Репортер Семенов Юлиан
I
Я, Иван Варравин
Газета легко дала мне эту командировку, оттого что письмо было поразительное:
«Молодые друзья! Я обращаюсь к вам, в комсомольскую прессу, после того, как отправил в Москву заявление: «Прошу освободить меня от должности Председателя Совета Министров нашей автономной республики и — одновременно — отозвать из Верховного Совета».
Я поступил так не потому, что чувствую за собою какую-то вину. Все проще: талантливый человек, которого я поддерживал, сидит в тюрьме по обвинению в особо крупных хищениях. Так как я еще не получил ответа на мое обращение, хотел бы встретиться с молодым журналистом и порассуждать вместе с ним о житье-бытье, покуда в моих руках находятся необходимые архивы. После этого журналисту следует обратиться в прокуратуру, а уж потом — в колонию, где отбывает срок Василий Пантелеевич Горенков. В его деле, как в капле воды, отражаются проблемы нашей сегодняшней жизни.
С уважением,
Каримов Рустем Исламович».
…С трудом протолкавшись сквозь аэрофлотовский тоннель, что ведет на посадочную площадку (как же мы умеем организовывать очереди!), я устроился возле иллюминатора. Нет большего счастья, чем наблюдать взлет, ощущая таинственность мгновенья отрыва огромной махины от бетона и переход людской общности в новое, небесное состояние, которое несколько десятилетий тому назад казалось утопией, несмотря на то, что еще в прошлом веке Жюль Верн старался такого рода сказку представить своим читателям вполне возможной былью…
Однажды моя подружка по газете Лиза Нарышкина выискала у Лескова поразительный пассаж о том, что Писемский литературное оскудение прежде всего связывал с размножением железных дорог, которые полезны торговле, но для художественной литературы вредны.
Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, замечал Писемский, и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда — все скользит. А бывало, как едешь в Москву на «долгих» в общем тарантасе, да ямщик тебе попадет подлец, и соседи нахалы, и постоялый дворник шельма, а «куфарка» у него неопрятище, — так ведь сколько разнообразия насмотришься! А еще как сердце не вытерпит — изловишь какую-нибудь гадость во щах, — да эту «куфарку» обругаешь, а она тебя на ответ вдесятеро иссрамит, так от впечатлений просто и не отделаешься… И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, — ну, разумеется, густо и в сочинении выходило. А нынче все это по-железнодорожному — бери тарелку, не спрашивай, ешь, — пожевать некогда; динь-динь-динь — и готово, опять едешь, и только у тебя всех впечатлений, что лакей сдачей обсчитал…
Лесков на это приводил в пример Диккенса, который писал в стране, где очень быстро ездят, однако видел и наблюдал много, и фабулы его рассказов не страдают скудностию содержания.
Сто лет как прошло, подумал я, а давешние споры не кончены: оренбургское литературное объединение бранит столичное — мол, не расстилаются перед изначалием, а ведь только через него можно сделаться писателем! Москвичи изучают теперь лишь Пастернака с Гумилевым да Мандельштама, перед классикой не немеют — стыд и позор! Странное мы сообщество, право! Постоянно боремся за единообразие, непременно хотим, чтобы лишь наше мнение сделалось всеобщим: я — прав, остальные — дурни или того хуже. Триста лет ига сменились тремястами годами собственного крепостничества. Многие у нас ныне сердятся, когда крепостничество называют рабством, мол, «клевета на народ», ан, увы, не клевета, а факт истории. Замалчивать историю то же, что лгать больному или туберкулезника лечить от простуды. Неосознанное предательство так же опасно, как и заранее спланированное. Да и четверть века — с двадцать восьмого по пятьдесят третий — тоже даром не прошли, родился стереотип нового страха, надежда лишь на того, кто все знает, все понимает и все умеет, ощущение собственной малости и незащищенности, разве такое можно оставлять вне исследования? Масоны — масонами, а история — историей: владелец типографии Новиков, брошенный матушкой Екатериною в каземат, был обвинен в масонстве, но против чего он выступал? Против самодержавия, за свободу мужику.
…Между прочим, отчего при полете в Варшаву — а это всего два часа — курить в салоне разрешается, а когда пилишь в Сибирь шесть часов, не моги?.. Салтыков-Щедрин? «Хорошо иностранцу, он и у себя дома иностранец»?
Я дождался, когда погасло табло, самолет пробил дождевые облака, распластался над белым туманом и словно бы остановился, набрав девятисоткилометровую скорость. Расстегнув свою сумку — чудо что за сумка, можно слона затолкать, — я достал конспекты и принялся — в который уже раз — систематизировать выписки.
Честно говоря, я не знаю, что у меня получится из того, что уже сделано: во всяком случае, методологически я сопряг эпизоды нашей экономической бестолковщины (а может, осознанного саботажа) с тем, что писал в свой последний год Ленин: «Всячески и во что бы то ни стало развить оборот, не боясь капитализма, ибо рамки для него у нас поставлены (экспроприацией помещиков и буржуазии в экономике, рабоче-крестьянской властью в политике) достаточно узкие, достаточно «умеренные».
Словно бы ожидая возражений со стороны догматиков, Ленин идет дальше: «Нам надо не бояться признать, что… еще многому можно и должно поучиться у капиталиста».
Или: «Система смешанных обществ есть единственная система, которая действительно в состоянии улучшить плохой аппарат Наркомвнешторга, ибо при этой системе работают рядом и заграничный и русский купец. Если мы не сумеем даже при этих условиях подучиться и научиться и вполне выучиться, тогда наш народ совершенно безнадежно народ дураков».
Из плана брошюры о продналоге: «Свобода торговли для: а) развития производительных сил, б) для развития местной промышленности, в) для борьбы с бюрократизмом…»
То есть, выходит, личная инициатива противополагалась Лениным бюрократии? Значит, он искал экономические формы борьбы против нее, понимая, какая это страшная угроза для революции?
«Советские законы очень хороши, — пишет он далее, — потому что предоставляют все возможности бороться с бюрократизмом и волокитой, возможность, которую ни в одном капиталистическом государстве не предоставляют рабочему и крестьянину. А что — пользуются этой возможностью? Почти никто! И не только крестьянин, громадный процент коммунистов не умеет пользоваться советскими законами по борьбе с волокитой, бюрократизмом или таким истинно русским явлением, как взяточничество. Что мешает борьбе с этими явлениями? Наши законы? Наша пропаганда? Напротив! Законов написано сколько угодно! Почему же нет успехов в этой борьбе? Потому, что нельзя ее сделать одной пропагандой, а можно завершить, если только сама народная масса помогает. У нас коммунисты, не меньше половины, не умеют бороться, не говоря уже о таких, которые мешают бороться».
И — резко: «Мы живем в море беззаконности… Общий итог: местная бюрократия — есть худшее средостение между трудящимся народом и властью».
Как посыл для размышления — вопрос и вывод: «Каковы экономические корни бюрократизма?.. Раздробленность, распыленность мелкого производителя, его нищета, некультурность, бездорожье, неграмотность, отсутствие оборота между земледелием и промышленностью…»
А затем — о культуре: «От всеобщей грамотности мы отстали еще очень сильно и даже прогресс наш по сравнению с царскими временами (1897 годом) оказался слишком медленным. Это служит грозным предостережением и упреком по адресу тех, кто витал и витает в эмпиреях «пролетарской культуры». Это показывает, сколько еще настоящей черновой работы предстоит нам сделать, чтобы достигнуть уровня обыкновенного цивилизованного государства Западной Европы… Мы не заботимся или далеко не достаточно заботимся о том, чтобы поставить народного учителя на ту высоту, без которой и речи быть не может ни о какой культуре: ни о пролетарской, ни даже о буржуазной».
А когда мы прибавили жалованья учителям? Лишь когда поняли, что эта профессия стала непрестижной. Только неудачники шли в пединституты, те, кто не смог попасть в другой вуз, а ведь именно в руках учителей — моральное здоровье народа, особенно если матери работают наравне с отцами. В течение более чем шестидесятилетия народный учитель получал месячный оклад, на который нельзя купить даже пару хороших зимних сапог, а уж о создании личной библиотеки и думать нечего — цена хорошей книги на черном рынке известна. Что же происходило? Головотяпское забвение ленинского наказа? Или осознанная ставка на торможение знаний? Значительно легче приказно управлять человеком, знающим лишь азбуку и навык счета. Лишь ученик, воспитанный эрудированным педагогом, может, более того, обязан спрашивать! А кто был в состоянии — в недавнем еще прошлом — ответить на вопросы культурной, подготовленной личности?
