Репортер Семенов Юлиан
Впрочем, когда он очень уж начинал багроветь и требовал единомыслия всех людей, я напоминал ему о Сталине, надменные его слова о нашем русском долготерпении, что-то бесовское было в этом, — посадил в лагеря самых работящих да умных, самих честных пострелял, и — нате вам — хороший народ, потому как все сносит… Вообще-то о Сталине я думаю с состраданием: воистину вырвался человек — силою случая — к высшей власти, был поначалу окружен высверком талантов, поэтому и жил в страхе, постоянно ожидая конца своему царствию… Оттого, видно, и сделал ставку на бюрократов, которые ему — за пакеты — служили верой и правдой… Он же их из грязи в князья вывел, у нас в Кряжевке был дядя Степа, работать не любил, все больше глотку на собраниях драл, так ведь его, голубя, в тридцать седьмом сначала председателем колхоза сделали, а потом в исполком перевели, а в тридцать девятом он уж в областной партии секретарствовал, а во время войны стал замнаркома, хоть и пень пнем, но — сноровистый, нутром понимал, что надо кричать, где и когда… Вот такие-то и держали страну… Выдвиженцы… Но — бессребреник был… Детей — Ваню и Колю — воспитывал в строгости, никакого баловства, однако наша дорога в ад вымощена их благими намерениями, чем же еще?!
— Ах, милая душа, Валерий Васильевич, — быстро, словно бы у него были заготовлены ответы на все случаи жизни, откликался Русанов, — нравственные ипостаси нашей жизни никем не могут быть исправлены, кроме как создателем. Законы морали нельзя ни изменить, ни улучшить… Они существуют? Да, существуют. Значит, обязательны для каждого… Сталин ведь не всех казнил, тех, кто веровал, следуя воле его, — возвышал…
— Ой ли?! Вон нарком внешней торговли Розенгольц даже после того, как его к расстрелу приговорили, кричал: «Да здравствует товарищ Сталин!»
— На то он и Розенгольц, — усмехнулся Виктор Никитич. — Меня это не удивляет… Однако я не лишаю его права на покаяние, которое всегда искренне… Но мы ныне лишены этой привилегии, слишком много людишек расплодилось, особенно чужих, далеких нам пород, вот что тревожно… А покаяние возможно только в пустынном одиночестве… Курортник, уплывший в море на маленькой лодочке, тоже одинок, но в его душе живут все те, кого он любит. А вот когда наступает душевное одиночество, когда ты — злыми чарами — отторгнут от того, кто создал нас, тогда начинается трагедия… Это особенно приложимо к нам, художникам: талант развивается в пустынном уединении, только характер — в схватке с себе подобными.
Слушая его, я еще больше заряжался верою в то, что делаю. Я мечтал писать одиночество и ветер, но порою заключения Русанова тревожили меня своей ограниченной жестокостью.
Не скажу, чтоб я был постоянно спокоен все то время, что работал в команде Русанова, внутри что-то жало, но я получил право на ту работу, о которой мечтал, однако. все кончилось, когда ко мне пришел Иван Варравин…
VI
«Главное управление уголовного розыска
полковнику Костенко В. Н.
Рапорт
Покинув квартиру, Завэр отправился в библиотеку Ленина, где заказал книгу о ювелирах Европы. Сделав ряд выписок, он спустился в буфет. Позвонив по телефону, разговаривал с некоей Глафирой Анатольевной в течение пяти минут, рассказывая, в частности, о ювелирных аукционах в Швейцарии, где «Фаберже» стал цениться еще выше. Пообещав составить список наиболее уникальных бриллиантов и провести сравнительную экспертизу с нашими ювелирными изделиями, заверил: «Ах, о чем вы, Глафира Анатольевна, я это делаю без всякой корысти, и не унижайте меня, пожалуйста! Позвольте старому ветерану ощущать свою нужность перестройке, я живу ей, как и вся страна!»
