Белеет парус одинокий. Тетралогия Катаев Валентин
— Хотелось бы. Это моя заветная мечта. Бессарабия, роскошно выражаясь, — страна моего детства. Бугар Шабо. Аккерман. Будани. — У Петра Васильевича заблестели глаза, когда он произносил эти слова.
— Так милости просим к нам на заставу. Может быть, проведете между делом одну-две беседы на юридические темы с комсоставом. Будем вам очень благодарны. Только не откладывайте.
— А что?
— Знаете, какое сейчас время. Там по стране не слишком ощущается, а у нас на границе заметно. Я и с дочкой на всякий случай хочу повидаться…
— Вы думаете? — после некоторого молчания спросил Петр Васильевич.
— Значит, ждем! — Павлов крепко пожал Петру Васильевичу руку, одним махом прыгнул в грузовик, и машина в облаках особенной, белой и душной черноморской пыли умчала старшего лейтенанта Павлова и его дочку со всеми ее лентами, бусами и венком харьковских ромашек, съехавшим набекрень.
Петя с отцом остались одни.
На миг Петр Васильевич почувствовал беспокойство, какую-то странную душевную тесность, как будто бы увидел неизвестно откуда явившуюся тень, скользнувшую по сухой, счастливой, сияющей от июньского зноя земле.
Их никто не встретил.
Правда, Колесничуку была отправлена телеграмма, но на него была слабая надежда. Бачей хорошо знал характер Колесничука.
Отец взял сына за руку, и они бодро зашагали в город, до которого было пять-шесть километров. Для путешественников-пешеходов не так-то много.
Сначала они шли по суховатой траве аэродрома, потом по пыльной степной дороге.
— Ну как, Петушок? Хорошо?
— Очень!
Мальчик сказал правду. Ему очень нравилось идти рядом с большим, веселым отцом, чувствуя себя не только любимым сыном, но также младшим товарищем, наслаждаясь свободой и какой-то особой мужской независимостью. Но от южной природы Петя ожидал большего. Она оказалась слишком скромной, неяркой.
На деревьях белой акации подсыхали гроздья уже осыпающихся цветов. Глубокие колеи черноземной дороги были доверху насыпаны их сухими желтовато-белыми ушками.
Мальчика разморило, он начал уставать. Но Петр Васильевич как будто даже и не чувствовал зноя. Он вел себя как мальчишка. Он вдруг, разбежавшись, перепрыгнул через вал и вернулся назад весь в пыли, с веточкой белой акации за ухом.
В это время показался старинный автомобиль с брезентовым верхом. Из него выскочил Колесничук. Теперь он совсем не был похож на того застенчивого, неловкого командировочного, который привозил в Москву годовые отчеты и синенькие. Это был совсем другой человек: во всем полотняном, в сандалиях, малиновый от раннего загара, размашистый, он скорее походил на капитана, чем на бухгалтера.
— Что же ты нас не встретил на аэродроме, старая собака! — блестя глазами, сказал Петр Васильевич, поглаживая Колесничука по широкой спине.
— Да, понимаешь, машина подвела. Обратил внимание на мою машину? — не без гордости сказал Колесничук. — Ее продали на лом, а мы ее сами со Святославом восстановили. Как тебе нравится? «Кадиллак»!
— «Кадиллак» из Кобеляк, — сказал Петр Васильевич.
— Остряк-самоучка! — ответил Колесничук. — Святослав, разворачивай машину, бери к себе хлопчика!
И Петя очутился рядом с шофером Святославом, высокомерным молодым человеком в спортивных тапочках и лиловой футболке. Дребезжа, машина поскакала в город. Иногда Пете казалось, что она даже брыкается. Но недаром Колесничук представил Святослава мировым водителем, лучшим шофером-механиком Одесской области. С выражением непреклонной воли и ледяного спокойствия Святослав обуздывал строптивую машину, не давая ей безобразничать.
Наконец въехали в город, в кружевной тени акаций со звоном прокатился вагончик трамвая, из окон и с площадки которого торчал целый лес длинных канареечно-желтых бамбуковых удочек.
На пароконной платформе с откидными бортами провезли лед. Длинные мокрые бруски льда с концами, подтаявшими в виде воронок, гремели и прыгали по доскам. Один брус льда соскользнул на гранитную мостовую, рассыпая вокруг себя капли воды, яркие, как брильянты. Сноп сухих солнечных лучей ударил в глаза откуда-то из самой глубины ледяного бруска.
Петя зажмурился и вдруг с особенной остротой почувствовал всю новизну этого знойного южного полдня в незнакомом городе, где-то на краю света, в соседстве с близким, но еще не виданным морем.
И вдруг вся душа его вздрогнула, когда на одном из поворотов какого-то беспокойно-длинного бульвара, среди сияющих в пыльной зелени санаториев с фонтанами, мраморными статуями и полосатыми пижамами отдыхающих он увидел внезапно море.
Оно было так близко, что до него, казалось, легко можно добросить камень. Оно резко синело в конце переулка, между двумя потемневшими ракушниковыми заборами, утыканными сверху осколками бутылочного стекла.
Дочерна пыльная масса дикого винограда переваливалась через ограды, до земли висела своим тяжелым руном.
Таков был переулок. Море запирало его поперек своими синими воротами, превращая в тупик.
Машина последний раз прыгнула и остановилась.
— Приехали!
Они вылезли из машины и пошли по переулку. Море расширялось, отступало.
Петя увидел внизу берег.
Между краем обрыва и берегом лежало пространство, беспорядочно поросшее бурьяном и кустами одичавшей сирени. Оно явственно хранило следы многочисленных старых и новых оползней. Подмываемый подпочвенными водами, берег сползал в море террасами.
На одной из них виднелись остатки гипсовой балюстрады с почерневшими балясинами, нанизанными на старые железные прутья. Лежала свалившаяся набок декоративная ваза, рядом с ней росла старая туя.
Петя не увидел во всем этом ничего, кроме довольно скучной, хотя и живописной картины оползней.
Но Петр Васильевич вдруг остановился, пораженный тенью какого-то давнего воспоминания. Что здесь когда-то было: маленький Гаврик Черноиваненко и маленькая Мотя, осторожно положившая руку на плечо Петра Васильевича — тогда маленького Пети, — и парус дедушкиной шаланды, увозившей матроса в чужие края, — легкий и воздушный, как чайка; или, может, было совсем-совсем другое: небо, осыпанное звездами, и девушка с лицом того неопределенного слепого, белого цвета, какого бывают летней ночью цветы садового табака.
— Старина, очнись!
Петр Васильевич вздрогнул и очнулся.
— Давай вниз, — сказал Колесничук. — Бегать не разучился?