Но не только это забыли у Ленина. Никто серьезно не проанализировал его работу о Рабоче-крестьянской инспекции, в которой он, в частности, предлагал резко сократить штаты наркома Сталина: многочисленные контролеры-инспекторы подрывают — по Ленину — «всякую работу по установлению законности и минимальной культурности».
Ленин был намерен вынести вопрос о Народном комиссариате рабоче-крестьянской инспекции (штаты разбухли, права неограниченны) на съезд партии… Не успел. Другие — не захотели или не смогли…
…Не очень-то мы анализировали национальную проблему, скорее даже поступали в пику Ленину, словно бы ему назло. А ведь он писал в последних работах: «Мы, националы большой нации, оказываемся виноватыми в бесконечном количестве насилия, и даже больше того — незаметно для себя совершаем бесконечное количество насилий и оскорблений, — стоит только припомнить мои волжские воспоминания, как у нас третируют инородцев… Тот грузин[1], который пренебрежительно относится к этой стороне дела, пренебрежительно швыряется обвинением в «социал-национализме» (тогда как он сам является настоящим и истинным не только «социал-националом», но и грубым «великорусским держимордой»), тот грузин, в сущности, нарушает интересы пролетарской классовой солидарности, потому что ничто так не задерживает развития и упрочения пролетарской классовой солидарности, как национальная несправедливость, и ни к чему так не чутки «обиженные» националы, как к чувству равенства и нарушению этого равенства, хотя бы даже по небрежности, хотя бы даже в виде шутки…»
…Я начал снова и снова перечитывать последние ленинские тома после того, как наткнулся на стенографические записи его секретарей. Эти документы потрясли меня, сам по себе напрашивался вывод, что те месяцы, когда больной Ильич лежал в Горках, оказались временем его самой напряженной политической борьбы. Силы, увы, были неравные: он — болен, противники — полны силы.
Вспомним запись секретаря Ленина: сделана тридцатого января двадцать второго года:
«24 января
Владимир Ильич вызвал Фотиеву и дал поручение запросить у Дзержинского или Сталина материал комиссии по грузинскому вопросу и детально их изучить. Поручение это дано Фотиевой, Гляссер и Горбунову[2]. Цель — доклад Владимиру Ильичу, которому это требуется для партийного съезда. О том, что доклад стоит в Политбюро, он, по-видимому, не знал. Он сказал: «Накануне моей болезни Дзержинский говорил мне о работе комиссии и об «инциденте», и это на меня очень тяжко повлияло…» В субботу спросила Дзержинского, он сказал, что материалы у Сталина. Послала письмо Сталину, его не оказалось в Москве.
Вчера, 29 января, Сталин звонил, что материалы без Политбюро дать не может. Спрашивал, не говорю ли я Владимиру Ильичу чего-нибудь лишнего, отчего он в курсе текущих дел? Например, его статья об РКИ указывает, что ему известны некоторые обстоятельства…»
1 февраля (запись Фотиевой):
«Сообщила, что Политбюро разрешило материалы получить… Владимир Ильич сказал: «Если бы я был на свободе (сначала оговорился, а потом повторил, смеясь: если бы я был на свободе), то я легко бы все это сделал сам…»
9 февраля (запись Л. А. Фотиевой):
«Утром вызвал Владимир Ильич. Подтвердил, что вопрос о Рабоче-крестьянской инспекции он вынесет на съезд…»
12 февраля (запись Л. А. Фотиевой):
«Владимиру Ильичу хуже. Сильная головная боль. Вызвал меня на несколько минут. По словам Марии Ильиничны, его расстроили врачи до такой степени, что у него дрожали губы. Ферстер[3] накануне сказал, что ему категорически запрещены газеты, свидания и политическая информация. На вопрос, что он понимает под последним, Ферстер ответил: «Ну вот, например, Вас интересует вопрос о переписи советских служащих». По-видимому, эта осведомленность врачей расстроила Владимира Ильича. По-видимому, кроме того, у Владимира Ильича создалось впечатление, что не врачи дают указания Центральному Комитету, а Центральный Комитет дал инструкции врачам».
5 марта (запись М. А. Володичевой):
«Владимир Ильич вызвал около двенадцати. Просил записать два письма: одно — Троцкому, другое — Сталину…»
Первое письмо начиналось так: «Уважаемый тов. Троцкий! Я просил бы Вас взять на себя защиту грузинского дела на ЦК партии…» Троцкий ответил отказом: «болен».
Второе письмо было резким, яростным даже: «Уважаемый т. Сталин! Вы имели грубость позвать мою жену к телефону и обругать ее. Хотя она Вам и выразила согласие забыть сказанное, но тем не менее этот факт стал известен через нее же Зиновьеву и Каменеву. Я не намерен так легко забывать то, что против меня сделано, а нечего и говорить, что сделанное против жены я считаю сделанным и против меня. Поэтому прошу Вас взвесить, согласны ли взять сказанное назад и извиниться или предпочитаете порвать между нами отношения…»
(Еще в декабре двадцать второго, когда Ленин продиктовал письмо Троцкому с просьбой поддержать его в борьбе против Сталина за сохранение монополии внешней торговли, Сталин, на которого, как на Генерального секретаря ЦК, была возложена личная ответственность за соблюдение режима лечения Ленина, позвонил Крупской и, обругав ее, угрожал разбором дела на Контрольной комиссии. Крупская написала письмо Каменеву: «Лев Борисович… Я в партии не один день. За все тридцать лет я не слышала ни от одного товарища ни одного грубого слова… Интересы партии и Ильича мне не менее дороги, чем Сталину… О чем можно и о чем нельзя говорить с Ильичем, я знаю лучше всякого врача, так как знаю, что его волнует, что нет, и во всяком случае, лучше Сталина… В единогласном решении Контрольной комиссии, которой позволяет себе грозить Сталин, я не сомневаюсь, но у меня нет ни сил, ни времени, которые я бы могла тратить на эту глупую склоку».)