После этого, купив винегрет и чашку кофе с молоком, он позавтракал и поехал на Киевский вокзал. Возле пригородных касс, во время покупки билета, к нему подошел неизвестный мужчина — крупного телосложения, в сером костюме, блондин с голубыми глазами, нос прямой, подбородок волевой, чуть выпирающий, особых примет на лице нет. Поскольку у касс было много народа, нам не удалось сфотографировать предметы, которыми обменялись Завэр и неизвестный. Однако бесспорно то, что Завэр передал предмет в форме конверта. Неизвестный же отдал ему предмет значительно больший по объему, напоминающий книгу, который Завэр быстро положил в свой портфель.
Неизвестный с Завэром ни о чем не говорил и, выйдя из толпы, отправился к стоянке такси, сел в автомобиль ММТ 42–19 и поехал на Фрунзенскую набережную, дом 42. Попросив такси его обождать, вошел в подъезд. Наши сотрудники сразу же вошли во двор, установив, что черный ход из этого подъезда заколочен. В течение часа мы ожидали неизвестного, однако он не появлялся. Тогда я принял решение проверить подъезд. Было установлено, что дверь на чердак легко открывается и по чердаку можно пройти к другим подъездам, которые имеют черный ход во двор.
После двенадцати часов наблюдения за подъездом мы пришли к выводу, что неизвестный нами упущен.
Капитан Коровяков».
VII
Я, Иван Варравин
— Здравствуйте, это из редакции… Не могли бы соединить меня с товарищем Чуриным?
— У товарища Чурина совещание.
— Когда позвонить?
— Около часа.
— Это как понять «около»? Без десяти? В час десять?
— Около часа. Это все, что я могу вам сказать, товарищ.
Голос у секретаря был несколько раздраженный, хотя я чувствовал, как женщина борется с характером. Мне казалось, что она вот-вот сорвется на привычный крик в коммунальной кухне. Смешно, у нас количество коммуналок все же уменьшается, а в Нью-Йорке стремительно растет: на летучке наш собкор рассказывал, что теперь многие жители Манхэттэна, где небольшая двухкомнатная квартирка стоит не менее шестисот долларов в месяц, пускают квартирантов — все не так много платить.
Около часа секретарь ответила («секретарша» — гнусно, продолжение одностороннего «ты», барское неуважение к профессии), что товарищ Чурин отъехал в Госплан, но если у меня срочное дело, можно позвонить его помощнику, товарищу Кузинцову, он не откажется помочь, любит прессу.
Очень хорошо, что он любит прессу, подумал я, только перед тем, как просить Кузинцова посодействовать мне в организации встречи с его боссом, надо поехать в «Экономичку» и поговорить со стариком Маркаряном.
Когда я был совсем молодым (по-моему, молодость кончается в двадцать шесть лет, возраст гибели Лермонтова), у меня была дурацкая привычка идти напролом. Я был убежден, что система вопросов, подготовленная накануне беседы с интересовавшим тебя человеком, позволит принять абсолютно точное решение. Пару раз я крепко срезался — расписал прохиндея как борца за справедливость, а честную женщину, но, видно, закомплексованную (когда пила чай, локти держала чуть не у пупка, свидетельство закрытости, не руки, а какие-то роботы), высмеял как ретроградку. С тех пор я на всю жизнь сделал вывод: только избыточная информация, собранная по крупицам, а не рожденная собственными эмоциями, может быть основой для мало-мальски серьезного анализа.
К сожалению, у нас нет справочников, типа американских «Ху из ху»[4], поэтому приходится искать знакомых интересующего тебя человека. Подкрадываться, щупать с разных сторон, довольствоваться намеками. Впрочем, умеем читать между строк, понимая молчание собеседника — наша горестная привилегия, традиция, будь она неладна! Когда я готовил материал о том, как местная власть душит частника (откуда у нас это дикое слово? Без части нет общего, частное — это личное), кто-то посоветовал пойти в «Экономичку» к Маркаряну: человек, который обладает феноменальной памятью, аналитик, неудачник пера, но как никто другой знает хитросплетения связей в нашем чиновном мире.