И они оба ринулись вниз по пересеченному пространству побережья.
Петя бежал перед ними, перепрыгивая через трещины оползней.
— А где же Гаврик? — спросил Бачей.
— Он, оказывается, на десять дней выехал по срочному заданию в район.
— Жаль.
— Ничего. У нас впереди много времени. Еще, как говорится, побачитесь.
— А как у него вообще…
— В полном порядке.
— Ну, слава богу. Постарел?
— В нашем возрасте уже, братец, не молодеют.
Из-под их ног поднималась пыль — местами коричневая, глинистая, местами черная, земляная.
Колесничук остановился и великолепным жестом простер руку вперед.
Петр Васильевич улыбнулся. Как и следовало ожидать, «вилла» Колесничука, о которой он иногда вскользь упоминал во время своих приездов в Москву, оказалась довольно нелепым доморощенным строением, сооруженным без всякого плана из случайного материала.
Стены были сложены отчасти из старого кирпича, добытого из уцелевших фундаментов дач, разрушенных оползнями, отчасти из ракушечника. Вместо извести камни и кирпичи были скреплены зеленой морской глиной. На крышу пошли ржавые листы кровельного железа, старая черепица, куски толя, ящичной фанеры. Сверху для прочности лежали морские камни. Имелась открытая терраса, до самого верха поросшая вьюном, унизанным «граммофончиками» крупных синих цветов с розово-аметистовой серединой.
Петя увидел прислоненные к стене красные весла и руль дощатой шаланды.
Недалеко от дома, среди высокого бурьяна, дымилась летняя глиняная печь: плита с чугунком без дна, вмазанным сверху в дымоход.
На плите бурно жарилась рыба.
Женщина с подвязанными жесткими курчавыми волосами иссиня-черного цвета, с усиками, в вышитой украинской сорочке, полная, с красным, воспаленным лицом, хлопотала возле плиты, по-видимому испытывая действие двойного адского жара: солнца и пылающего кизяка. Это была жена Колесничука Раечка.
Жирные куры, тоже казавшиеся одетыми в вышитые украинские сорочки, ходили в бурьяне запущенного огорода, и над ними вздрагивали зонтички укропа.
И все это, взятое вместе, на фоне шумно катящихся пенистых волн — крупных, мутно-желтых, как бы даже немного подбеленных сметаной, наподобие щей из щавеля, — имело такой уютный, простодушный, а главное, такой гостеприимный вид, что мальчик невольно широко улыбнулся.
— А! — закричала Раечка, или, как она теперь называлась, мадам Колесничук, вытирая жирные руки о передник, и побежала к гостям. — Боже мой! Сколько лет, сколько зим! Старый друг, Петька Бачей!
Она заплакала и обняла Петра Васильевича, положив ему на плечо голову.
— Жорж, отвернись, я его сейчас буду целовать, — говорила она, плача и смеясь. — Что же ты, Петька, приехал без своей жинки?.. Постой! А это что за мальчик? Это твой сын? Боже мой, сын Петьки Бачея! Что-то невероятное!
Она бросилась к мальчику и стала его обнимать, покрывая его лицо жаркими поцелуями.
— Как же его зовут? Тоже Петя? Я так и думала. Петька Бачей номер два. Нет! Это что-то фантастическое. А ну, Петечка, дай на себя посмотреть. Вылитый папа!
И она снова засмеялась и заплакала, и счастливые слезы бежали по ее багрово-красному, доброму, толстому лицу с маленькими усиками.
…И началась жизнь на берегу Черного моря, так не похожая на ту, которую Петя-младший привык себе представлять в Москве, думая о путешествии в Одессу. В ней, в этой жизни, не было ни опасностей, ни приключений. Наоборот. Над маленьким, таким нелепым и таким милым домиком Колесничуков вечно сияла глубокая золотая тень знойного черноморского лета. С ровными промежутками неутомимо, вечно разбивались о берег длинные волны. Море страстно вздыхало, обдавая острым устричным запахом ракушек и тины. Ночью в побеленной известкой комнате, где на двух парусиновых раскладушках-козликах спали Петя-старший и Петя-младший, на потолке в углу всегда сидела огромная треугольная бабочка «мертвая голова»; изредка она начинала судорожно трепетать крыльями и таинственно, угрожающе гудеть. Черное небо, осыпанное млечными летними звездами, висело за окном. Луч маяка смешивался с созвездиями. А море все вздыхало и вздыхало…
5. Война
Но вдруг все спуталось, смешалось. Петя утратил ощущение времени. За два с половиной месяца, которые прошли с того зловещего воскресенья, когда началась война, произошло столько событий, что мальчик потерял им счет и порой с трудом мог восстановить их последовательность. Петр Васильевич и Петя оказались отрезанными от Москвы. Они застряли в Одессе. Рейсовые самолеты были отменены. Пассажирские поезда были временно отменены. Телеграммы принимались только военные и правительственные. В городе шла мобилизация и все связанное с нею. Петр Васильевич сделал попытку выбраться из Одессы морем. Но все пассажирские пароходы, уже перекрашенные в серо-свинцовый цвет и превращенные в транспорты, перевозили войска и боеприпасы. С дачи пришлось переселиться в город, так как все побережье объявили запретной зоной. Наконец-то мальчик увидел город. Но это уже был совсем не тот город, который Петя один раз мельком увидел по дороге с аэродрома на знаменитую «виллу». Улицы, грозно освещенные — после ночного налета — каким-то сухим, особенно белым и безжизненным, но ослепительно сильным солнцем, казались необыкновенно длинными, пустыми, неприбранными. На стенах выгорали однообразные белые листки военных приказов…
И вот однажды Петя увидел отца в военной форме, подстриженным более коротко, чем он обычно стригся.
Петр Васильевич по своему возрасту и по своему довольно видному служебному положению мог бы добиться отсрочки и, вернувшись в Москву, получить броню. Но он предпочел идти на фронт. Он решился на это быстро, без малейших колебаний. Он не мог себе представить, чтобы можно было поступить иначе. Колесничука аттестовали интендантом третьего ранга и назначили начальником какого-то продовольственного склада, а Петр Васильевич от административно-хозяйственной должности отказался и попросился в строй. Как старого артиллериста, его зачислили в артиллерийский полк, который как раз в это время формировался в городе.
Пока получали лошадей и приводили в порядок материальную часть, Петр Васильевич сделал еще одну попытку отправить Петю в Москву. К этому времени железнодорожное сообщение немного наладилось, и Петру Васильевичу удалось посадить Петю в переполненный товаро-пассажирский поезд. Мальчику предстояло ехать одному. Но в конце концов он уже был не так мал, и надо же когда-нибудь начинать самостоятельную жизнь. Петр Васильевич — в военной форме — втиснул мальчика в вагон, поручил его заботам измученной проводницы, дал ему на дорогу сто рублей, письмо для матери, поерошил его волосы, и они простились.