…Когда проанализируешь аппарат ленинского Собрания сочинений, то становится ясным следующее: первый серьезный приступ болезни случился после длительной борьбы Ленина против некоторых членов Политбюро ЦК, настаивавших на отмене монополии внешней торговли, и конфликта в Тбилиси между Закавказским крайкомом и группой грузинских большевиков во главе с Мдивани и Махарадзе: двенадцатого декабря 1922 года Ленин долго беседовал со своим заместителем Рыковым, Каменевым и Цюрупой о распределении между ними обязанностей по Совету Народных Комиссаров, с Дзержинским обсуждал положение в Тбилиси, с торговым представителем в Германии Б. Стомоняковым говорил о монополии внешней торговли. А на следующий день, тринадцатого декабря, наступил кризис. Тем не менее, несмотря на запрет врачей, Ленин писал письма Троцкому (его союзнику по борьбе за монополию внешней торговли) и Сталину (противнику). Шестнадцатого декабря в состоянии его здоровья наметилось еще более серьезное ухудшение, паралич правой руки и ноги. Понимая, что ситуация тревожная, Ленин начинает диктовать «Письмо съезду», требуя, в частности, сменить Сталина на посту генерального секретаря. Декабрь, январь, февраль и март двадцать третьего он работает практически каждый день, после того как он узнал о подробностях инцидента в Тбилиси, когда Троцкий пренебрежительно отказал ему в поддержке против Сталина. Прослушав о вопиющей бестактности Сталина по отношению к Крупской, Ленин теряет речь, из последних сил тренируется, чтобы научиться писать левой рукой. Двадцатого января двадцать четвертого Надежда Константиновна читает Ильичу резолюции тринадцатой партконференции. По воспоминаниям Крупской, слушая ее, он стал волноваться, назавтра его не стало. Какая строка резолюции насторожила Ленина? В чем он заметил то — особенно тревожное, — что проецировал на будущее? Если удастся найти историков, влюбленных в математику, и математиков, живущих историей, такой союз, закрепленный логикой компьютера, сможет дать ответ — хотя бы приблизительный — на этот вопрос…
Заново изучив те проблемы, которыми занимался Ленин перед тем, как болезнь свалила его, я снова и снова думаю: все ли должен был обсуждать Ильич из того, что выносилось на повестку дня? К примеру, семнадцатого ноября двадцать второго года заседание Совета Труда и Обороны. Повестка дня: урегулирование цен, передача десяти тракторов управлению мелиорации на Мугани, конкретные мероприятия в связи с реализацией урожая… Восемнадцатого ноября: беседа с делегатами конгресса Профсоюзного Интернационала, поручения Горбунову: прислать доклад о работе Мичурина, передать предписание Кржижановскому войти в СТО об ирригационной системе в Туркестане, послать запрос Серебровскому о нефтяной концессии. Назавтра — беседа с заместителем председателя Высшего совета народного хозяйства Смилгой о введении хозяйственного расчета в промышленности. Двадцать первое: председательствует на заседании Совнаркома, несколько раз выступает по поводу пересмотра Положения о Главном концессионном комитете, обсуждается проект о Центральном Комитете по перевозкам, вопросы о пропаганде на восточных языках, о финансировании Гидроторфа, об учреждении сметы Наркомсобеса. За неделю перед болезнью участвует в заседании Политбюро, вносит дополнение к проекту постановления по докладу комиссии Госснабжения и поправки в проект постановления о взаимоотношениях между наркомом просвещения и его заместителями. Дебатируются вопросы о конференции по разоружению, об экспорте хлеба, о сельхозкредите, о фонде заработной платы на декабрь двадцать второго года, о слиянии аппаратов Наркомпрода и Наркомфина, о посылке инженеров за границу…
…Предел человеческих нагрузок определялся теми, кто знал ужас засасывающей текучки. Отчего не восстали? Почему не упросили добром поберечь себя для дел отправных — на многие годы вперед, — которые без него нельзя решить? Почему он проводил решения Совнаркома об обязательности отпусков для Рыкова, Цюрупы, Горького? Отчего никто из тех, кто окружал его, не потребовал того же для него, Ильича? Просьбе он бы не подчинился, решению ЦК — непременно…
…С его смертью образовался трагичный перерыв в шестьдесят лет: хозяйственный расчет, инициатива, свобода предпринимательства возвращены к жизни только в восемьдесят шестом. Лишь у гения мысль раскованна и опережающа, а сколько их, гениев, рождает человечество?!
II
Я, Каримов Рустем Исламович
Наверное, это плохо, что я верю в физиогномику и вывожу суждение о человеке после первой же встречи. Такое входит в прерогативу блистательного врача — да и то если он изучил все анализы больного. Увы, время сельских докторов кончилось (надеюсь, пока что), медицина раздроблена на «направления», пульмонолог не слишком силен в заболеваниях верхних дыхательных путей, терапевт не очень-то компетентен в остеохондрозе, а это ныне так же страшно, как рак или инфаркт — сидячий образ жизни, перепад давлений, стрессы — зажмет сосудик, ведающий подачей крови, и приходится оперировать глаз, а надо было подкрасться к первопричине — к тайне отложения солей в загривке. Человеческий организм — сложнее самого современного спутника, сконструирован совершенно поразительно, все системы взаимодействуют без команд с пункта слежения, будто какие-то таинственные компьютеры заложены в нас с рождения.
Словом, лицо этого кряжистого, неповоротливого Варравина мне понравилось. Как и его руки — большие, надежные, неспешные в движениях. Глаза очень живые, лишены той закрытой неподвижности, которая свойственна людям нашего аппарата. Желание понять точку зрения руководителя предполагает наработку чисто актерских способностей — сдержанность, медлительность в словах, умение выражать мысль с подтекстом, который позволит в любой момент только что сказанную фразу повернуть совершенно в другое направление, если обнаружится хоть тень несогласия в замечаниях или даже мимике начальника. В последние месяцы наиболее смышленые бюрократы стали применять новую тактику: порыв, чуть смягченный повтор наиболее острых абзацев из газет, однако без конкретностей, взгляд и нечто: время такое, что тот, кого сегодня разнесли в пух и прах, завтра — неведомо какими путями — меняет стул на кресло и получает два телефонных аппарата вместо одного.
Понравилось и то, что Варравин безо всяких околичностей спросил, скоро ли мне предстоит покинуть этот премьерский кабинет, никаких танцев на паркете, воистину, быка надо брать за рога.
Я ответил, что сие от меня не зависит. То, что я считал своим гражданским долгом сделать, — сделал, засим — воля избирателей и тех инстанций, которые меня и рекомендовали премьером, и утверждали.
— Скажите-ка, Рустем Исламович, — неторопливо, подыскивая слова, начал Варравин, — а почему вы так настойчиво поддерживали осужденного Горенкова?
— Поддерживал? Я и сейчас его поддерживаю. Наша с ним методология сходится, а метод — основа мысли и поступка.
— Я боюсь абстрактных формул, — заметил Варравин, посмотрев на меня изучающе, с внезапно возникнувшей внутренней отстраненностью. — Если почитать газеты прошлых лет, то, судя по такого рода абстрактным формулам, в державе царила тишь, да гладь, да божья благодать…
— Так я ведь в то именно время воспитывался, товарищ Варравин. Мое несогласие с прежним временем рождалось постепенно, не сразу, в борениях с самим собой: «На что замахиваешься, пигмей?! Наверху поумней тебя люди сидят…» Живем не в безвоздушном пространстве, вашему поколению придется еще не один раз иметь дело с теми, кто сформировался в прошлом… Рассказывают, что году в пятидесятом кто-то из окружения пожаловался Сталину на писателей… Тот отрезал: «Других у меня нет, приходится иметь дело с существующими…»
— Любите Сталина?
В общем-то, я ждал этого вопроса. После двадцатого съезда и после того, как сместили Никиту Сергеевича, я немало рассуждал об этом. Когда кончился двадцать второй съезд, я был определен в своей позиции, потом, прочитав мемуары военачальников, конструктора Яковлева, ухватился за их свидетельства в пользу Сталина, как за соломинку, — нет ничего трагичней, чем терять веру в кумира. Возвращение к Сталину было у меня далеко не однозначным, безвременье брежневской поры отмечено и положительным фактором: в обществе зрели вопросы. Да, ответов на них не давали, более того, судили за то, что вопросы слишком уж резкие: «не надо раскачивать лодку, дадим народу пожить спокойно, все устали от шараханий», тем не менее вопросы неудержимо зрели и каждый был обязан дать на них ответ — самому себе, во всяком случае, — потому что экономика катилась в пропасть, положение складывалось критическое…
— Я по глазам вижу ваше отношение к генералиссимусу… Вы читали переписку Сталина с Рузвельтом и Черчиллем?
— Читал, — ответил Варравин.
— Ну и как? Сталин там выглядит серьезным политиком?
— Он выглядит серьезным политиком.
— А если так, то мы должны хранить респект к нему, как к лидеру, стоявшему у руля антифашистской борьбы?
— Он мог стать у руля этой борьбы в тридцать девятом году, если бы не заключил договор с Гитлером.
— Ой ли! Ну, ладно. Допустим, эта тема для разговора, но вы ответьте на мой вполне конкретный вопрос столь же конкретно. Обязаны мы хранить респект к лидеру, который стоял у руля всенародной борьбы против Гитлера?
— Народ победил нацизм, а не Сталин.
— И это верно, — ответил я. — Только вы по-прежнему уходите от прямого вопроса. У нас, к сожалению, традиционно сильна привычка судить, не ведая, бранить, не читая, хвалить, не имея на то достаточных оснований.
Варравин спросил разрешения закурить, достал пачку «Явы» (самые ненавистные мне сигареты, табачная индустрия намеренно травит сограждан: как можно продавать людям эту зловредную вонь?!), затянулся, пустил сизый дым к потолку и ответил:
— Что ж, вы меня вынудили ответить вам в положительном плане: мы обязаны хранить респект к тому лидеру, который возглавлял антифашистскую борьбу.
