуляцию, только что штаб войск Центральной рады предъявил нам ультиматум немедленно очистить занятые советскими войсками учреждения. И вот в чем подлость: ультиматум еще не был фактически передан, как значительные силы гайдамаков и юнкеров начали наступление на город. В настоящий момент, нам только что сообщили по телефону, они наступают со стороны Среднего Фонтана, где расположены их казармы… Вот опять пушечный выстрел… Трехдюймовка… Оказывается, у них есть артиллерия. Слышу шаги Гаврика. Ну пока прощай, мамочка. Потом допишу. Наш дежурный отряд выступает…»
Письмо это так и осталось недописанным, потому что Марина была убита через час после этого на углу Пушкинской и Троицкой, где небольшой отряд матросов и красногвардейцев начал строить баррикаду, пытаясь остановить гайдамаков, которые к этому времени вместе с юнкерами внезапным ударом захватили здание штаба военного округа, вокзал и теперь, выйдя на главные улицы — Пушкинскую, Ришельевскую и Екатерининскую, — под прикрытием броневиков быстро продвигались к центру города.
31. На баррикадах
Держа винтовки под мышкой, они тащили на середину мостовой что попало: уличные скамьи, ящики, железные вывески, ставни.
Два рабочих с завода Гена выволокли из галантерейного магазина довольно длинный ясеневый прилавок и поставили его поперек мостовой, но шальной артиллерийский снаряд разнес его в щепки, прежде чем они успели притащить пулеметы.
Потом им удалось с невероятным трудом повалить круглую афишную тумбу, состоявшую из трех бетонных колец, каждое высотой аршина в полтора.
Тумба была оклеена толстым слоем старых афиш, порванных пулями. Громадными буквами были напечатаны слова: «Аида», «Трильби», «Труцци», «Цирк».
Когда бетонные звенья покатились по тротуару, слой старых афиш, склеенный затвердевшим клейстером, начал отваливаться большими кусками. Ледяной ветер погнал их по улице, и они стали подпрыгивать и взлетать, напоминая своими движениями перекати-поле.
Ветер нес в глаза пыль, смешанную со снегом, острую, как битое стекло.
Пули свистели вдоль улицы, отскакивали от гранитных обочин, от чугунных крышек канализационных колодцев и уносились, рикошетом выбивая из стен домов штукатурку, с визгом, звоном, скрежетом, завыванием ударяясь в железные фонарные столбы.
Вокруг был каменный город, пустая гранитная улица — место, не приспособленное для войны. Не за что зацепиться.
Красногвардейцы и матросы прятались в подворотнях и стреляли оттуда боком вдоль улицы в сторону вокзала. Они стреляли стоя, с колена, наконец, лежа, упираясь локтями в булыжник и плитки лавы.
Они старались вести прицельный огонь и ловить на мушку маленькие фигурки гайдамаков в новых оранжевых полушубках и юнкеров в аккуратных башлыках. Фигурки эти перебегали зигзагами от дерева к дереву и мелькали за серыми стволами акаций своими новенькими желтыми винтовками.
Снаряд попал в угловой дом и с блеском разорвался, окутав улицу облаком бело-лимонно-желтой ракушниковой пыли. Из окна брызнули стекла, в одну секунду покрыв осколками весь тротуар.
Гаврик побежал по этому битому стеклу, как по насту, поскользнулся и едва удержался, схватившись красной, отмороженной рукой за погнутую железную решетку у входа в ренсковый погреб.
Он видел, как Марина споткнулась, упала вниз головой и покатилась по обледенелым ступенькам, уткнувшись шапкой в дверь ренскового погреба, запертого на засов с пудовым замком.
Гаврик ожидал, что она сейчас же встанет, но она продолжала лежать неподвижно.
Теперь она была до такой степени не похожа на себя, что Гаврику в первое мгновение показалось, что на лестнице лежит кто-то другой в Маринином пальто, осыпанном штукатуркой, а сама Марина спряталась за углом и сейчас выйдет оттуда, живая, со своей короткой кавалерийской винтовкой и тяжелым подсумком на поясе.