И на этот раз он встретил меня хмуро, повторил, что без взятки разговаривать не станет, надоело донкихотствовать. Я пригласил его в кафе — он берет только «арабика» со сливками — и рассказал кое-что о Горенкове, заместителе министра Чурине и его помощнике Кузинцове.
— Погоди, сынок, — остановил меня Маркарян, когда я начал углубляться в суть дела. — Погоди… Как этого Чурина зовут?
— Арсений Кириллович. А что?
— Для начала тебе надо понять, как Чурин переехал в Москву? Мы же дети Византии, Ваня. Нас нельзя рассчитывать, исходя из западноевропейского прагматизма… Перемещения у нас таинственны… В подоплеке их может быть вражда или, наоборот, симпатия… Представьте себе, что Чурин стоял поперек пути своего прежнего начальства… Молодой, сорок семь, в соку, инженер, грамотный строитель, со своим мнением… Новые времена — не ровен час, громыхнет на партконференции по боссу, не отмоешься, повалит. Что делать? Повышать, двигать в Москву, нажимать на все кнопки, вводить в действие связи, хвалить врага на каждом углу, ратовать за продвижение растущего кадра в центр… Это — один путь. Второй: министр действительно был заинтересован в толковом заместителе, перетащил его в первопрестольную, дал самый боевой участок… А сколько лет министру? Каково его положение в Совмине? Что пишет о нем пресса? Это, так сказать, основоположения. Без понимания этого фундамента ты не разберешься с тем, отчего Чурин отдал на закланье человека, вытащившего отрасль из прорыва, того, кому надо присваивать Героя, а не в карцер купорить… А может, этот самый Горенков ему не отдал…
— Нет, — я даже отодвинулся от Маркаряна. — Нет, такого быть не может!
— Все может быть, Ваня. Все. Запомни, пока государство платит работнику не процент от той прибыли, что он принес обществу, а за занимаемый стул, может быть все. Заместитель министра — бедный человек, Ваня, он получает не более пятисот рублей, столько же, сколько хороший сталевар или шахтер… А за дубленку жене ему надо отдать, как и всем, — тысячу… Может, Горенков этот самый не пригласил товарища Чурина стать соавтором изобретения, всяко может быть, не ярись, не надо, слушай старика… Еще вот что… Горенков был единственным в отрасли? Или еще кто проводил такой же эксперимент?
— Единственный, — ответил я. — И с ним эксперимент закончился.
Маркарян удовлетворенно кивнул и заказал себе еще один кофе:
— Очень важная информация, Ваня. Ответь мне в таком случае: кому мог угрожать успех его эксперимента?
— Рустем Исламович Каримов прямо говорит: «Бюрократии…»
— Каримов? Это Предсовмина?
— Да.
Маркарян недовольно поморщился, отсёрбал серыми, нездоровыми губами курильщика пену с кофе и заметил:
— Не надо дозировать информацию, Ваня. Мне неинтересно фантазировать. Надо выдавать полный залп, все, что у тебя есть. Тогда будем на равных.
— Каримов считает, что сейчас выстроился коррумпированный блок бюрократов. Министерства не намерены без боя сдавать позиции, любая инициатива должна быть ими рассмотрена и утверждена.
— Вот что, Ваня… Ты не ходи к Кузинцову… Или если уж идти, то по-хитрому: «Пишу статью о вашем шефе, человек отвечает за огромный участок народного хозяйства, строительство — наш прорыв, что думает о будущем тот, от кого зависит реформа и перестройка…»
— Хочу жить не по лжи, Геворк Аршакович…
— А я, выходит, только и мечтаю существовать как Змей Горыныч?! Почему вы, молодые, так горазды на обиды?