— У вас есть какие-то личные основания крепко не любить Сталина? Не отвечайте, если неприятно. Скажу про себя: у меня все основания его обожествлять: отец — из безграмотной семьи, — закончив Институт красной профессуры, стал секретарем райкома в тридцать восьмом, а в сорок первом ушел на фронт, получил Героя, после войны работал заместителем министра сельского хозяйства… Я с ним, кстати учась на экономическом, крепко спорил: он говорил, что только максимум вложений в сельское хозяйство даст нам изобилие, а я утверждал, что колхознику надо гарантировать свободный труд на земле, щедро за него платить, а не опутывать чудовищными налогами… Мы разошлись с отцом — а он был замечательным, очень чистым человеком — по всем экономическим позициям еще до пятьдесят третьего года… Но это так, к слову… Второй вопрос-ответ: зачем Сталину понадобилось уничтожать в тридцатых годах, да и после пролетарский состав партии, интеллигенцию, пришедшую в революцию с Лениным? Зачем вместо этой когорты он привел к лидерству молодых руководителей, девяносто пять процентов которых происходило из бедных крестьянских семей? Не из справных хозяев, а именно из бедняцких горлопанов… Они, кстати, и стали во главе страны после ухода Хрущева: «тишь да гладь» — вот оно, безвременье… И у меня возник следующий вопрос: приводил ли Сталин выходцев из бесхозных крестьян к руководству рабочей державой осознанно? Или это произошло стихийно? Если это был осознанный политический маневр, тогда речь должна идти о термидоре, подмене одного метода мышления другим, в чем-то противоположным… Тридцать седьмой год… Может быть, Сталин не смог удержать стихию доносов, оговоров и сведения счетов? Но допустим ли сам повод для массовых репрессий, то есть сведение личных счетов с теми членами Политбюро, которые работали вместе с ним начиная с семнадцатого года и по двадцать шестой — в случае с Троцким, Каменевым и Зиновьевым? Или по тридцатый — я имею в виду Бухарина, Рыкова и Томского. Ведь процессы тридцатых годов тщились доказать, что Ленин в Политбюро был окружен немецкими и японскими шпионами, — с самого начала революции! Лишь он один, Сталин, был чист и верен идее… И я с ужасом говорю себе: но ведь и это уже было в нашей истории! При Иване Грозном было! Он убрал всех политических противников, кто помнил его юношеское беспомощное худосочие… А следом за этим начались массовые казни, — опричнина сладостно искала, кого бы потащить на плаху, показания выбивали, людей пытали, мучили, унижали… Не поэтому ли Сталин попросил Эйзенштейна сделать фильм об Иване? Далее я спрашиваю себя: каков был резон для Сталина уничтожать цвет Красной Армии? Не только командование во главе с Тухачевским, Якиром и Уборевичем, но даже командиров дивизий — Рокоссовский-то чудом спасся, фразочку «нашли время в тюрьме сидеть, воевать надо» Сталин сказал ему в трагические дни… Неужели он всерьез верил в заговор полковников и капитанов? Полагал, что все они хранят память о Троцком, первом председателе Реввоенсовета? И потому оголил все границы страны? Значит, он верил в «доброту» гитлеровцев? А истым ленинцам не верил? В чем же дело? Вот вам, товарищ Варравин, мои вопросы… Их множественность надежней односторонности… Что же касается экономических методов Сталина, то здесь я — самый крутой его противник… Не знаю, помните ли вы, что до пятьдесят четвертого года наше крестьянство не имело паспортов и не могло вольно уехать из обираемой налогами деревни? Реанимация крепостного права? А как еще прикажете называть?
Варравин закурил новую сигарету, не спрашивая более разрешения, заметно успокоился, расслабился даже. Нынешние борцы за демократию не очень-то слушают противную точку зрения, сразу норовят прилепить ярлык. Воистину демократии надобно учиться, не один год на это потребен, поколение как минимум…
— Практически я не согласен ни с одним из ваших положений, — заметил он, — но мне светит то, что вы размышляете вслух и не хотите ни к кому подлаживаться… Поэтому разрешите перейти к следующему вопросу: в чем вы согласны с осужденным Горенковым?
— Буду отвечать несколько вразброд, оттого что в душе слишком много накопилось… Вы сюда прилетели? Или чухали поездом?
Варравин нескрываемо удивился, в этом сказалась его молодая доверчивость:
— Конечно, прилетел! Кто ж ныне ездит? Времени не хватит на главное.
— Согласен. Но и в аэропорту, и на вокзале вы столкнулись с одной и той же проблемой: нет носильщиков. Вас это не очень-то волнует, сумку набок и — вперед. А женщина с ребенком и двумя чемоданами? Я предложил начальнику вокзала — естественно после введения закона об индивидуальной трудовой деятельности — выступить по местному телевидению с обращением к молодежи: «Кто хочет заработать, может прийти на перрон и без всякой формалистики, уплатив два рубля налога за бляху — хороший навар для социальных нужд коллектива станции или аэропорта, — начать обслуживать пассажиров». Мне в ответ: «У нас народ не пользуется услугами носильщиков, мы опрашивали». — «А почему пользуется в Москве? Может, людей надо приучать к сервису? У нас ведь его нет». — «Придет какой жулик с чужим паспортом и начнет чемоданы воровать!» — «У вас милиция есть, будет чем заняться». — «Она-то займется, а ответственность нам нести, платить из своего кармана». — «Хорошо, давайте закажем тележки, пассажир платит рубль, берет ее напрокат, сам себя обслуживает». — «Стащут все тележки в один день». — «Возьмите в залог паспорт». — «Металла нет, фондируемый товар…» Что это такое, по-вашему? Ужас обломовского мышления? Ладно, пошли дальше… На вокзальной площади вы теперь легко возьмете такси — конкурент давит, «личный извоз». Но вот вы приехали в центр. Где намерены заночевать? Мест в гостиницах, понятно, нет. А домашние пансионаты до сих пор не открывают, люди по-прежнему боятся, одна центральная газета одержимо стращает читателей ужасом «нетрудовых доходов». Я предложил нашей прессе напечатать об этом проблемную статью. Мне ответили, что запросят Москву. «А зачем? Разве у вас нет личного мнения по этому поводу?» — «В законе о пансионатах сказано недостаточно ясно». Пошли дальше… Вы закончили работу в десять вечера — где перекусить? Негде, все закрыто, только шаромыги в подъездах давят на троих. Где домашние столовые? Нет их, как и не было. И не будет, пока мы не перестанем считать, сколько заработал владелец такой столовой. Трагедия в том, что мы постоянно считаем чужие деньги, вместо того чтобы заработать свои… Ладно… Назавтра вы приходите в ту организацию, куда вас командировали… А там говорят, что поступило предложение от венгерской или там австрийской фирмы переоборудовать линию, через два года будем получать чистое золото. «Ну и когда начинаете?» — задаете вы вопрос. Вам ответят, что это никому не известно, оттого что согласовать и утвердить должны Госплан, Минфин, Госстандарт, Внешторг, Госснаб, и так далее и тому подобное… Вы изучаете предложения, присланные партнерами, очень интересно, просите перепечатать, вам отвечают, что машинистка по-немецки ни бум-бум, а разрешение на множительную технику, которая торчит на углу каждой улицы в любом европейском городе, получить весьма трудно… Вы просите связать вас по телефону с Веной, хотите обсудить конкретные детали предложения, но вам отвечают, что автоматом пользоваться запрещено, надо делать заказ на завтра… Ничего себе ускорение, а?! Сколько мы теряем миллионов человеко-часов, товарищ Варравин, вы себя этим вопросом озадачивали?!
— Озадачивал. Но мне эти вопросы решать труднее, чем вам.