Гаврик увидел, как на нее сверху, немного покачавшись, упало колено водосточной трубы, а потом железная вывеска табачной лавочки с пестрым турком в чалме и с дымящимся кальяном. Затем с четвертого этажа, кувыркаясь, свалилась порыжевшая разобранная и выставленная на балкон рождественская елка с обрывком серебряной бумажной цепи и маленьким сиамским флажком — белый слон на алом поле.
Из этого хлама наружу торчали ее ноги в туго натянутых фильдекосовых чулках и зашнурованных высоких ботинках с кожей, кое-где добела потертой. Эти ботинки Марина лишь сегодня надела вместо сапог, от которых давно уже устала.
В каблуки этих ботинок с новыми набойками были врезаны и привинчены маленькие, стершиеся стальные ромбики — пластинки для коньков. В их отверстия, похожие на замочные скважины, набились пыль и сухой мелкий снежок.
Гаврик забросил винтовку за спину и, все еще не веря своим глазам, бросился вниз по лестнице к Марине.
На железном кронштейне висел, покачиваясь, молочно-белый стеклянный фонарь в форме большой виноградной кисти с надписью черными печатными буквами «Ренсковый погреб».
Хрупкий, как елочная игрушка, фонарь этот был почти цел, лишь вместо одной выпуклости зияла черная дыра.
Гаврик схватил Марину за плечи и стал поднимать, стараясь высвободить ее тело из-под железного хлама.
Сухая елка оцарапала ему лицо.
Голова Марины тяжело откинулась и стукнулась о перила. Гаврик подхватил ее под затылок и тут только увидел ее помертвевшее, неузнаваемое лицо с небольшой треугольной ранкой на переносице и крупным желто-лиловым синяком под неподвижно открытым глазом. Из ранки тек по лицу тоненький ручеек крови, которой уже были запачканы горло, ухо и старенький мех воротника.
Гаврику показалось, что это всего лишь ссадина. Он вытащил Марину наверх, положил за углом дома в безопасном от пуль месте и стал вытирать рукавом лицо Марины. Он его целовал и вытирал. Но чем сильнее он его тер, тем обильнее текла кровь, и Гаврик увидел не ссадину, а треугольную дырочку, откуда, как из пробитой склянки, выливалась, пузырясь, кровь.
— Марина! — с ужасом закричал Гаврик.
Теперь он понимал, что с ней произошло что-то страшное. Но он еще не понимал, что она уже мертва. Мелькнула ужасная догадка, но он ее сразу же с возмущением отверг — так невероятна, противоестественна она была.
Он поднял ее и стал трясти, как бы желая разбудить.
— Марина, Мариночка! — звал он. — Ну что же ты, честное слово?.. Ты меня слышишь? — спросил он и, так как она не отвечала, крикнул ей в ухо: — Ты меня слышишь? Чего же ты молчишь, я не понимаю!
Ее голова тяжело моталась, падала, и Гаврик вдруг увидел, что ее перемазанное кровью, неузнаваемое лицо с синяком вокруг одного открытого глаза и с другим глазом — закрытым — меняет цвет.
Сначала оно было просто очень бледное, потом стало сизое, потом через него как бы прошла лилово-багровая волна и вдруг схлынула, оставив свинцовые тени вокруг обесцвеченных, твердых губ.
Ее лицо стало таким однотонно белым, как будто из него вылились все тепло и все краски.
Гаврик беспомощно оглянулся.
Он увидел недалеко от себя накрест обмотанного пулеметными лентами матроса, того самого, который позавчера сидел возле штаба на телефонном столбе, на фоне лунного неба, и рвал провода.
Теперь этот матрос сидел на тротуаре, прислонившись широкой спиной к стволу акации, и неумело бинтовал свою правую руку левой, пытаясь потуже затянуть узел зубами.
Его бескозырка сидела на белобрысой голове боком, так что георгиевские ленты с золотыми якорями на концах лезли в глаза, и он все время сердито откидывал их локтем.