— Я же правду сказал…
— Думаешь, твоя правда не может обидеть собеседника? Не обижает только абстрактная правда. А она отстаивается по прошествии времени, единственно истинный критерий правды — годы, Ваня… Кто сказал, что журналистика бескровна? Я сломан оттого, что начинал в ту эпоху, когда ценилась эластичность совести. Я был полон идей, как и ты, ярился на бардак, тупость, страх, а сделать ничего не мог… И нечего валить на цензуру — внутри каждого сидел цензор, это самое страшное… А сейчас, когда настало то время, о котором все мечтали, я оказался пустым, меня выжгло изнутри… Ваше поколение еще не до конца сломано, ты в газете шесть лет, из них два года упало на гласность, вам потомки памятник воздвигнут в центре столицы: «Правде — от благодарных сограждан»… А мы… Удобрение, коровяк. Я бы не смог себя переступить, я бы не пошел на комбинацию во имя правды… Ты — можешь. Пока что — во всяком случае… Попробуй переть на Чурина, но, думаю, тебя к нему не пустят. Тогда хитри с Кузинцовым. И — набирай информацию, Иван, дои его… А я постараюсь тебе помочь через друзей… Нас начнут гнать метлою года через три, когда сровняется шестьдесят, и, кстати, правильно будут делать, но пока мы готовы служить вам, вроде бы как замаливать собственные грехи.
Назавтра секретарь сказала, что товарищ Чурин эти два дня будет занят на научной конференции, затем он выезжает на Украину, так что лучше бы мне позвонить в конце следующей недели.
— А товарищ Кузинцов остается в столице? — спросил я. — Или будет сопровождать шефа?
— На Украину он, конечно, полетит с Арсением Кирилловичем, а эти два дня Федор Фомич на хозяйстве, можете связаться, дам прямой телефон.
…Кабинет Кузинцова был маленький, но обжитой: деревянные панели, дубовые подоконники, изящный столик с кофейником, интересные книги в стеллажах (не те, что торчат в иных начальственных шкафах, — обязательные тома избранных произведений, справочники, несколько альбомов и уйма нечитаных брошюр) — Достоевский, Гоголь, Шолохов, Сергеев-Ценский, томики всемирной литературы, поэзия Смелякова, Рубцова, Ахматовой, фотоальбомы о памятниках архитектуры Смоленска, Пскова и Новгорода.
И сам Кузинцов тоже был обжитым, кряжистым, доброжелательным. Только мне показалось странным, что помощник заместителя министра носил волосы, словно хиппи, до плеч, и то и дело оглаживал бородку и усы, — я привык к тому, что аппаратчики тщательно подстрижены, подчеркнуто скромны в одежде, ничего выделяющегося, устойчивый стереотип одинаковости.
— Нуте-ка, давайте, давайте, — окающе рассыпая быстрые слова, приветливо начал Кузинцов, — помогу, чем могу, преклоняюсь перед пишущими, сам грешил в молодости, было дело! Постараюсь ответить на ваши вопросы, товарищ Варравин…
— Какой я пишущий, — я начал неторопливо прилаживаться к собеседнику. — Я репортерящий… И вопрос у меня крутой: что мешает перестройке в вашей отрасли?
— Эх, милый мой человек, да вам блокнота не хватит записать все наши беды! Бюрократия, страх мыслить по-новому, неумение быть инициативным… Это — главное. Но есть и объективные причины… Дрянная оснащенность промышленности, перебои в поставках, нехватка цемента, пролетов, шифера — а как без этого строить?
— Про то, что плохо, сейчас знают все… Какова программа? Где выход из прорыва?
— Простите за стереотип, но выход я, как и все, вижу в повышении сознательности, каждодневной воспитательной работе, разъяснении смысла перестройки, ну и, конечно, в рычагах материального стимулирования…
— А что важнее? Повышение сознательности или материальное стимулирование?
Кузинцов как-то странно покрутил головою, потом, кашлянув, заметил:
— Эти понятия нерасторжимы. Перекос в одно из двух направлений чреват неуправляемыми последствиями…
— А как же бытие, которое определяет сознание?
— Надо быть тщательным в формулировках… Не просто бытие, но именно общественное определяет уровень сознания… Следовательно, общественное бытие включает в себя и сознательность.