— Вот мы с вами и подобрались к главной проблеме. И проблема эта называется «личность». Знаете, кто сейчас сидит в колониях нашей автономной республики? Наравне с жульем — наиболее смелые торговые работники, строители и директора совхозов. Они неугодны бюрократической броне, думают по-своему, принимают личностные решения, а этого аппарат не любит, ему удобны покорные исполнители, не более. Но ведь личность невозможна без гарантий… В свое время я написал докладную записку. Мне ответили, что это общие рассуждения. Где реальные предложения? Я внес реальное предложение создать в нашей республике индустрию туризма — как советского, так и иностранного. Мне ответили, что нет фондов на стройматериалы для отелей. Я возразил: «Позвольте нам заключить договор с иностранными фирмами». — «Пришлите документацию». Послал. Через три месяца последовал ответ: «Необходимо обсчитать позиции». Обсчитал, хотя всегда пользуюсь ленинской фразой: «Главное ввязаться в драку, а там видно будет». Ответа пока нет. Если бы испанские и французские бизнесмены столько лет тратили на изучение и просчет документации, не видать бы им туристского бума, который дает сорок процентов государственного бюджета… Внес предложение ликвидировать в нашей республике овощные базы — ненужный, громоздкий посредник: либо базы переходят совхозу, заключившему прямой договор с торговлей, либо торговле. «Пришлите документацию и соображения о трудоустройстве персонала оптовых баз». Послал, жду ответа.
— Но ведь это саботаж перестройки, — сказал Варравин.
— Фраза Иосифа Виссарионовича, — возразил я. — Легче всего вынести безапелляционный приговор, но будет ли от этого польза делу? Я знаю наши министерства, главки, тресты, у людей множество разумных предложений, но — молчат! Отчего? Боятся? Или совестятся проситься на прием к премьеру — нескромно? Раньше ждали вызова, настало время реального дела — не готовы, замерли… То мы вас триста лет в ярме держали, то русско-немецкие государи — вас вместе с нами, то Сталин учил винтиковой механике беспрекословного исполнения приказа, спущенного сверху, — не до инициативы… Я читал в газете предложение: освободить первые этажи от множества мелких организаций, чтобы сдавать в аренду под кафе, танцзалы, клубы по интересам, — живые деньги пошли б Советам депутатов… Ответ один и тот же: «А куда денем людей, работающих в ненужных организациях?» Инициатива, право на индивидуальный труд, все замечательно… А почему же до сих пор нет разрешения на регистрацию кооперативных строительных фирм? «Шабашники за длинным рублем погонятся, государство останется без рабочих рук». — «А не забирайте фонд заработной платы у стройтрестов. Если рабочий государственного предприятия получит не только свою заработную плату, но и ту, что причиталась его коллеге, который ушел в кооператив, он же горы своротит… На чем угодно можно экономить, только не на оплате за добрый труд…» Ну и что? А ничего… Внес предложение разрешить строительство кооперативных больниц и клиник. «Не замахивайтесь на бесплатную медицину, это достижение социализма!» Значит, кооперативную квартиру можно строить, а больницу — нет? Бесплатное жилье — тоже завоевание социализма, но ведь придется скорректировать вопрос оплаты — понятно, подняв заработную плату или же помогая людям получать дополнительный заработок…
— Вы честно говорите, — заметил Варравин. — Спасибо вам за это.
Не скажу, чтоб мне были безразличны эти его слова, нет. Они мне были приятны. Поэтому я и продолжил:
— А теперь о Горенкове… Как только опубликовали проект закона о социалистическом предприятии, он собрал совещание, попросил отдел труда и зарплаты, плановиков и снабженцев принести все постановления и приказы, коими те руководствовались. Принесли сотни папок. И он, оглядев их, сказал: «На макулатуру! Преступно в наше время жить запретами сорок шестого года!» Сколько же пошло на него жалоб! Главный плановик подал в отставку, перешел в другой трест и айда строчить по всем инстанциям: «Самоуправство». Писал и мне. Я лично возглавил комиссию, навет отмел. Но ведь помимо меня существует еще немало инстанций… Потом возьмите дело с росписью Дворца культуры, который он сдал на семь дней раньше срока… Москва спустила ему на это дело сто тысяч. Горенков обратился в местное отделение Союза молодых художников и подписал с ними договор на двадцать тысяч — и ребята счастливы, и его коллектив, потому что на сэкономленные деньги он построил тридцать садовых домиков и премировал ими передовиков. Немедленно возникли контролеры: «Где экономия, отчего не думаете о государственных интересах?» — «Государство — это мы». Разве такое прощают? «Превышение премиальных фондов, самоуправство, экономический произвол, в городе зарплату нечем платить, а он дома раздает!» «Работайте, как наш коллектив, — будет чем платить зарплату!» И — весь ответ. Словом, когда я был в отпуске, его арестовали, за месяц успели сломать слабаков, те дали показания, а Горенков в суде не произнес ни слова: «Разбирайтесь без меня». Обиделся. А в драке обижаться нельзя. И его смяли. Впрочем, не его — тенденцию. И это очень тревожно…
— Вы готовы продолжать борьбу за Горенкова?
— Бесспорно. На любых уровнях. Однако, надеюсь, вы понимаете, что это не просто: на многих ключевых постах сидят те же самые люди, которые истово служили концепции Леонида Ильича и верного ему Михаила Андреевича. Тем не менее я готов, поэтому и подал в отставку, чтобы не было упреков в том, что, мол, давлю авторитетом.
III
Я, Иван Варравин
В комнате для свиданий я сидел уже десять минут. Зарешеченное окно, привинченный к полу табурет и обшарпанный канцелярский стол, ничего больше. Я привык к тому, что такая мебель обычно скрипит и качается, писать неудобно, а писать, видимо, предстояло много, поэтому приладился коленями, загодя попробовав, как можно будет работать, но, к удивлению своему, обнаружил, что маленький столик был словно вбит в пол, никакого шатания. Впрочем, ничего удивительного, подумал я, в каждой колонии есть слесарные мастерские. Недоделки местной промышленности надежно исправляют за решеткой. Впору внести предложение: «Создадим кооперацию между промышленностью и тюремным ведомством» — колонии, как промежуточный этап между фабричными разгильдяями и требовательным покупателем, стопроцентная гарантия качества.
Сержант ввел в комнату невысокого человека в бушлате. Тупорылые башмаки, нога не по росту большая, сорок четвертый размер; советские джинсы с выпирающими коленками, заштопанный свитер домашней вязки (жена с ним развелась: «Будь он проклят, никогда не прощу того, что он сделал, детям ненависть завещаю и внукам»); лицо запоминающееся; серебряная седина — так некоторые женщины красятся, — подбородок с ямочкой, запавшие щеки и внимательные глаза прозрачно-зеленого цвета.
— Вы Горенков Василий Пантелеевич? — спросил я, смутившись самого вопроса, слишком уж он был неравным, начальственным.
— Я, — ответил Горенков, чуть усмехнувшись.
— Меня прислали из газеты… Мы разбираемся с вашим делом… Я неделю работал в городской прокуратуре.
— У вас сигареты нет? — перебил он меня. — Угостите, пожалуйста.
Я протянул ему пачку «Явы», он закурил:
— То, что там работал чужой, я понял позавчера: вызвал помощник прокурора, предложил пройти медицинское обследование, «мы вас сактируем»… У меня подозрение на туберкулез, есть основание выпустить… Но, как понимаете, я отсюда добром не выйду, только если лишат гражданства и вышлют…
— Вас тут на какую работу поставили?
— Лесоповал.
— По профессии вы инженер-экономист?