Петя уехал. Но поезд добрался только до станции Котовск. Впереди разбомбили мост. Поезд простоял на путях трое суток, а потом его вернули назад в Одессу. Однако, когда Петя добрался с вокзала по малознакомым улицам с закамуфлированными домами к Колесничукам, оказалось, что отец уже на фронте, Колесничук в командировке, а заплаканная Раиса Львовна укладывает вещи, так как за эти дни положение на фронте резко ухудшилось и началась эвакуация населения.
Но прошло еще по крайней мере полтора месяца осады, постоянных воздушных налетов, артиллерийских раскатов на подступах к городу, дыма, зноя, прежде чем наконец в начале сентября Раиса Львовна с вещами и Петей очутилась в знойном, полуразрушенном порту, среди толпы горожан, желающих попасть на теплоход, уходивший из осажденной Одессы в Новороссийск. В порту Раису Львовну вместе со всеми ее чемоданами и узлами оттеснили к железной рубчатой стене пакгауза, и она видела, как толпа унесла Петю и притиснула к самым сходням и как потом мальчика пропустили вперед и чьи-то добрые руки втащили его на палубу. Раиса Львовна осталась в порту. Теперь Петя был один среди чужих людей. Ночью под вой сирен воздушной тревоги, под слитную трескотню зениток, при багровых отсветах городских пожаров теплоход отошел от пристани. Едва он поравнялся с Дофиновкой, как его атаковали фашистские самолеты.
В три часа ночи, когда Петя выбрался на палубу, теплоход уже горел в нескольких местах. Совсем близко от себя мальчик увидел маленькую зажигательную бомбу, которая только-только упала и начинала разгораться.
Матрос в резиновых сапогах пробежал мимо Пети, отбросив его рукой в громадной грубой брезентовой рукавице. Вокруг метались люди. Отворачиваясь от искр, матрос схватил «зажигалку» за хвост, но тотчас выронил — она прожгла ему рукавицу.
Другой матрос, в неприятно белой асбестовой маске со страшными прямоугольными глазницами, сыпал из ведра песок на обуглившуюся палубу.
Потом в темпом небе зажглись две ослепительные ракеты, сброшенные с невидимого самолета. Сильный, какой-то неестественный свет, резко сократив на палубе тени мачт и тросов, беспощадно озарил сверху все закоулки горящего теплохода, и люди на миг оцепенели. Потом послышался ужасный звук падающей бомбы.
— Ложись! — отчаянно закричал чей-то голос.
У Пети подогнулись ноги и потемнело в глазах. В уши хлынул тяжелый колокольный звон. Мальчик кинулся ничком на палубу, уткнулся носом в мокрые доски и обхватил голову руками, как будто это могло спасти от гибели. Он бы, конечно, потерял сознание, если бы все силы его души и тела не были сосредоточены на одном страстном желании — во что бы то ни стало, не отрываясь ни на миг, слышать, слышать, слышать свист бомбы. И вдруг чудовищная, жаркая сила схватила Петю, перенесла через поручни и швырнула в море.
Петя почти не умел плавать и стал тонуть, проваливаясь в страшную черную глубину, и захлебываться. Но вдруг что-то просунулось сверху, какая-то тяжелая плоская палка стукнула его по голове. Он схватился обеими руками за эту скользкую палку. Тотчас его плечо схватила чья-то рука и потянула вверх… Прежде чем потерять сознание, Петя успел почувствовать боль оттого, что его втаскивают через высокий борт лодки. Этот борт грубо обдирал на его груди костюм. Колено больно стукнулось о деревянную уключину…
Он очнулся и увидел, что лежит на дне шаланды. Под голову был подложен его мокрый продранный пиджачок. Петя услышал скрип уключин. Две женщины, высоко сидя перед ним на банке, гребли, мерно опуская и подымая большие весла с грузными вальками. Волна стучала в плоское дно и бежала с размеренным лепетом по борту шаланды. Мальчик не мог рассмотреть женщин. Он видел лишь их темные силуэты. Одна женщина была побольше, другая поменьше. Их головы и плечи мерно поднимались и опускались на фоне побледневшего ночного неба, где покачивались вверх и вниз крупные, но слабые предутренние звезды. Петя хотел приподняться на локте, по был так слаб, что не мог даже пошевелиться. Для того чтобы обратить на себя внимание, он застонал. Но его не услышали. Петю тряс озноб. Внутренности жгло от морской воды, которой он успел наглотаться. Это была ни с чем не сравнимая жгучая жажда. Он весь горел, как в огне. Он лежал лицом вверх, бессильно раскинув руки и ноги, в разорванной рубашке, со жгутом пионерского галстука на шее, весь мокрый, с распухшим коленом, со слипшимися волосами, наполовину высушенными холодным морским ветром. Он лежал в мучительной, неудобной позе, и у него не было сил повернуться. Никогда в жизни Петя еще не страдал так сильно, как сейчас. Он несколько раз впадал в забытье. И каждый раз, приходя в сознание, видел все одно и то же: двух женщин — большую и маленькую, — а между ними часть бледного неба и ныряющее созвездие. Волны по-прежнему укачивали, и вода на дне шаланды, под деревянной решеткой, перекатывала туда и обратно с тошнотворным однообразием какие-то круглые камешки. И еще откуда-то, очень издалека, порывистый западный ветер доносил с короткими перерывами грозное, раскатистое рычание.
Петя с трудом понимал, что с ним происходит. Но куда его теперь везут, что это за женщины, куда девался теплоход, он совершенно не понимал, да и не хотел понимать. Сонное, тяжкое оцепенение охватило его ум. Одно лишь чувство владело им — чувство мучительной, изнуряющей жалости к самому себе. Он опять застонал. На этот раз его услышали. Маленькая женщина перестала грести и передала свое весло другой. Подхватив юбку, она перешагнула через банку и присела на корточки рядом с мальчиком. При жидком свете предутренних серебристых звезд он близко увидел широкое лицо с коротким носом, маленьким подбородком и крупными глазами, которые показались ему в сумраке рассвета темными, но, вероятно, были светлыми или зелеными. И он понял, что это не маленькая женщина, а рослая девочка.
— Ну? Чего тебе надо? Тебе опять нехорошо? — сказала она сердито тонким, нежным голосом.
Петя молчал.
— Мама, дайте сюда баклажку!
Она взяла из рук матери плоский дубовый бочонок и вытащила из него зубами чоб. Шаланда повернулась боком к волне, и волна крепко хлопнула ее в подветренный борт. Шаланда подскочила, и Петю, как из ушата, окатило пенистыми брызгами.