Он схватил левой рукой винтовку и побежал, пригибаясь, назад, за угол, к тому месту, где был ранен и откуда слышался прерывистый стук не совсем исправного «максима».
— Слышь, братишка! — крикнул Гаврик. — Забыл, как тебя. Прими вместо меня команду. Видишь, что делается?
Матрос на бегу обернулся, взглянул на Марину в руках Черноиваненко-младшего и кивнул головой.
— Сделаю.
— Я мигом, — как бы извиняясь, сказал Гаврик.
— Ховай, — ответил матрос, скрываясь за углом.
Гаврик взвалил Марину на плечо и, чувствуя пугающую тяжесть ее тела, побежал на безопасный тротуар к Ришельевской, где на углу была аптека.
Иногда он останавливался и смотрел по сторонам, как бы ожидая откуда-нибудь помощи. Ведь это же все-таки был город. Вокруг жили люди. В каждом доме люди. Тысячи, десятки тысяч людей. Но теперь улица была пустынна. Ворота и парадные подъезды наглухо заперты, заколочены. Ставни заперты изнутри.
Обыватели, наверное, сидели сейчас на полу в отдаленных комнатах или прятались в подвалах и дровяных сараях, с ужасом прислушиваясь к пулеметным очередям, пушечным выстрелам и звону стекол, содрогающихся от броневиков.
Может быть, кто-нибудь даже слышал крик Гаврика:
— Эй! Помогите! Помогите раненому человеку! Помогите же, мать вашу… перемать…
Может быть, и даже наверное, кто-нибудь слышал стук приклада в железные ворота или в дубовые двери парадного хода.
Но ни одна живая душа не откликнулась. Гаврик бежал по мертвой улице, мимо парадных и подворотен, окруженных множеством разных табличек и вывесок: «Зубной врач Харлип», «Портной Цудечкис», «Акушерка Подлесная», «Нотариус Тарасевич», «Присяжный поверенный Рафалович», «Каллиграфия Россодо», «Уроки музыки», «Кройка и шитье», «Ставлю пиявки», «Кабинет машинописи», «Корсеты Лизетт»…
Тысячи раз в жизни проходил Гаврик мимо всех этих вывесок, за каждой из которых был человек. Множество людей. Кой-кого из них Гаврик знал даже в лицо. Но теперь все эти живые люди исчезли. Гаврика окружали лишь их имена и профессии — странные абстракции, фантомы врачей, настройщиков, акушеров, докторов. Докторов!
Они ничем не могли или не хотели ему помочь. Они просто боялись.
— У, подлецы, гады, сукины дети! — бормотал Гаврик, облизывая пересохшие, потрескавшиеся губы.
О, как он ненавидел всех этих людей!
Он слышал позади, за углом, беспорядочную, лихорадочную пальбу пачками, из чего заключил, что пулемет, наверное, подбили и он уже не работает. Потом он услышал звуки пулемета. Но это уже был другой пулемет, исправный, новый и звонкий «кольт», по всей вероятности, с гайдамацкого броневика. Он слышал громыханье этого броневика и щелканье пуль о его броню.
Потом наступила недолгая тишина, и вдруг быстро, одна за другой взорвалось несколько ручных гранат. Заскрежетало железо, что-то, громыхая, рухнуло, раздались редкие крики «ура», и Гаврик понял, что это его хлопцы только что подорвали гайдамацкий броневик.
Но у него не было времени обернуться.
Немного не добежав до Ришельевской, он остановился, переложил Марину на другое плечо и стал всматриваться из-за акации, желая убедиться, что на углу Ришельевской и Троицкой еще нет гайдамаков.
Он увидел опрокинутый вагон электрического трамвая и на нем небольшой красный флаг — знамя Одесского городского комитета партии.
Несколько красногвардейцев, среди которых Гаврик заметил коренастую фигуру Чижикова, кто лежа на поваленном трамвайном вагоне, кто из-за него с колена, стреляли из винтовок в сторону Александровского участка, откуда наступали гайдамаки.