— По профессии я дурак. Знаете, что такое дурак? Думаете, глупый недоросль? Не-а. Дурак — это тот, кто верит в правду, в слова, произносимые с трибун, — вот что такое дурак. Когда эта профессия вымрет, мы погибнем. Окончательно. А пока еще в стране есть дураки, можно надеяться, что отчизна не развалится…
…Мама часто рассказывает мне про отца. Его арестовали в сорок девятом. Раненого осенью сорок первого взяли в плен, в концлагере он вступил в Сопротивление, ему поручили войти во власовскую Русскую освободительную армию, работал в их газетах, отступал вместе со штабом Власова в Прагу, там участвовал в его пленении, получил за это орден Красного Знамени, а в сорок девятом забрали как изменника родины… Его реабилитировали в пятьдесят четвертом, через год родился я, а когда мне исполнилось два, он умер от разрыва сердца. Хоронили его с воинскими почестями, были речи и огромное количество венков. Когда я стал комсоргом в классе, а потом секретарем, мне приходилось часто выступать на встречах и конференциях. Сначала это все было в новинку, я волновался, подолгу писал конспекты речей, но потом пообвыкся, наработал несколько расхожих стереотипов и научился не заглядывать в бумажку — это особенно нравилось, поэтому на журфак меня рекомендовал горком комсомола. Весною семьдесят восьмого я писал курсовую. Мама предложила устроить встречу с Надеждой Петровной, директором их библиотеки, — она и ветеран войны, и кандидат философии, и отец ее был участником штурма Зимнего, словом, кладезь информации, прекрасный типаж для большого интервью. Надежда Петровна пришла к нам — у нее матушка парализованная и очень капризная, а жили они в одной комнатушке. Мы начали работать, просидели долго, а когда я, проводив ее домой, вернулся, мама сказала: «Ванечка, а не поменять ли тебе профессию? Ты ведь совсем не умеешь слушать». — «Это как? — опешил я. — Я спрашивал, она отвечала, я набрал поразительный материал». — «У тебя в глазах не было интереса… Надежде Петровне было с тобой скучно. Ты просто спрашивал, а она просто отвечала. Ты не болел ею. А твой отец к каждому человеку относился как к чуду, он любовался собеседником, придумывал его, открывал в нем такое, что тот сам в себе и не предполагал… Твой отец был настоящим журналистом, потому что верил в тайну, сокрытую в каждом, с кем встречался. Просто слушать — ничего не значит, Ваня… Просто слушать и просто говорить — это безделица. Если ты живешь словом, произносимым другим, тогда ты не журналист, а так… Репортер должен быть влюбчивым человеком, понимаешь?»
…Я потом долго тренировался перед зеркалом, говорил с несуществующими собеседниками, наигрывал доброту во взгляде, репетировал улыбки, гримасы сострадания, сочувствия, жадного интереса. На первых порах помогало, но все перевернулось, когда я напечатал в молодежке очерк о дворовых хулиганах и их главаре Сеньке Шарикове. Меня поздравляли — «гвоздевой материал». Вечером в редакцию пришла его мать: «Что ж мне теперь делать, когда Сеньку посадили? У меня двое малышей, я по ночам работаю на станции — на двенадцать рублей больше платят за ночные дежурства… С кем мне детишек оставить? Они ведь, когда просыпаются, плачут, воды просят, на горшок надо высадить, а Женя и вовсе писается, подмывать надо, это ж все на Сеньке было… Тимуровцев хоть каких пришлите…»
…Я провел с детьми Шариковой две ночи, добился освобождения Сеньки (начальник отделения милиции на меня не смотрел, играл желваками, мужик совестливый, пенсионного возраста, терять нечего).
— Вообще-то, — говорил он скрипучим, безнадежно-канцелярским голосом, — сажать надо не его, а ваших комсомольских говорунов. Что ребятам во дворе делать? Ну что?! Спортплощадки нет? Нет. Подвалы пустые? Пустые. Но танцзал — ни-ни, запрещено инструкцией… В библиотеке интересные книги на дом не дают, да и очередь на них… Придет какой ваш ферт в жилете и айда ребятам излагать о Продовольственной программе или про то, как в мире капитала угнетают детский труд… А у Сеньки с его братией от вашего комсомольского занудства уши вянут… Им — по физиологии — двигаться надо, энергию свою высвобождать… А вы — бля-бля-бля, вперед к дальнейшим успехам, а его мать девяносто три рубля в месяц получает… На четверых…
Назавтра я отправился в ЖЭК. Начальница только вздохнула: «На какие шиши мы спортплощадку построим? Живем в стране «нельзянии», все расписано по сметам: тысяча — на уборку, три тысячи — на ремонт, и точка. Пусть мне даже ремонт не нужен, жильцы за подъездами глядят, не позволяют корябать стены гвоздями, так ведь все равно эти деньги мне никто не разрешит перебросить в другую статью, а сама я пальцем не пошевелю — кому охота смотреть на небо в клеточку?! У нас, молодой человек, исстари заведено: что сверху спущено — то и делай, а сам не моги… Холопы и есть холопы! А смело вам так говорю, потому что являюсь инвалидом труда, на хлеб с молоком хватит…»
Вот тогда я вспомнил мамины слова про то, как отец придумывал себе людей. Наверное, это было для него средством защиты: выдумав в каждом встречном добрую тайну, не так безнадежно жить. Действительно, человек творец собственного счастья, только одни воруют и покупают дорогую мебель, а другие придумывают мир хороших людей, чтобы пристойно вести себя на земле — между прошлым и будущим. И то и другое у всех одинаковое, только жизни разные…
— Василий Пантелеевич, — сказал я Горенкову, — ваше дело изучает экспертная комиссия… То, что я смог понять, говорит за то, что вы ни в чем не виновны.
— Правильно. Но меня не удовлетворит амнистия, списание по болезни, изменение статьи… Я требую сатисфакции…
— Вы в своих жалобах не упоминали имен… Хотите назвать тех, кто судил вас?
— Этих винить нельзя — бесправные люди… Их положение ужасное. Они ведь программу «Время» смотрят, «Правду» читают… Всех теперь зовут к перестройке, смелости, инициативе, но ведь те, кто меня судил, по сю пору живут законами, которые призваны карать за инициативу и смелость. Бедные, бедные судьи! Я их жалею… А обвиняю я нашего замминистра Чурина — он одобрил мои предложения, позволил начать эксперимент до того, как это было введено в отрасли, я поверил ему на слово, без приказа. А когда нагрянули ревизоры — слишком большая прибыль пошла, слишком быстро я начал сдавать объекты — и увидели, что я перебрасываю деньги из статьи «Телефонные переговоры» на премиальные, из графы «Роспись стен» на соцбытсектор, борец за решения двадцать седьмого съезда Чурин отказался от своих слов и сказал, что я на него клевещу, никакого разрешения он не давал.
— Можно несколько вопросов?
— Давайте. Только если я начну очень уж заводиться — остановите. Злость, знаете ли, от сатаны, от нее слепнешь и теряешь логику.
— Объясните, как вам удалось за год вывести трест из прорыва?
— В деле все есть.
— Ваши показания написаны очень нервно, Василий Пантелеевич, — ответил я. — Вы ж их в тюрьме писали.
— Можно еще сигаретку?
— Оставьте себе пачку.
— Спасибо… Так вот, я собрал рабочих самого отстающего СУ, начальника у них не было, но главный инженер — золотой парень… Сто сорок в месяц, кстати, получал… А пьянь меньше чем за триста палец о палец не пошевелит: сядут на кирпичи, газетку развернут и читают передовицы… Ладно… Собрал я их и объявил: «Чтобы построить семнадцатый дом, надо освоить семьсот тысяч… По плану мы должны сдать объект в конце третьего квартала. Я прикинул, что каждый день стоит две тысячи. Если сдадите дом по высшему качеству на день раньше срока — две тысячи ваши, премию распределяйте сами. На десять дней раньше срока управились — делите двадцать тысяч». Меня на смех: «Это что ж, мы по тысяче можем премию получить?» — «Если на месяц раньше обернетесь — по полторы…» До ночи говорили, не верили мне люди: веру убить недолго, сколько ее раз у нас убивали, а вот восстанавливать каково? Но все же подписали мы договор: от имени треста — я, от стройуправления — треугольник… Дом принимала общественность, а не только комиссия. Телевидение потом приехало. В газетах писали… Второй дом сдало двенадцатое СУ — тоже по моему принципу: все, что сэкономили — во времени, — ваше. После этого подписали договор со всеми СУ, а тут — стук в дверь, час ночи, все как полагается: расхищал соцсобственность в особо крупных масштабах, добровольное признание спасет от вышки, признайтесь, что руководство стройуправлений от своих премий золотило вам лапу… Я ведь и Лениным поначалу защищался, про тантьему говорил, то бишь процент от прибыли, и не простой, а валютный, и про то, что надо учиться у капиталистов хозяйствовать, и приводил цитаты с двадцать седьмого съезда, а мне клали на стол закон, принятый в тридцать девятом году, и спрашивали: «Где, кто и когда его отменил?» Я поначалу попер: «Читайте газеты, слушайте телевидение, там про это каждый день говорится!» — «Мы живем для того, чтобы следить за выполнением законности, а вы ее нарушили… Газеты и телевидение — лирика, сегодня одно, завтра — другое, насмотрелись за тридцать лет всякого… Отвечать вам не перед редакцией или телевидением, а перед буквой действующего закона».