— Что же вы делаете, мама! — закричала девочка. — Загребайте левым, табаньте правым!
— Не командуй! — сказала мать таким же по-южному певучим и сердитым голосом, как у дочери.
Повернув крепкие плечи, она подхватила брошенные на минуту весла и, сделав резкое, сильное движение руками — одной рукой от себя, а другой к себе, — одним рывком выправила шаланду.
— Ах, боже мой, боже мой! — бормотала она. — И что же это делается на свете!
Девочка приложила баклажку к Петиным губам:
— Пей водичку.
Вода лилась из дырки в стиснутые зубы мальчика, струилась по щекам, заливалась за галстук. Несмотря на жгучую, мучительную жажду, вода вызвала отвращение. Петя почувствовал тошноту. Он замотал головой и слабыми руками отвел баклажку в сторону.
— Не надо, — с отвращением прошептал он, преодолевая спазмы в гортани, и снова потерял сознание.
Он не помнил, как наконец длинная волна вынесла шаланду и мягко посадила ее на песчаный берег и каким образом он очутился на грубой деревенской кровати, за печкой, в рыбачьей хате.
6. Девочка Мотя
Впоследствии, когда ему рассказывали, как было дело, он никак не мог поверить, что он сам вылез из лодки и сам взбирался по узкой тропинке и по глиняной лестнице на обрыв, держась руками за плечи Валентины. Петя узнал также, что бомба упала рядом с теплоходом, почти не причинив ему никакого вреда. Взрывная волна выбросила за борт нескольких человек, среди которых был и Петя. Двое, очевидно, были очень сильно оглушены взрывом и сразу же утонули. Один хорошо умел плавать, его тут же вытащили на палубу, бросив ему конец. А Петю подобрала одна из шаланд, специально вышедших из рыбколхоза «Буревестник» спасать людей, когда с берега увидели, что теплоход горит. Но теплоход не сгорел. Пожар удалось потушить, и теплоход ушел по своему курсу.
И вот теперь Петя лежал, потеряв представление о времени, в тяжелом полузабытьи, ничего не соображая и лишь испытывая мучительные приливы и отливы сознания, возникновение и исчезновение каких-то незнакомых людей, вещей, запахов. Чаще всего перед его глазами появлялся маленький глобус на верхней полке бамбуковой этажерки с потрепанными книжками и цветными бумажными коробочками и рамками, обклеенными морскими ракушками. Этот глобус и этажерка находились в каком-то странном несоответствии с мазаной деревенской печью, маленькими окошками и пучками сухих трав и цветов, развешенными по выбеленным деревенским стенам. Окошек было два. Они смотрели на мальчика сбоку, в упор, все время с утомительным однообразием повторяя суточные приливы и отливы света. Красные степные закаты сменялись трауром звездных ночей. Однажды показался и проплыл очень поздний, осенний месяц. Он заглянул сначала в одно окошко, потом — совсем низко — в другое. Было что-то хитрое, воровское в его туманных рогах. Его провожал дальний лай или, скорей, вой встревоженных степных собак. Мальчик с тоской представил себе этих собак с вытянутыми волчьими мордами, воющих на месяц с порогов далеких хат.
Иногда близко от Пети, в углу, слышался душный шорох соломы. В хатку вносили охапку, бросали на пол возле печки — и скоро отблеск громадного огня лихорадочно охватывал стены. Прозрачные волны розового света бесшумно лизали этажерку и глобус. Глобус блестел отраженным светом, как и подобало настоящей планете. Это была планета Земля, плывущая в волнах бушующего солнечного света. Легкие босые ноги шлепали по мазаному полу. Тень знакомой головы передвигалась по хате. Она то вырастала до угрожающих размеров, поглощая собою все, то вдруг уменьшалась и четким силуэтом прилипала к розовой стене. Мальчик видел на тени красивый профиль очень молоденькой девушки, почти девочки, чистую линию лба и носа, круглый подбородок, тонкую шейку, сильную и вместе с тем нежную. Он замечал даже тени маленьких стрельчатых ресниц. Тени тонких рук, переставлявших утварь, носились по стене или делали молниевидное движение, стряхивая термометр.
Петя знал, что девочку зовут Валентина. Это имя повторялось часто. Для больного мальчика оно уже значило гораздо больше, чем простое человеческое имя Валентина. Оно обозначало множество вещей и понятий.
Подскочившая до сорока ртуть, угрюмый, угрожающий блеск ее плоской нитки, в один миг заполнявшей почти всю литую сердцевину градусника, было — Валентина. И прохладная грубоватая рука, просунутая под его горячую шею и поднимавшая его голову, чтобы он мог напиться, солоноватый вкус воды, выщербленные края старой эмалированной кружки возле губ — все это тоже было Валентина. Валентиной была звезда, дрожащая в неровном стекле окошка, и тревожный ночной лай степных собак, и тот постоянный рычащий, раскатистый звук войны, который с каждым днем все приближался, заставляя дрожать на этажерке рамочки, оклеенные ракушками, и глобус.
Кроме Валентины, была еще ее мать. Она появлялась реже. В представлении больного мальчика она была как-то связана с постоянным звуком моря. Это был замедленный звук громадной стальной косы, как бы размахнувшейся на несколько километров. С нарастающим шумом, день и ночь, эта коса неутомимо косила — откладывала на берег ряды волн. Волны со свистом ложились на песок где-то совсем близко, у черного изголовья, за тонкой стеной.
Иногда мать Валентины входила босая, в мужском полушубке и приносила с собой круглую ивовую корзину с маленькими креветками. Петя уже знал, что креветки называются «рачки». Они кишели в мокрой корзине, щелкая, как стальные пружинки, стреляя во все стороны песком и брызгами. Она снимала со стены перемет, садилась на пол и начинала насаживать рачков на крючки — «наживлять». Ее пальцы работали удивительно ловко, точно, с механической быстротой, как у опытной вязальщицы. Но мысли ее при этом, по-видимому, были далеко. На ее неподвижном, немного морщинистом лице со сведенными бровями светились настороженные, какие-то «стоячие» глаза. Казалось, она не только видит этими глазами что-то огромное и страшное, невидимое мальчику, но также и «прислушивается» ими к таинственным голосам беды. А свистящая коса все откладывала и откладывала непомерно длинные ряды прибоя, и между каждыми двумя рядами в мире вдруг повисала такая тишина, что казалось, само сердце останавливается на весу. И опять наступало беспамятство…
Но вот однажды все это кончилось. Петя проснулся. Он именно не очнулся, а проснулся. И он понял, что он уже не болен. Он это ощутил всем своим существом. Он еще не поправился, но болезнь уже прошла.