Пули летели по Ришельевской в ту и другую сторону, сбивая с акаций сухие замерзшие ветки и отрывая куски коры.
Звуки винтовочных выстрелов как бы не укладывались во всю длину улицы от Александровского участка до городского театра. Казалось, что они ломались о дома и были оглушающе громкими.
Всюду виднелись кучи стреляных гильз, цинковые ящики из-под патронов, пустые пулеметные ленты, окровавленные бинты.
Над угловым входом в аптеку, на том месте, где при старом режиме находился золоченый двуглавый орел с державой и скипетром, сброшенный во время Февральской революции, теперь на длинной палке торчал самодельный флаг с красным крестом, показывая, что здесь перевязочный пункт.
Но, по-видимому, гайдамаки не обращали на это внимания, потому что несколько пуль попало в витрину аптеки, оставив в толстом стекле зловещие звездообразные пробоины.
Гаврик бросился к двери аптеки, и как раз в это время новая пуля влетела в витрину и отбила горло громадного грушевидного графина с ядовито-зеленой жидкостью, обычно выставляемого в окнах аптек. Литая фигурная пробка со звоном покатилась, и в графине закачалось отражение улицы, на которой шел бой.
Первой, кого увидел Гаврик в аптеке, была Мотя, и он понял, что это перевязочный пункт санитарной дружины Красной гвардии железнодорожного района.
Ничего не спрашивая, с остановившимися глазами, побелевшая от ужаса, Мотя помогла Гаврику переложить Марину с плеча на носилки. Несколько таких же носилок было в беспорядке расставлено на зашарпанном, местами окровавленном полу аптеки, и четыре обросших студента-медика с повязками Красного Креста на рукавах зимних шинелей, хрустя галошами по битой аптекарской посуде, оказывали раненым первую медицинскую помощь.
Одна из пуль попала с улицы рикошетом в шкаф с медикаментами: из разбитых фаянсовых банок посыпались белые и желтые порошки. Резко завоняло йодоформом.
Мотя стала на колени и куском гигроскопической ваты, смоченной в эфире, вытерла лицо Марины, очистив ранку на вздувшейся переносице.
Ее руки задрожали, и она едва не выронила склянку с эфиром.
— Что? — спросил Гаврик. — Плохо?
Мотя заплакала.
— Выживет? — спросил Гаврик торопливо.
Мотя глазами, полными слез, посмотрела на Гаврика, не понимая, как он может не сознавать, что Марина уже умерла и начинает остывать.
— Идите, — беззвучно сказала Мотя.
— А Марина?
— Идите, — умоляюще повторила Мотя. — Управимся без вас. Идите, дядечка, я вас прошу.
Она показала рукой на улицу, где кипел бой. Гаврик стоял в оцепенении, не в силах отвести глаз от Марины, от ее худого, поднятого вверх подбородка. Он ждал, что она вздохнет, пошевелится.
— Не стойте тут! — закричала Мотя, плача. — Не путайтесь. Не видите, что делается? Гайдамаки наступают. Сейчас будем эвакуироваться!
Студенты уже начали вытаскивать носилки с ранеными через внутренние комнаты аптеки во двор, где боком стояла санитарная линейка и две реквизированные пролетки с лошадьми, но без извозчиков на козлах.
— Как же я вас потом найду? — растерянно спросил Гаврик, так и не дождавшись, чтобы Марина пошевелилась. — Прощай, Мотя, я пошел!
— Ой, дядечка! — вслед ему крикнула Мотя и опять заплакала, вытирая лицо вывернутой кистью руки, в которой продолжала сжимать кусок окровавленной ваты.
На ходу перезарядив винтовку, Гаврик побежал обратно к своему отряду, но, пробежав четверть пути, вдруг остановился как вкопанный.
Только сейчас до его сознания дошло, что за все время Марина ни разу не пошевелилась. Как потерянный, он бросился назад в аптеку, желая убедиться, что она жива.