— Передохните, — предложил я, заметив, как бумажно побледнел Горенков. — Пауза не помешает.
Он усмехнулся:
— Мне пауза не помешала… Тринадцать месяцев в тюрьме — нужная школа, избавляет от иллюзий… Если бы все действительно хотели перестройки, инициативы, рывка вперед, давно бы опубликовали закон, отменяющий все запреты, коими так славилась Русь-матушка. Человек — винтик, ему дозволено выполнять только то, что предписано начальником, инициатива — штука опасная, можно не совладеть, да и чувство собственного достоинства появляется в людях, как с ними управишься?! Особливо если ты необразованный осел и рос так, как принято: со стула — в кресло, а оттель — в кабинет, и не потому, что голова светлая, а из-за того, что тебя — к собственной выгоде — просчитали те, кто расставляет кадры… Карнавал петрушек, ей-богу… Не сам себя человек делает, а его сановно назначают те, кто создает для себя послушное исполнительское большинство, — безмолвное и тупое.
— А почему заместитель министра Чурин не был вызван в судебное заседание? — спросил я.
— А почему он не был вызван к следователю? — Горенков пожал плечами.
— Да потому, что отказался от самого факта встречи со мной. Не был я у него на приеме — и все тут…
— Вы к нему как попали?
— Меня вызвали в Москву телеграммой.
— А кто ее подписал?
— Откуда я знаю, — Горенков, не сводя с меня глаз, полез за новой сигаретой. — Предсовмина Каримов пригласил, сказал, что, мол, из Москвы телеграмма: в связи с назначением начальником треста прибыть на беседу.
— К кому?
— К заместителю министра.
— Какому?
— Об этом я его не спросил.
— Почему?
— Да разве я думал, что через год в острог сяду? Знай я прикуп, жил бы в Сочи… Вот вы ставите вопрос, а я снова себя казню: как же не учены мы закону! Отчего англичанин без юриста шага не ступит, а мы про кодекс вспоминаем, лишь когда на нары сядем?! Почему?!
Я хотел ответить ему, что эту тему исчерпал в своем творчестве такой знаток нашей истории и права, как Василий Белов, но, решив не вдаваться в литературные хитросплетения, уточнил:
— Значит, телеграмма с вызовом пришла не в трест?
— Должность эта — номенклатура Совета Министров, туда и сообщили…
— Кто подписывал ваше назначение?
— Чурин.
— А разве можно подписывать, не побеседовав с тем, кого назначаешь на такую работу?
— Значит, можно, если ему следователи поверили… Он сказал, что обо мне «доложил аппарат». И все. «Я верю своим товарищам по работе, вполне компетентный коллектив единомышленников».
— А кто с вами из его «единомышленников» беседовал?
— Чуринский помощник, потом главный технолог и начальник управления кадров Хрипов.
— А почему вы их не вызвали в суд?
— Зачем? Они же не давали мне разрешения на эксперимент. Я и не просил их вызывать… Кадровик и есть кадровик — что скажут, то проштемпелюет.
— Вы хорошо знакомы с Рустемом Исламовичем Каримовым?
Горенков насупился:
— Тоже интересуетесь, сколько я ему давал в лапу? Следователь сулил снять с меня три года, если я дам ему такие показания…
— Я бы сказал вам правду, Василий Пантелеевич… Я стараюсь не лгать, мозг утомляет… Мне очень симпатичен Каримов…
— Будете держаться этого мнения, даже если его посадят? А посадят его, видимо, скоро… И — поделом…
— Почему?
— Потому что идеалистов надо карать, они убивают веру, без них спокойнее жить…
IV
ВЧграмма
«Полковнику Костенко
угро МВД СССР
Во время очной ставки с бывшим первым заместителем МВД Чурбановым бывший секретарь Бухарского обкома Рахматов показал, что некий пенсионер Завэр продал ему уникальное кольцо дымчатого топаза, работы неизвестного уральского ювелира начала прошлого века, представляющее музейную ценность.
Имя человека, который свел Рахматова с Завэром, неизвестно, внешние данные: крепкого телосложения, примерно пятидесяти лет, лицом похож на дьякона — усы и бородка, волосы с сединою, расчесаны на пробор, роста примерно ста семидесяти пяти сантиметров, особых примет на лице нет, говорит с придыханием, быстро, несколько аффектированно. Первая встреча состоялась на выставке работ дизайнеров.
Просим по возможности срочно установить указанного Завэра, а также человека, организовавшего его контакт с Рахматовым.
Прилагаем фоторобот Завэра, сделанный нами на основании показаний Рахматова.
Сообщаем, что купля-продажа состоялась возле касс Киевского вокзала.
Подполковник Вакидов».
V
Я, Валерий Васильевич Штык
Больше всего меня интересуют неопознанные летающие объекты. Те, которые отказываются допускать самое возможность их существования, сродни шовинистам: «Во вселенной есть только одна Земля — наша, а на этой Земле мы — самые талантливые люди».
Когда я первый раз принес на отборочную комиссию картины, посвященные инопланетянам, Савелий Эммануилович досадливо махнул рукой:
— Вы так хорошо начинали, Штык… Настоящий реализм, прекрасная композиция, зачем вам эти фантазии?
— Постепенно я привык к тому, что мою новую живопись заворачивали, не пускали на выставки, но много ли мне надо? Мастерскую я уже получил, — хоть и в цокольном этаже, но достаточно светлую, два издательства подбрасывали книги — на иллюстрацию, какие-никакие, а деньги. С красками, правда, трудновато, цену теперь повысили вдвое, на большую вещь приходилось копить пару месяцев. Летом это не трудно, теперь огурцы появились в магазине, нарежь, залей кефиром, — вот тебе и прекрасная пища на день. А зимой я становлюсь прожорливым, мороз действует на меня каким-то странным образом: хочется лечь в койку, укрыться тулупом и три раза в день уминать сковороду картошки, жаренной на подсолнечном масле с луком.
…Поначалу меня очень хвалили, особенно когда я писал передовиков из моей деревни Кряжевки. Даже «Советская культура» напечатала пять лет назад статью, не говоря уж о «Художнике». Пару моих вещей ежегодно приобретала закупочная комиссия, жил как Крез, но постепенно — это случилось, когда Люда подарила мне роскошное издание Сальвадора Дали, — я начал рассматривать и себя, и свою мастерскую, и тех, кто ко мне приходил, как-то со стороны, а точнее — сверху. Очень удобная точка обзора. Если настроить себя, открывается интересный ракурс, чаще всего совершенно неожиданный. Отдельность — не такое уж плохое понятие, коли его верно трактовать. Рерих — отделен, потому и значителен. И вот тогда-то я заново переосмыслил фразу Толстого о том, что человек состоит из знаменателя и числителя — как дробь. Точно. Это особенно заметно именно сверху, чуть слева, но обязательно при хорошем свете.
Постепенно я сам себе показался мелюзгою, — с этими моими стожками на поле, с тетей Надей, которую я больше всего любил писать, усадив ее на завалинку вместе с внучкой Николая Саввича — девушка рисовала цветными карандашами и поэтому безропотно мне позировала. Не помню, кто из наших писателей прошлого века сказал, что, мол, жизнь может такую завитушку под ребро дать, что из человека — хоть и старого мушкетного пороха — все рояльное воспитание в один момент выскочит. Так со мной и случилось.