Чувствуя блаженную прохладу и слабость, Петя не без труда скинул с себя тяжелое ватное одеяло и стал рассматривать свои руки и ноги. Они очень похудели, побледнели. Ему жалко было видеть свои тонкие пальцы с белыми ногтями. Он согнул руку и попытался напрячь мускул. Но из этого ничего не вышло. Мускул был вялый, дряблый. Тогда мальчику пришла в голову мысль попробовать встать с кровати и пройтись по комнате. Он был один. С большими усилиями он опустил ноги на пол и встал, держась за спинку кровати. И тут он заметил, что на нем надета длинная рубашка без рукавов, с кружевцами на груди. Он понял, что это сорочка Валентины. Он покраснел от смущения и даже немного рассердился. Вот еще новости — ходить в чужой рубашке! Но делать было нечего. Он сделал несколько шагов, наслаждаясь чувством своего роста. Он показался себе очень выросшим, почти высоким. Закинув голову, он увидел невысоко над собой балку потолка, оклеенную пожелтевшей газетой «Черноморская коммуна». Все вещи вокруг — этажерка с глобусом, скамья, стул — теперь показались ему слишком маленькими, низкими. Среди этих вещей он чувствовал себя великаном. Голова приятно пошла кругом. Ноги подогнулись и задрожали. Петя едва добрался до кровати и лег ничком. На миг он потерял сознание. Но это был легкий, сладкий обморок выздоровления. И тотчас он очнулся с испариной на лбу. Испарина эта тоже была необыкновенно приятна, целебна. Ему опять захотелось спать, и он заснул, мирно положив руки под щеку. Его охватил крепкий приятный сон — глубокий отдых, сковавший все его члены истомой выздоровления.
Когда он проснулся, уже был вечер. В печи стреляла кукурузная ботва. В полуоткрытую дверь дышало холодом моря. Туман переваливал через пороги и призрачно входил в комнату, тут же поглощаемый жарким огнем печи. Раскаты близкого боя сотрясали хату. Мать Валентины, отворачивая лицо от едкого дыма, вытаскивала из печи ухватом черный казанок. Валентина стояла у кровати и, не мигая, смотрела на Петю.
— Я уже выздоровел, — сказал мальчик, жмурясь и улыбаясь.
Она приложила ладони к его лбу, потом к сырым глазам. Углом простыни она вытерла его вспотевшее во сне лицо.
— Я уже выздоровел, — повторил мальчик, исподлобья рассматривая Валентину.
Он видел ее множество раз. Но тогда он был болен, и она появлялась перед ним в том волшебном тумане жара, который наделял ее неземной красотой — прозрачной, очень печальной, молчаливой. Теперь же он видел перед собой вполне обыкновенную полудевушку-полудевочку, высокого подростка в мокрой мужской куртке, с тонким коротким носом, небольшим, но сильным подбородком и светлыми серовато-зелеными глазами, отчетливыми, как отражение в зеркале.
— Почему ты думаешь, что ты выздоровел? — сказала она, пожимая плечами. — Откуда это видно? Лично я этого не вижу.
Вероятно, она уже привыкла относиться к больному мальчику немного свысока, как к маленькому. Это обидело Петю.
— Я знаю, — сказал он, — потому, что у меня уже нет жара, и потому, что я хочу кушать.
— Мама! Вы слышите? — радостно, тонким голосом воскликнула Валентина. — Он уже хочет кушать!
— Не кричи как скаженная! Я слышу. Может быть, он покушает нашего кулеша?
Валентина придвинула к постели табурет и покрыла его рушником. Затем, повозившись у печки, она поставила на табурет тарелку с мелкими розочками, полную восхитительного варева. Кулеш, как это всегда почему-то случается с кулешом, немножко пригорел. От пего необыкновенно аппетитно попахивало кисленьким деревенским дымком. В нем плавали золотистые кусочки лука и поджаренного сала, а крупные четвертинки рассыпчатой картошки торчали из разваренного добела пшена. Скромно улыбаясь, Валентина подала мальчику деревянную ложку.
— Покушай. Интересно, как тебе покажется.
— Ладно, — сказал Петя, кряхтя и принимаясь за еду.
Он, конечно, много раз слышал от отца о знаменитом украинском кулеше. Но, признаться, он никак не предполагал, что кулеш может оказаться таким вкусным. Петя дул в ложку, облизывался, сопел. Валентина смотрела на него, сложив по-бабьи руки, и одобрительно кивала головой.
Петя стал рассказывать свою историю. Но едва он дошел до Колесничука, как мать Валентины воскликнула:
— Постой, мальчик… Значит, ты сын Петра Васильевича?
— Да. А что?
— Петра Васильевича, товарища Бачея?
— Да.
— Из Москвы?
— Из Москвы.
— А тебя как звать?
— Петя.
— Валентина, ты слышишь? Теперь все понятно. Это Петя Бачей, сын Петра Васильевича. Они жили у Колесничуков.
Она подошла и опустила свои большие рабочие руки. Петя чувствовал на себе ее сияющий, остановившийся взгляд, полный странной любви и нежности.
— А что особенного? — сказала Валентина, пожав плечами.
— Ах, как ты не понимаешь! Это же сынок Петра Васильевича!
— А вы разве знаете моего папу? — спросил Петя.
— Твоего папу? Да господи ж!..
Она засмеялась и заплакала в одно и то же время. Слезы катились из ее глаз, но она их не вытирала. И сквозь слезы она смотрела на мальчика, желая найти в нем сходство с тем, другим Петей, сначала маленьким гимназистиком, а потом раненым прапорщиком, другом ее детства и юности, которого так нежно и так чисто любила всю свою жизнь.
Вероятно, она нашла это сходство: все лицо ее пошло сияющими морщинками.
Она стерла средним пальцем слезу, дрожавшую в углу глаза, и вдруг изо всех сил обняла Петю за плечи, прижала к себе.
Мальчик смущенно освободился.
— Ничего, Петенька, это можно. Ты ведь мне все равно как родной мальчик, — зашептала она ласково. — Я тебе все равно как родная тетя. Бедный мой деточка!..
И она стала целовать его похудевшее бледное лицо.
7. В хибарке
Они и так относились к Пете хорошо. Теперь же он стал как бы членом их семьи. Он узнал, что делается в мире. Положение в городе было крайне тяжелое, почти безнадежное. В порту грузились транспорты. Над городом и особенно над портом все время висели черные, седые облака взрывов. В небе тревожно бегали звездочки зениток. Воспаленное зарево пожаров и выстрелов светилось по ночам на зубчатых краях туч. Оно судорожно вздрагивало, растягивалось, сжималось, опять растягивалось, обрывалось, мерцало. Оно грозно скрежетало, рычало. Ворчливый гул раскатывался по морю, подобно чугунным шарам, пущенным по мрамору. Эхо тяжело катилось вдоль обрывов, наполняя шумом самые отдаленные пещеры берега. Во тьме ночного моря шли затемненные транспорты. На них налетали вражеские бомбардировщики. Корабли отбивались. В черной воде отражались багровые языки пламени.