Но на углу Ришельевской и Троицкой все уже изменилось. Цепочка красногвардейцев и матросов, отстреливаясь, медленно отходила в сторону городского театра.
Красного флага над оставленной баррикадой уже не было, хотя несколько человек, продолжая лежать на поваленном вагоне, все еще стреляли залпами. На этот раз Гаврик заметил среди них Терентия, дядю Федора и еще кого-то из горкома.
Позади вагона на мостовой лежал, раскинув руки, убитый матрос.
В аптеке уже никого не было. За это время в нее, видимо, попала пулеметная очередь, разворотившая несколько кружек разных благотворительных обществ, прибитых возле кассы: общества спасания на водах, в виде лодки, голубой кружки с шестиугольной звездой — щитом царя Давида — в пользу бедных евреев, Скобелевского комитета и многих других.
На полу вместе с черепками аптекарской посуды под ногами звенели медяки и шуршали почтовые марки, заменявшие в то время серебряные деньги, высыпавшиеся из развороченных благотворительных кружек.
Посреди пустого двора лежала, конвульсивно подергивая ногой, подстреленная лошадь. Раненых уже увезли.
Почему-то это успокоило Гаврика. Раз увезли, значит, Марина теперь в безопасности. Он сильным рывком затянул на себе пояс с опустевшими подсумками и снова побежал на угол Троицкой и Пушкинской.
Гаврик увидел, что его отряд продолжает держаться, превратив подбитый гайдамацкий броневик в баррикаду. Но все же к вечеру пришлось отступить до Ланжероновской, где и закрепились между бывшим Английским клубом и Археологическим музеем с двумя каменными бабами при входе.
К ночи бой затих.
Теперь город был неправдоподобно молчалив и темен. Кое-где на перекрестках горели костры, возле которых грелись гайдамацкие или красногвардейские патрули.
Между отрядами Красной гвардии, действующими отдельно, теперь устанавливалась связь. Это была передышка до утра. Ночью не воевали.
Для Гаврика эта ночь была ужасна.
32. День и ночь
На рассвете бои возобновились.
За ночь на стенах домов было расклеено воззвание Военно-революционного комитета, спешно отпечатанное на сером газетном срыве:
«На улицах Одессы идет кровавый бой между защитниками Советов рабочих, солдатских, крестьянских и матросских депутатов и сторонниками Центральной рады. В этой решительной схватке вам, граждане, необходимо занять твердую и решительную позицию. Все, кому дорога революция, должны открыто и честно стать на сторону стражей революции — Советов рабочих, солдатских, крестьянских и матросских депутатов».
Это воззвание Гаврик собственноручно набрал и тиснул в пустой типографии «Одесского листка» при свете двух электрических фонариков, которые держали, стоя возле наборной кассы, связные Пересыпского района, присланные Чижиковым из штаба Красной гвардии с подлинником воззвания, написанным синим карандашом на листке из полевой книжки рукой Родиона Жукова.
Гаврик давно уже не набирал и теперь, взяв в одну руку верстатку, а другой рукой на ощупь беря из кассы тяжелые крупные литеры, почувствовал на короткое время успокоение, как будто бы вокруг ничего особенного не происходило, а Марина на минуту отлучилась из наборной и сейчас воротится.
Он уже вторые сутки ничего не ел, но голода не чувствовал, а только совсем легкое головокружение, от которого все его мысли потеряли тяжесть и как бы легко скользили, ни на чем особенно не задерживаясь.
Но, сделав набор, завязав его шпагатом и положив на цинковый стол, с тем чтобы тиснуть корректуру, он на одну секунду, на один самый короткий миг, вернулся к действительности. Он с пугающей ясностью представил себе остановившееся лицо Марины с опухшим, заплывшим глазом, тусклый блеск этого глаза, и ужас пронзил его до самого дна души. Но сейчас же все заволоклось туманом, и, когда Гаврик набивал на набор пахнущей керосином щеткой мокрый лист срыва, а потом снимал его, разглядывая серый оттиск, ему уже казалось, что Марину, наверное, давно привели в чувство, хорошо, надежно забинтовали ей голову, и теперь она ищет его по всему городу — все такая же, в своей финской шапке, с короткой кавалерийской винтовкой за спиной.