— Ну, а если резче: «человек есть то, что он ест»? Как быть с этим постулатом?
— Сразу видно, что со мною беседует сторонник «деловых людей».
Сказал он это с несколько сострадательным сожалением, которое таило в себе затаенную снисходительность.
— С вами беседует марксист, — ответил я. — Если все ставить на сознательность, уповать на идеальное в человеке, — тогда пришло время заключить конкордат с Ватиканом и Загорском, там испокон веку материальное считалось суетным, только идея, духовность… Но ведь сытые свободные люди на баррикады не выходят, только голодные.
— И Сусанин, и Каратаев были крепостными, то есть, по вашей логике, голодными и бесправными, однако же шли на баррикаду, но только не против отчизны, а за нее.
— Экстремальность ситуации, борьба с иноземными захватчиками — не довод в споре… Разин и Пугачев, кстати, придерживались иной точки зрения… Да и теорию пораженчества в войне империалистов не кто-нибудь выдвинул, а Ленин…
— Ах, молодежь, ах, спорщики, — Кузинцов мягко улыбнулся, — куда уж с нашим склерозом за вами угнаться, сразу осадите! Не подумайте, что я противник материального стимулирования… Обеими руками — «за». Могу познакомить с приказами, только что подписанными товарищем Чуриным: смелее премировать передовиков, не бояться увеличивать заработки рабочим. Но вы же знаете, какая рутина противостоит нам — особенно на местах. Люди живут прежними стереотипами, боятся, как бы кто не разбогател… Такой уклад мышления в один день не поломаешь.
— А сколько дней кладете на то, чтобы этот уклад поломать?
— Я боюсь слова «ломать», товарищ Варравин, — ответил Кузинцов после долгой паузы. — Вы ведь не застали ломок. А я пережил. Упаси вас бог от крутых ломок, лес не рубят, а щепки летят…
— Ваша заработная плата зависит от успеха отрасли?
— Да никак! Ежеквартальную премию служащим кое-как натягиваем, но прямой связи нет, этот вопрос в процессе исследования… Может, вас интересуют конкретные эпизоды? Я готов помочь в меру сил, какие-то имена — передовики, отстающие, ворюги, анализ их деятельности, — мы внимательно следим за происходящим в отрасли.
— Меня интересует дело инженера Горенкова…
— Кого, кого? — лоб Кузинцова свело морщинами. — Горенкова? Помогите-ка, что-то вертится в голове, а вспомнить не могу.
— Был у вас такой начальник треста в Загряжске…
— Ах, это который сидит?! Оборотистый хозяин, но, знаете ли, хапуга высшей марки, прямо-таки бизнесмен из Нью-Йорка, акула…
— А почему его поддерживал ваш шеф?
— Да никогда он его не поддерживал, — отрезал Кузинцов. — Его другой человек поддерживал.
— Можете назвать имя этого человека?
— Обидно, конечно, но — назову. Кузинцов, Федор Фомич, его поддерживал, ваш покорный слуга, говоря иначе. Я его и назвал кандидатом в начальники треста, я и приказ на него писал…
— А товарищ Чурин?
— Видите ли, я ведь здесь работаю двадцать три года, здесь защитился, как-никак доктор, чем высоко горд, здесь прошла половина моей сознательной жизни, так что мне в коллективе верят.
— Значит, ваш босс подписал приказ о назначении, не встретившись с Горенковым?
— А — зачем? Я же встречался. Мне — простите за то, что повторяюсь, — коллегия министерства верит… В техническом отделе его принимали, в кадрах тоже. Я с ним два дня просидел над плановыми заданиями, вывели общую стратегию, обговорили узловые вопросы, но кто мог знать, что он начнет диктаторское самовольство?
— Вы дали санкцию на начало эксперимента по самофинансированию и самоокупаемости?
— Преступник всегда ищет, на кого бы сложить грех. Да и потом, я лишен такого рода полномочий…
— А кто мог дать ему такое разрешение?