…Люда в ту пору приходила ко мне редко, не знаю уж почему, наверное, увлеклась кем, она любит заметных, я не ревнив, бог дал — бог взял. Это не к смерти надо прикладывать, а к любви, все не так горько. И как-то дождливой, серой ночью я ощутил внезапное и легкое воспарение. Летать я боюсь, ни разу в жизни не летал, нет ничего прекраснее поезда (можно было б, я бы экипаж пользовал, только за экипаж, наверное, посадят, у нас все, что не как у всех, наказуемо. Никто так не привержен одинаковости, как мы). В каком-то кино, где показывали горящий самолет, я похолодел от ужаса, наблюдая, как аэроплан натужно отрывался от земли, — вот-вот упадет, страх господень… Я много раз смотрел этот фильм, потому что там был четко показан момент отрыва машины от земли, я этим любовался, как классической композицией, такие бы в академии ставить, любо-дорого писать, нынешний обязательный бархат с яблоками и кувшинами мало кому нужен. Когда и это запрещалось — было интересно, а если теперь заставляют, — чего же предписанным любоваться, велика охота… Ну, я и подумал в ту ночь: а вот как эти несчастные инопланетные насекомые воспринимают нас, вылезая из своей тарелки? Они ж прыгучие, эти прозрачные инопланетяне, скачут, наверное, высоко, обзор хороший, ветер можно увидеть, а это самое трудное — написать ветер, его только в августе можно понять, в горах, возле могилы Волошина, в Коктебеле… Вот тогда я и увидел будущую картину всю целиком: сидит на земле инопришелец, обхватил тоненькие свои ножки длинными рученьками и с такой тоскою смотрит на открывшийся ему ландшафт, что словом и не выразишь… Вообще словом не очень-то много выразишь, оно — блудливо, его легко на себя обернуть; картину — трудней, а музыку и вовсе нельзя. Для меня Бах большая загадка, чем транзистор, хоть и этот ящик черт знает что такое: заклепочки, картоночки, проводочки, а включил — Америку слушаешь в Кряжевке, несмотря на то, что сосед, Егор Романович, каждый день сигнализирует куда следует: «Русскому человеку надлежит свое слушать, чужое — грех». И еще я увидел задник моей картины, загадочная картина мироздания, наша крохотная планетка затерялась между махинами, а внизу — библейская равнина, затиснутая между коктебельскими горами. И ветер шумит, и пахнет вокруг свежим сеном… Не только инопланетянин — пришелец. Человек — тоже, оттого — грустно нам жить, тоска томит, душа хочет чего-то неведомого, а где его взять? В самом себе человеку все ведомо…
Я сделал наброски (хотя не люблю их, школярство, вещь надо ощущать в себе, как мать — дитя), пошел в комбинат, попросился в Крым, мне предложила поездку в Среднюю Азию, писать галерею хлопкоробов, хорошие деньги, и осень как раз подходила, фрукты дешевле.
Сунулся в издательства. Тоже отказали, хотя выслушали доброжелательно.
Подумал было на потребу западным дипломатам побаловаться цветными шарами, абстракцией, но — не лежит у меня к этому душа, я — предметник, верю лишь тому, что вижу в себе и ощущаю.
Сделал я для соседского клуба несколько портретов углем, заплатили три сотни, купил билет в Феодосию и отправился в Коктебель. А когда вернулся, тут ко мне Виктор Никитич Русанов и заглянул:
— Ах вы, правдолюбец мой дорогой! Оглянитесь вокруг себя! Поглядите, как устроились ваши сокурсники, Гриша и Вениамин! Удар — забрали деньги и пишут что хотят, в свое удовольствие… А вы? Нет в вас их оборотистости, жаль…
Вообще-то я разговоры не люблю, слушать — слушаю, но беру только то, что интересно, остальное пропускаю сквозь уши, мне слова не мешают, не музыка ведь, только она меня всего забирает… Некоторые пишут под музыку, а я не могу, это как в церкви стругать доску, особенно во время пасхальной заутрени.
Я полюбопытствовал, чем занимается Виктор Никитич, он легко представился, мол, реставратор, «неужели не помните, мы с вами познакомились у Целкова, лет десять тому назад». Я помнил всех, с кем встречался у Целкова — память художника мучительная, все в голове храним, — но если человеку хочется, чтобы мы были знакомы, то и пусть себе, какой от этого вред? Вот он-то, Никитич, и предложил:
— Есть у меня кое-какие ходы, можно брать заказы на оформление новостроек, договор — не менее как на пятьдесят тысяч, но, ясное дело, вы получите пятую часть, остальную надо раздать, зато десять косых на земле не лежат, а вам они дадут возможность писать то, что вы почитаете нужным…
Я что-то слыхал про такие операции. Заманчиво, конечно, но поинтересовался:
— А отчего вы именно ко мне с этим пришли?
Русанов огладил усы и проникновенно, с некоторой даже торжественностью ответил:
— Валерий Васильевич, вы родом из Кряжевки, а я из Видного — небось помните?
Как не помнить, конечно, помню, я там много писал, оставался ночевать, только вроде бы Русановых в деревне не было, хотя, может, он по матери оттуда, какая разница?
— И договор можете по форме заключить? — спросил я.
Он вытащил из кармана три бланка, подписанных десятью закорючками, с печатью уже:
— Если согласны — дадите мне доверенность на ведение ваших дел, оформим у нотариуса, главное — право распоряжаться кредитом. Больше никаких забот, напишите номер сберегательной кассы, через месяц получите деньги, представив, конечно же, эскизы.
А у меня и сберкнижки-то не было. Ну, ладно, у нас и на рубль книжку открывают, рупь в хорошем хозяйстве не помеха…
— Погодите, но я хоть должен взглянуть на то здание, которое мне предстоит оформлять…
— И это пожалуйста, — он папочку открыл, развернул склеенные скотчем листы бумаги и расстелил их на полу, презрительно отодвинув ногой кастрюльку, в которой я варил себе чай.
— Ну, а что я должен для вас писать? Я сейчас увлечен инопришельцами, Виктор Никитич… Это, наверное, не подойдет…
— Конечно, не подойдет, — рассмеялся Русанов. — А вот ваша дипломная картина вполне пригодится… Только надо бы вдали за полями, в лучах июньского заката дать провода электропередачи и далекий абрис завода…
— И мне это подписывать? — спросил я.
— Тут уж ваше право… Мы к вам присоединим еще двух художников, надо своим помогать, тем более старики, немощны, пусть и подпишутся, какая, в конце концов, вам разница? Деньги есть, вот и готовьте свои картины на выставку — инопришельцами сейчас заинтересуются, все позволено, только вам ли, русскому мастеру, растрачивать себя на такие сюжеты?
…И ведь, между прочим, он меня не надул… Ну, там какая-то неувязка вышла с двумя тысячами, то ли я налоги недоплатил, то ли еще что, но ведь это не главное: семь с половиной мне отслюнявили, а работал я всего три месяца, красили другие люди, совершенно мне неизвестные, расчеты с ними вел Виктор Никитич, а я, счастливый, ушел в свою новую картину.
Хотя что такое счастье? Даже Даль с Ожеговым дают различные толкования данному понятию, а философский словарь, который про все знает, этот вопрос и вовсе обходит своим бдительным вниманием.
Порою Русанов приходил с пачкой индийского чаю — трезвенник, алкоголем брезгует — и, наварив чифиря, пускался в рассуждения. Особенно часто это с ним бывало после заключения очередного договора, — он приткнулся к строителям и бензинщикам, золотая жила, объемы росписи большие, хороший бизнес.
Больше всего его волновал вопрос о том, как можно наладить людей жить в добре, в согласии со Словом.
— Редко кому удается быть истинным человеком, — говаривал он, отхлебывая черный навар быстрыми птичьими глотками. — А что такое человек? Это по идее приближение к Создателю, к Отцу… Но ведь подражать ему в частностях не означает того, что мы по-настоящему повторяем Создателя. Скольких вы знаете людей, которые чтут свой духовный опыт? Да хоть одного назовите — порадуюсь! Он у людишек юркий, опыт-то духовный, от любой мелочи может перевернуться: прочел сегодня одну книжку — тянет вести себя подобно ее героям, поглядел завтра кино какое — хочется совсем другого… Множественность — греховна, ибо мы малы и безвольны, Валерий Васильевич… Мы живем в постоянном духовном колебании, как камыш осенью, мы спокойно относимся к тому, что приятель какой или книжка могут перевернуть нас внутри, — разве с такими людьми дело сделаешь? Только незыблемость постулатов! Если мы пронзим каждого этими едиными для всех ипостасями, глядишь, сдвинемся с мертвой точки.
Я слушал его, перебивая редко, потому что думал о своем, говорунов побаиваюсь: летуны, земли не чувствуют, от земли идет добровольная дисциплина, а от таких — казарма и концлагерь. Тем не менее всяк человек — человек, пусть себе говорит, может, ему облегчиться надобно, а я от него ничего, кроме добра, не имел, он мне руки развязал для главной работы, как не выслушать?