Теперь, когда мальчик уже мог выходить, он увидел, что хатка стоит на самом краю степи, над обрывом, в начале расселины, спускающейся к берегу моря. Вокруг было еще несколько хаток, уже не обитаемых, заколоченных. Брошенные куры бродили в почерневших будяках. Сначала Петю удивляло, что все куда-то уходят, двигаются, спасаются, спешат и лишь они одни остаются на месте. Но скоро он узнал, в чем дело.
Матрена Терентьевна была председателем правления рыбколхоза «Буревестник». Точнее говоря, она замещала своего мужа, старого рыбака Перепелицкого, бывшего конника из славной бригады Котовского, в первые же дни войны ушедшего на фронт вместе с двумя сыновьями.
Большинство рыбаков ушло в армию. Остались только старики и дети. Но и они тоже уже давно разошлись кто куда: некоторые — в город, к родственникам; некоторые на шаландах отправились вдоль берега, рассчитывая добраться до Очакова, до Николаева или же до Евпатории; некоторые подались в окрестные деревни и хутора в надежде, что их примут к себе добрые люди.
Но Матрена Терентьевна с дочкой оставались на месте. У нее на руках было артельное имущество большой ценности: три невода, из которых два были совсем новые, несколько превосходных шаланд, множество переметов, паруса, снасти, наконец, вся артельная денежная отчетность, платежные ведомости, банковские авизовки, чековая книжка текущего счета рыбколхоза, немного наличности и договоры с различными учреждениями и организациями, по которым колхоз не успел получить деньги ввиду моратория, объявленного в начале войны. Это имущество нельзя было бросить на произвол судьбы.
Матрена Терентьевна никак не могла свыкнуться с мыслью, что сюда могут прийти враги. Она еще продолжала надеяться. Несколько раз она ездила на попутных фронтовых машинах в город узнавать обстановку и возвращалась расстроенная, часто уходила в степь, на Николаевскую дорогу, и дожидалась какой-нибудь воинской части. Она появлялась почти на линии огня, где каждый штатский человек, особенно неизвестная женщина, расспрашивающая о положении армии, мог показаться шпионом, но она, как это ни странно, ни в ком не вызывала подозрений: слишком взволнованным, слишком простым и честным было ее лицо с сухими, горькими морщинами вокруг маленького сжатого рта. Матрена Терентьевна с надеждой смотрела в лица, как бы ожидая ответа. И всегда ей говорили одно и то же:
— Не сдадим!
Она с новой надеждой возвращалась домой, хотя в самой глубине души и продолжала ощущать тягостную тревогу. Она понимала, что не мог же в самом деле советский командир или боец сказать ей, что город собираются оставить.
Однажды она вышла, по своему обыкновению, на дорогу, и ее поразила перемена, происшедшая вокруг. Сначала она не поняла, в чем заключается эта перемена. Как будто все оставалось как прежде. И вместе с тем было что-то недоброе не только в складках еще больше почерневшей степи, не только в быстрых водянистых тучах, которые гряда за грядой шли с моря, чуть не касаясь рябых бунчуков неубранной кукурузы, — было что-то недоброе в самом воздухе.
Матрена Терентьевна осмотрелась и поняла: вокруг, насколько хватал глаз, до самого горизонта, не было заметно ни одной живой души. И, как бы подчеркивая это странное безлюдье, эту подавляющую тишину, посреди дороги стояла новая ножная швейная машина и возле нее — лопнувший мешок овса, над которым прыгали и молчаливо взлетали тяжелые вороны, черные, с иссиня-металлическим, зловещим отливом. Она сделала несколько шагов в сторону от дороги и вдруг в кукурузе, у самых своих ног, увидела круглую свежевыкопанную яму, в которой сидело четверо солдат в черных матросских шапках с лентами. Они устанавливали опорную плиту большого полкового миномета, похожую на стальное блюдо. Матрена Терентьевна вскрикнула от неожиданности. Солдаты повернули к ней молодые темные лица, на которых с особенным, лихорадочным оживлением блестели глаза и белые зубы.
— Тетка, вы что! Ошалели?
Она стояла над ними молча, не понимая, что вокруг происходит.
— У вас повылазило, чи шо? Не видите, что здесь передний край? Сейчас откроется бой. Тикайте!
Только тут Матрена Терентьевна заметила, что степь, которая сперва показалась ей безлюдной, полна скрытого движения. То здесь, то там в кукурузе мелькали фигуры солдат и матросов. Судя по их воспаленным, давно не бритым и не мытым лицам, по их грязным, пропотевшим тельняшкам, видневшимся из-под расстегнутых гимнастерок и бушлатов, судя по их тяжелому, свистящему дыханию, они уже несколько дней не выходили из боя и были в том состоянии отчаянного, последнего напряжения, которое охватывает душу бойца в моменты крайней опасности и делает чудеса. Матрена Терентьевна почувствовала, что сейчас, сию минуту здесь должно произойти нечто очень страшное.
— Мамаша, тикайте, тикайте! — кричал моряк в солдатском обмундировании, обмотанный накрест пулеметными лентами, с гранатой за поясом, с винтовкой в руках, без шапки, со страшным, забинтованным лицом.
— Ложись! — услышала она с другой стороны.
Она инстинктивно упала и прижалась лицом к твердой холодной земле. В ту же секунду, одновременно с завывающим, режущим свистом, неподалеку от нее из земли — или даже из-под земли — с грохотом вымахнул черный, рыжий, с молнией в середине столб, и во все стороны как бы протянулись длинные ноющие струны осколков, срезая по радиусам ряды высокой кукурузы. Оглушенная взрывом, она вскочила и побежала назад, чувствуя, как из ее волос, с ее платья, с шеи сыплется земля. Она бежала изо всех сил, стиснув зубы и зажмурив глаза. Ужас гнал ее все дальше и дальше. Она бежала, ничего не соображая, кроме того, что за ее спиной, там, откуда она бежит, уже кипел бой, слышались крики, сыпались очереди пулеметов, лопались ручные гранаты…
На всем бегу она вскочила на пирамиду щебенки возле дороги, сильно стукнулась об нее коленом, поскользнулась и упала, обдирая ладони. Она с трудом перевела дух. Не чувствуя боли, она уже хотела встать и бежать дальше, как вдруг увидела грузовичок с моряками, переодетыми в пехотное обмундирование, но в матросских шапках с лентами. Грузовичок проносился мимо. Подпрыгивая на выбоинах и чуть не падая на поворотах, он на полном газу летел в самое пекло боя. Она увидела трясущийся пулемет на кожухе мотора и моряка, обмотанного пулеметными лентами, который лежал возле него, прильнув к прицельной рамке. Она увидела еще несколько моряков, также накрест обмотанных пулеметными лентами, в шапках, с бешено развевающимися лентами, с гранатами, поднятыми над головой. Один из матросов держал военно-морской флаг. Он летел над ними, не поспевая за движением, шелковым вихрем — что-то голубое, что-то белое, что-то красное, — треща, как пулемет, так что казалось — с грузовика бьет не один пулемет, а два…
И все скрылось в удушливых облаках сражения.