Кузинцов пожал плечами:
— Министр, коллегия, Чурин, наконец… Но ведь Горенков был утвержден опросным порядком, приказ пустили по кругу…
— То есть товарищ Чурин таких санкций ему не давал?
Кузинцов отрицательно покачал головой:
— Нет. К Чурину идут через меня, я был бы в курсе.
— Значит, кто-то из двух врет, — сказал я.
— Горенков или я? Вас так надо понимать?
— Горенкову веры нет, он осужден, — сказал я. — Либо врете вы, либо Каримов из Совмина республики. Он утверждает, что Чурин принимал Горенкова, высоко хвалил и говорил с ним об эксперименте…
VIII
Кузинцов Федор Фомич
«Неужели началось, а? — подумал он. — Да, видимо. Ну и что? Никто не гарантирован от судебных ошибок. Я не наследил ни в малости — Горенкова посадили в результате ревизии местных контролеров».
…Ужас надвигающихся перемен Кузинцов понял первым, когда еще в министерстве никто не почувствовал того зловещего, неприемлемого для служилых людей, что было сокрыто в понятиях «перестройка», «хозрасчет», «демократия», «гласность».
Он кожей ощутил, что эти — казалось бы, пропагандистские — термины на самом деле означают для него конец прекрасной полосы жизни, спокойной и надежной, когда все было выверено и заранее предопределено.
Любой визит министра союзной республики, приезжавшего два раза в год, чтобы пробивать фонды и корректировки к плану, сопровождался подарками, — кто хрустальную вазу вручит, кто ящик с вином, кто набор копченостей. Ни о какой взятке и речи не было, просто у нас исстари принято приезжать в первопрестольную с гостинцем, кто ж иначе посмеет завалиться в гости, разве нехристи одни, юркота. Замминистры из республик приезжали чаще, раза по три, а то и четыре, — тоже не с пустыми руками, не говоря уж о начальниках главков и трестов. Вопрос о санаториях в Прибалтике или на Кавказе для верных друзей и нужных контактов решался по телефонному звонку в республиканские министерства. В свою очередь нужные люди в долгу не оставались: будь то медицина, ширпотреб, парное мясо, соленая рыба, крабики там всякие, содействие детям приятелей при поступлении в институты, устройство своих людей в загранкомандировки. Причем все делалось чисто дружески, никаких там тебе такс, люди сами знают, что у нас в цене, чувством благодарности народ, слава богу, не обделен, с молоком матери всосал: не отблагодарить благодетеля — грех! Зимние сапожки или там какой завалящий японский двухкассетник в любом загранкооперативе для специалистов стоят сущую ерунду — отстали, ох отстали, чего греха таить, — а здесь нужны большие сотни, а откуда их взять, если отмусоливают двести рублей в месяц, будь ты хоть семи пядей во лбу.
…Кузинцов успел защитить докторскую за месяц до того, как в науке началась реформа: спасибо Чурину, тот организовал в ВАК письма строителей, поди не прислушайся к мнению рабочего класса, тем более диссертация была посвящена управленческой реформе. Впрочем, написал он ее двадцать лет назад, после провозглашения Косыгиным Щекинского эксперимента, но когда эксперимент задушили — не тот человек провозгласил, — пришлось положить работу в стол. Публиковал статьи и обзоры, набирал научный капитал, чаще всего выступал в областной прессе, в тех регионах, где разворачивались особенно грандиозные проекты. Потом, наблюдая за тем, как в стране начало шириться патриотическое движение по сохранению старины и уважительности к народной памяти — особенно во время подготовки площадок под новые комплексы, — почувствовал: вот оно! Надо срочно переориентировать диссертацию, дописать главу о необходимости координации строительных работ с историками, археологами, творческими союзами.
Будучи по природе своей холодным логиком, Кузинцов прежде всего думал о будущем, вопросы, связанные с тем, что ушло, его не волновали, однако он точно просчитал, что блок с носителями идеи уважительного отношения к отечественной истории выгоден ему. Идею поддерживают крупные ученые, художники, писатели, общественные деятели, такие люди нужны, в бизнесе не сведущи, доверчивы, — за ними как за каменной стеной.