Напечатав на «американке» штук пятьсот воззваний, Гаврик велел отнести их как можно скорее в штаб Красной гвардии товарищу Жукову, а сам попытался из пустого кабинета редактора соединиться по телефону с городской больницей, где, по его предположению, должны были находиться раненые красногвардейцы. Может быть, вместе с ними там была и Марина.
Центральная телефонная станция долго молчала, а потом грубый мужской голос сказал:
— Слухаю!
Гаврик понял, что станция занята гайдамаками.
— Заткнись, жупанник! — крикнул Гаврик в трубку и вышел из редакции «Одесского листка».
Город был темен, гулок, неприветлив. На углах догорали ночные костры. Шаги звонко отдавались в каменных стенах домов.
В воздухе немного потеплело. На домах выступила изморозь, и полукруглый фасад городского театра с черными скульптурными группами в нишах кое-где побелел от инея.
Очень медленно светало.
В коридорах улиц мелькали электрические фонарики патрулей. Цокая и срываясь подковами со скользких гранитных камней мостовой, проехал разъезд, но гайдамацкий или красногвардейский — нельзя было понять.
Стрельба усилилась. Недалеко за углом ударил пулемет. Отовсюду слышались тревожные фабричные гудки, как бы целый лес разнотонных гудков, и посиневший утренний воздух дрожал, как от звуков громадного приглушенного органа.
Полулежа в маленьком пулеметном окопчике, вырытом прямо посреди клумбы в палисаднике Археологического музея, Гаврик прислушивался к фабричным гудкам, живо представляя себе, как сейчас рабочие Пересыпи, Молдаванки, Дальника, Пишоновской, Раскидайловской собираются в цехах и на заводских дворах и разбирают оружие.
Но Гаврик знал, что их еще нужно разбить на отряды, накормить, снабдить патронами, ручными гранатами, пулеметными лентами; нужно еще своевременно развернуть перевязочные пункты, организовать эвакуацию раненых в лазареты и госпитали.
Вчера гайдамаки напали на них врасплох, и теперь очень нелегко было наверстать упущенное время.
В конце концов исход сражения зависел от того, как скоро сумеют рабочие вооружиться и выступить. А пока приходилось сдерживать во много раз превосходящие силы прекрасно вооруженных гайдамацких куреней, имеющих в своем распоряжении даже броневики и артиллерию.
Наступило утро, и опять целый день на улицах шли бои.
К концу дня гайдамаки, как узнал Гаврик от пробравшихся к нему связных ревкома, уже занимали больше половины города — от Среднего Фонтана до Полицейского, где в трактире помещался горком партии.
Отдельные их отряды прорвались на Дерибасовскую и Думскую площадь, которую оборонял со своим отрядом Гаврик, отступив на Николаевский бульвар и поставив пулеметы: один у памятника Пушкину, другой на крыше Лондонской гостиницы, откуда можно было держать под обстрелом сквер между городским театром и Английским клубом, а третий у подножия знаменитой исторической чугунной пушки — для того, чтобы в случае надобности можно было открыть огонь по гайдамакам с фланга.
Гаврик отрыл себе совсем близко за памятником Пушкину, прямо посреди аллеи Николаевского бульвара, глубокий окопчик и отсюда руководил боевыми действиями своего отряда.
Недавно он получил подкрепление: человек двадцать из большевистски настроенных солдат 46-го запасного пехотного батальона и Ахтырского полка — злых, потрепанных солдат-фронтовиков с вещевыми мешками и котелками, которые гремели по мостовой, когда они ложились в цепь.
Они пробрались на позицию к Черноиваненко-младшему кружным путем, через порт по бульварной лестнице, со своими патронами, которые тащили в цинковых ящиках.