Когда Матрена Терентьевна, разорвав башмаки и в кровь разбив ноги, подбегала к дому, военный корабль ставил дымовую завесу. Он как бы висел в мрачной туче вечернего моря, поверх плоской крыши хаты, поросшей бурьяном. Четыре языка орудийного огня, четыре ослепительных остроугольных полотнища вырвались из пушек, оторвались, полетели и пропали в клубах мрачного дыма. Залп потряс обрывы. И тут же Матрена Терентьевна внутренним чутьем поняла, что это очень хорошо, что, значит, на помощь атакующим морякам подошел крейсер и открыл по врагу огонь из орудий главного калибра. Она так именно и подумала: «Главного калибра». Четыре снаряда с воем пронеслись над ее головой в степь, и через несколько секунд четыре взрыва потрясли землю с такой силой, что с обрыва потекли вниз ручейки обрушившейся земли и глины.
Она остановилась перед дверью, глубоко передохнула и решительно вошла в хату.
Петя и Валентина молча стояли перед ней.
— Все! — жестко, даже грубо сказала Матрена Терентьевна и решительно ударила рукой по воздуху. — Валентина, собери мальчика, а я пока спущусь вниз.
Валентина кивнула головой. Ей не нужно было ничего больше объяснять. Она стала очень серьезной, сумрачной.
— Мама, а вы там одна управитесь?
— Постараюсь управиться, — сказала Матрена Терентьевна сквозь зубы.
Петя робко, вопросительно смотрел то на мать, то на дочь. Слово «управиться», сказанное матерью с каким-то особенным, жестоким выражением, наполнило сердце мальчика еще большей тревогой. Пока мать возилась в сенях, громыхая жестянками, Валентина поспешно, но без лишней торопливости достала вещи и велела мальчику одеваться.
Вздрагивая при каждом залпе главного калибра и при каждом взрыве в степи, Петя оделся. От пребывания в соленой воде его новый московский костюмчик сел, помялся, как-то весь полинял. В некоторых местах он был порван, но Петя заметил, что его кто-то тщательно, хотя и грубо зашил и заштопал. Несколько оторвавшихся пуговиц были заменены другими. Петины сандалии утонули, когда его выбросило за борт. Вместо них Валентина подала мальчику сильно поношенные, хотя и вполне целые башмаки. Они оказались велики, и Пете пришлось наскоро напихать в них газетной бумаги. Чулок совсем не было. Петя надел башмаки на босу ногу. Несмотря на газетную бумагу, они все-таки были сильно велики. Нога в них болталась, скользила.
— Это ботиночки моего старшего брата, Терентия. Они еще почти совсем новые. «Скороход», — сказала Валентина поспешно, как бы желая предупредить возможные возражения по поводу неудобной обуви. — Терентий сейчас в армии. И другой братишка, Василий, тоже в армии.
Но она напрасно старалась: Петя не выразил никакого неудовольствия. Он понимал, что другой обуви нет и взять ее неоткуда. Не идти же босиком! А то, что предстояло куда-то идти, — в этом мальчик уже не сомневался. Затем девочка подала ему короткий старый полушубок, от которого кисло пахло овчиной. Мальчик молча надел его. Полушубок тоже оказался велик, гораздо ниже колен. Рукава пришлось подвернуть, так как они закрывали кисти рук. Московская новая кепка утонула. Валентина дала Пете другую. Он надел ее. Ему было неприятно: он еще никогда не надевал чужих, ношеных вещей. Но он ничего не сказал.
Если бы Петя сейчас посмотрел на себя в зеркало, он бы, вероятно, не только удивился, он бы, пожалуй, ужаснулся.
Худой, с болезненным лицом, давно не стриженный, в чужой, слишком большой для него одежде, с испуганными глазами, он был похож на беспризорного. Если бы на нем не было сравнительно приличных, во всяком случае целых, крепких ботинок, его безусловно можно было принять за беспризорного. Особенно некрасивой, нищенской казалась большая старая кепка с отстегнутым козырьком.
Но Петя не видел себя со стороны. Он все еще чувствовал себя хорошо одетым столичным пионером, вице-президентом кружка юных натуралистов.
Вдруг он вспомнил о своем рюкзаке, в котором лежало все его имущество: мыло, рубашки, зубная щетка, сто рублей, его бумаги, письменные принадлежности, мамина фотография. Рюкзака не было — он остался на горящем теплоходе. Теперь у Пети не было больше никакого имущества.
Пока мальчик переодевался с помощью Валентины, Матрена Терентьевна несколько раз входила в комнату. Один раз она вошла и завернула в простыню какие-то заранее отобранные бумаги, тетради, папки. Она туго связала сверток рушником и отложила в угол, на табурет, на видное место, чтобы в любой момент можно было его захватить. В другой раз она вошла, тяжело дыша (как видно, бегом взбиралась по обрыву), с остановившимися глазами и грозно сжатым ртом, пошарила по углам, нашла топор, стукнула топорищем в порог и, не переставая трудно дышать, выбежала вон. Через несколько минут издалека, снизу, послышался ее крик, перебиваемый шумом прибоя и залпами: она звала Валентину.
— Я ж сказала, что она одна не управится! — пробормотала Валентина, глядя на мальчика насторожившимися, невидящими глазами. — Сиди здесь. Никуда не уходи. Жди нас. Мы сейчас вернемся. Живо вдвоем управимся и вернемся.
В это время с моря ударил очередной залп главного калибра. Багровый свет мелькнул в окошках. Стекла задребезжали. Мальчик съежился. Его тряс озноб. Он делал усилия, чтобы не стучать зубами.
— Не бойся, — сказала девочка. — Пока они бьют из главного калибра, значит, еще ничего. А вот когда она перестанут бить из главного калибра…
— Тогда что?
— Тогда… другое дело. Тогда плохо. Сиди и жди.
Валентина, так же как и ее мать, пошарила по углам, но другого топора не нашла. Она схватила кухонную секачку, висевшую на гвоздике возле двери, и, решительно согнувшись, шагнула за порог, в сумрак быстро наступающего вечера.