Они передали Гаврику записку, нацарапанную химическим карандашом:
«Здравствуй, Черноиваненко! Как дела? Посылаю тебе людей — сколько мог мобилизовать на первое время. Ребята надежные, в основном революционное крестьянство в солдатских шинелях. Посылаю также двух телефонистов из Ахтырского полка с катушкой провода и полевым телефоном Эриксон — на тот случай, если придется устанавливать связь со штабом. А пока что приказываю именем Советской власти держаться во что бы то ни стало и больше не уступать этим подлецам, предателям юнкерам и жупанникам, ни одного шага. В наших руках пока что меньше половины города и рабочие окраины. Так что положение не такое плохое. Бей гадов хорошенько, но патроны береги. Скоро все переменится, и мы сметем с лица земли всех предателей и контрреволюционеров. С большевистским приветом. Чижиков».
Из выбитых окон городской думы вылетали и кружились на ветру клочья канцелярской бумаги; под изящной колоннадой с белыми статуями в нишах ползали по каменным плитам обгорелые папки, обертки дел и отчетов, черно-синие, как бы зловеще обугленные куски копирки.
Съежившись в своем окопе, Гаврик потирал озябшие руки, дул на кулаки с белыми косточками, искоса поглядывая на городскую думу и с удовольствием вспоминая, как выгнал оттуда всю сволочь во главе с мадам Стороженко, которая разорялась больше всех.
Неужели они опять вернутся? Нет, ни за что! Лучше расстрелять все патроны, а последний пустить в себя.
От этих мыслей Гаврик взбодрился, разгорелся, скрипнув зубами, сплюнул из-под молоденьких, еще как следует не выросших, золотистых усиков.
Перед вечером, по обыкновению, стрельба стала мало-помалу утихать. Наступила длинная пауза. Гаврик осторожно приподнялся, выглянул из окопчика.
Над ним в мутном предвечернем небе с желтыми и роговыми светящимися полосами заката чернела большая курчавая голова Пушкина с бакенбардами, посаженная на маленькое безрукое туловище, задрапированное широкой мантией.
Днем голова Пушкина была сплошь белая от инея, а теперь потемнела, и только большие выпуклые глаза продолжали оставаться белыми.
Изо ртов бронзовых дельфинов на углах цоколя над чугунными раковинами висели сосульки.
За спиною Гаврика тянулся пустой Николаевский бульвар со старыми громадными платанами, среди оголенных сучьев которых разорялись стаи зимних воробьев, от чего платаны звенели, как люстры.
Еще дальше над знаменитой лестницей чернел памятник дюку де Ришелье с простертой рукой, маленький, изящный, как статуэтка. А если повернуть налево, то можно было бы увидеть другой памятник — Екатерине Второй, а еще дальше, за городским садом, на Соборной площади, третий памятник — смертельному врагу Пушкина — Воронцову.
Гаврик невесело улыбнулся. Он подумал о том, что вокруг было много памятников, — как на кладбище! — знаменитых зданий, дворцов — хотя бы тот же Воронцовский, в самом дальнем конце бульвара со своей знаменитой полуциркульной античной ротондой из семи белоснежных колонн на дымном фоне Пересыпи и керосиновых цистерн, которые всегда напоминали Гаврику карусели, закрытые на ночь чехлами.
Это был его город, и он теперь дрался в нем за Советскую власть.
Дальше отступать было некуда, разве что в море с белыми маяками на конце мола и длинным брекватером, о который все время разбивались пенистые волны шторма, казавшиеся издали неподвижной полосой снега.
На рейде в разных местах стояли на якорях военные корабли, по временам окутываясь зловещей тучей каменноугольного дыма.
Гаврик мог безошибочно даже в сумерках узнать каждый из них: «Громадный», «Синоп», «Ростислав» и посыльное судно «Алмаз», то самое, о котором пелось в матросской песенке того времени — «Яблочке».
- Ой, яблочко,
- Куда котишься?
- На «Алмаз» попадешь,
- Не воротишься.
Немного в стороне, ближе к нефтяной гавани, под желто-блакитным флагом Центральной рады стоял крейсер «Память Меркурия», и Гаврик знал, что его команда объявила себя нейтральной и выдала весь запас оружия Красной гвардии.
Теперь на всех этих кораблях в темноте бурной январской ночи то и дело мигали световые сигналы фонарей Ратьера, и Гаврик понимал, что это судовые комитеты ведут между собою переговоры — выступать или не выступать.
Иногда на одном из кораблей вспыхивал прожектор, и эфирно-фиолетовый сигнал света со скоростью переставляемой минутной стрелки проносился по крышам города, выхватывая из темноты колокольни, чердаки, стеклянные ателье фотографов, купол городского театра и верх как бы добела раскаленного фасада вокзала со светящимися часами.
С моря дул черный ветер, каждые полчаса принося с собой громкие звуки колокола — это в портовой церкви Николая продолжали отзванивать время.
33. Знамя двух революций
Около полуночи бульвар наполнился шорохом башмаков, позвякиванием манерок, визгом пулеметных колесиков. Это пришло большое пополнение, которое привел с Пересыпи некто Синичкин, старый товарищ Терентия.
Время от времени начиная кашлять и сдерживая свой глубокий, сухой кашель, Синичкин шепотом передал Гаврику приказ штаба Красной гвардии принять командование над всей колонной, которая будет наступать по Пушкинской в направлении вокзала, а пока ничего не предпринимать самостоятельно и ждать сигнала общего наступления.
Он сообщил также, что по железнодорожной линии в сторону Большого Фонтана, где находятся тылы гайдамаков, направлен бронепоезд под командованием прапорщика Бачея при комиссаре Перепелицком.
Синичкин нащупал в темноте руку Гаврика и крепко пожал ее своей большой, влажной, горячей рукой с жесткой кожей.
— Сочувствую, — сказал он глухо. — Но что поделаешь!
Гаврик понял, что Синичкин говорит о Марине.
— Знаете, — сказал Гаврик, — я и глазом не успел моргнуть, как она свалилась. Еще слава богу, что не насмерть зацепило. Только кожу на переносице сорвало осколком.
— Вот как?.. — помолчав, спросил Синичкин и хотел еще что-то прибавить, но ничего больше не сказал и стал пристально всматриваться в лицо Черноиваненко-младшего, на короткое время озарившееся лучом прожектора, который в это время пролетел туда и назад по крышам и балконам Пушкинской улицы. — Да… Так… — пробормотал Синичкин и замолчал надолго.
В первом часу ночи по общему сигналу началось контрнаступление.
Сначала отряды Красной гвардии и революционные воинские части двигались медленно, так что лишь к рассвету Гаврик со своей колонной дошел до угла Пушкинской и Троицкой.
Он стал осматриваться и увидел возле входа в ренсковый погреб шерстяную варежку Марины, полузасыпанную снегом, который сносило ветром с крыш и белыми облаками кружило на перекрестках.
Варежка уже успела крепко примерзнуть к тротуару. Гаврик с усилием оторвал ее и сунул за борт шинели — ледяную, твердую, колючую.
И тут он вдруг как бы очнулся от странного душевного оцепенения, в котором находился последние два дня. Впервые он понял всю правду. Он подбежал к Синичкину и лег рядом с ним за подбитым, опрокинутым гайдамацким броневиком, обледеневшим и уже покрытым сугробом молодого снега.
— Дядя Коля… Слушайте…
Синичкин повернул к нему свое худое, костлявое лицо с побелевшими от снега усами.
— Чего тебе?
— Вы мне правду скажите: что там было слыхать про мою Марину?
В нем еще все-таки теплилась надежда.
— Нет больше твоей Марины, — глухо, через силу, сказал Синичкин, дыша в обледенелый башлык.
Долго молчали.
— Стало быть, так, — сказал Гаврик, неподвижно глядя вперед, вдаль, туда, где между домами струилась белая муть пурги. — Кто ее видел?
— Я сам видел, — сказал Синичкин.
— Где?
— В Валиховском переулке.
— А там что?!