8. Флаг корабля
Мальчик остался один.
Он сел на табурет посреди комнаты, где, как ему казалось, было менее опасно, дрожа и прижимая к груди руки в чересчур длинных рукавах полушубка. Теперь он жадно прислушивался к залпам. В промежутках между залпами он озирался по углам, где с угрожающей быстротой сгущалась и накапливалась темнота. Ему было страшно, так страшно, что в другое время он, может быть, выскочил бы из дому и закричал. Но сейчас, кроме страха, его душой мало-помалу овладело другое, новое чувство — чувство ответственности за свои поступки перед лицом того грозного, смертельно опасного и неотвратимого, что окружало его со всех сторон и требовало от него душевной собранности, твердости, мужества, требовало от него действий. Но он не знал, что надо делать. Он должен был сидеть и дожидаться. Это вынужденное бездействие усиливало страх. Мальчику казалось, что он окружен невидимыми опасностями. Каждая тень, каждое изменение света за окошками казались крайне зловещими.
Вдруг окно снаружи заслонил какой-то предмет, и тотчас этот большой предмет сполз вниз; что-то снаружи мягко стукнулось в глиняную стенку. Некоторое время Петя неподвижно смотрел в окно, но ничего не увидел, кроме розовых водянистых отражений какого-то отдаленного степного пожара. Петя затаил дыхание, не смея пошевелиться. Было удивительно тихо. Несколько минут он с таким напряжением вслушивался в эту опасную, подавляющую тишину, что у него потемнело в глазах. Сначала он не понимал, почему эта тишина его так пугает. Но вдруг он понял: больше уже не стреляли из главного калибра.
Огненные отражения в окне становились все ярче, все тревожнее. Горело где-то совсем недалеко, позади хатки, как будто бы сбоку, внизу, на берегу. Горело порывами. Внезапно снаружи опять мягко ударило в стенку, и в нижние стекла окошка слабо, но отчетливо постучала чья-то рука. То была несомненно рука, слабая человеческая рука. На фоне неспокойного, яркого зарева Петя увидел тени согнутых пальцев, которые перебирали по стеклу. И тотчас рука упала вниз, пропала.
Мальчик попятился к кровати и взялся похолодевшими руками за ее грубую спинку. Но сейчас же какая-то могущественная сила, та самая сила, которая иногда неудержимо толкает человека навстречу опасности, потянула его к окну. С неподвижным лицом Петя приблизился и прильнул к стеклу, но ничего не увидел, кроме летней глиняной печурки, сложенной перед хатой, стены, растрепанного бурьяна, полыни, перезревшего укропа и живорыбного садка — маленькой закрытой лодочки с круглыми отверстиями, — поставленного боком.
Тогда, осторожно ступая большими, тяжелыми башмаками и придерживая дрожащими пальцами ворот полушубка, Петя подошел к двери, открыл ее и выглянул наружу. Первое, что он увидел при свете беспокойного огня, был человек, лежавший совсем недалеко от порога, под окошком. Он лежал на спине, неудобно прислонив голову к стенке. Одна рука его была откинута. Полусогнутые пальцы медленно механически перебирали по утрамбованной возле стены глине, как по клавишам. Это был краснофлотец в солдатском обмундировании, но в матросской бескозырке с черными лентами, прилипшими к окровавленному лбу. Под разорванной гимнастеркой тяжело поднималась и опускалась грудь, обтянутая полосатой тельняшкой, темной от пота и крови. Смерть уже начала класть свои глубокие, резкие тени на незрячее, сырое лицо, словно вылепленное из серой замазки. Это неподвижное, напряженное, с закатившимися глазами лицо, безразличное, как маска, уже не определяло возраста. Оно в равной мере могло быть и лицом юноши, и лицом старика. На нем еще продолжали жить одни только губы — широкие и растянутые, пепельно-сизые, совсем светлые, почти белые, гораздо более белые, чем лицо. Они с трудом шевелились, в их уголках слабо кипела розоватая пена.
Петя застыл, не в силах отвести глаза от этого страшного, еще ни разу в жизни не виданного им зрелища человеческой кончины. Матрос застонал.
— Дядя, что с вами? — бессмысленно закричал мальчик. — Вам больно?
И в тот же миг закатившиеся глаза умирающего медленно вернулись на свое место и посмотрели на мальчика; посмотрели просто и сознательно, выражая муку и вместе с тем какую-то громадную тревогу, которая пересиливала страдание. Матрос смотрел на Петю, как бы желая понять, что это за мальчик, откуда он взялся и можно ли ему верить.
И с Петей произошло то же самое, что случилось нынче с Матреной Терентьевной, когда она увидела атаку краснофлотцев. Пете вдруг все стало поразительно ясно. Не прилагая никакого умственного усилия, мальчик сокровенным, таинственным движением сердца все теперь понял и все мог объяснить. Он понял, что хотели сказать глаза умирающего матроса. Они говорили Пете: «Понимаешь ли ты, что я умираю и что ты последний человек, которого я вижу в жизни? Могу ли я довериться тебе? Враг ты или друг?» В ответ на это Петя бросился в хату и принес кружку воды. Он сел возле матроса на корточки и приставил кружку к его твердым губам. «Выпейте воды, я друг», — сказали глаза мальчика.
Лоб матроса страдальчески сморщился гармоникой, и матрос сделал усилие, чтобы отрицательно покачать головой; при этом его глаза нетерпеливо сказали: «Ах, нет, нет! Не надо воды. Поздно. Моему телу уже ничего не нужно. Но ты понимаешь, мальчик, что враг наступает и тебе как можно скорее надо бежать, спасаться. Но погоди на миг. Мне надо сказать тебе нечто очень важное».
— Что? Что вы хотите? — прошептал Петя, наклоняясь к твердому, белому уху матроса.
В груди у краснофлотца тяжело заклокотало. Он сделал страшное усилие, передвинулся всем своим холодеющим телом и неловкой рукой стал вытаскивать из-под себя какую-то вещь. Его глаза говорили мальчику с мольбой: «Помоги же мне! Неужели ты не понимаешь?» Петя понял и, преодолевая страх перед смертью, которая свершалась на его глазах, с усилием приподнял одеревеневшее тело матроса и вытащил какое-то смятое, окровавленное полотнище. Ему показалось сначала, что это кусок простыни со странной голубой каймой. Но тут же он заметил, кроме голубой полосы, красную звезду, серп и молот и понял, что это военно-морской флаг.
— Знамя? — проговорил мальчик.
«Да, это наше боевое знамя — флаг корабля, — сказали глаза матроса. — Возьми его. Я тебе верю».