Начал присматриваться к тем, кто стал во главе неформального общества по охране памяти «Старина». Остановился на доценте Тихомирове — человек достаточно странный, истеричен, но цепок и поворотлив, к тому же — трибун, умеет зажигать молодежь. Его поддержка — при благоприятной ситуации — может оказаться бесценной. Правда, Кузинцова несколько беспокоила национальная зашоренность доцента: он категорически отрицал опыт новой архитектуры, предложенный литовцами и армянами, считая нецелесообразным перенимать его: «Хватит, натерпелись с Корбюзье»; болезненно воспринимал работы Зураба Церетели в Москве: «Есть Грузия, пусть там и экспериментирует!» Кузинцов понимал, что русская интеллигенция наверняка одернет его. Видимо, если он и впредь не сможет контролировать себя, соблюдая рамки приличия, его рано или поздно переизберут, но Кузинцов твердо знал: надо ковать железо, пока горячо, пока в руках у человека сила. Решил покатить пробный шар, чтобы все стало на свои места: чему-чему, а этому чиновничья жизнь научила его отменно.
Уникальный Петровский штоф тяжелого цветного стекла и набор стаканов, сделанных по спецзаказу в экспериментальной мастерской министерства, Тихомиров принял легко, с детским восхищением: «Хоть и не люблю этого монарха, но отношу себя к числу тех, кто не вычеркивает персоналии из отечественной истории… Полагаю необходимым пропагандировать не только радищевское путешествие, но и встречное, пушкинское, из Москвы в Петербург… Да и Пуришкевича должно судить не только по его речам в Думе, но и по тому, что он сделал во имя России вместе с Юсуповым и великим князем Дмитрием, убрав Распутина… А уж коль скоро Герцен у нас в таком почете, то отчего замалчиваем Хомякова с Аксаковым? Однобокая информация — штука опасная, негоже преклоняться только перед домашними гегельянцами! Своих мыслителей, слава богу, немало, есть чем гордиться, и надобно еще поглядеть, кто на кого больше влиял — мы на Европу или она на нас».
Прочитав дописанную Кузинцовым главу, Тихомиров предложил включить несколько строк о деятельности секретаря МГК Лазаря Моисеевича Кагановича («Он же «Мойсеевич», наши тоже встречаются «Моисеевичи», обязательно поставьте «й», это необходимое уточнение — человек, лишенный чувства почвы, хасид»). Кузинцов заметил, что в таком случае надо писать и о Сталине с Молотовым, которые возглавляли ЦК и правительство. Тихомиров отмахнулся: «Они были игрушками в его руках, к тому же Молотов женился на Полине Соломоновне, сами понимаете, куда идет ветвь». Кузинцов включил несколько намекающих цитат из выступлений ряда историков архитектуры; на открытую конфронтацию не решился — неизвестно еще, куда пойдет дело.
Когда Тихомиров обмолвился, что негде дописать заказанную статью, дома шумно, приехали родственники, Кузинцов сразу же определил его в Прибалтику, в тихий дом отдыха. Система связей с нужными людьми продолжала функционировать, хотя пришлось попросить у доцента официальное ходатайство на бланке — раньше такие пустяки решались телефонным звонком, ничего не попишешь, дань времени. Все устроится, пару лет пройдет, пыль уляжется, вернемся на круги своя, только б сейчас удержаться, только б не дать порваться цепи, один за всех, все за одного, иначе нельзя…
Через месяц Тихомиров сказал, что его помощник, отменный специалист по русской керамике и фарфору Савенков, лишен сколько-нибудь серьезной производственной базы: «А ведь на нем лежит огромная ответственность — восстановить утраченные орнаменты, секреты рисунка, все то, что составляло гордость наших мастеров». Кузинцов сразу же предложил замкнуть Савенкова на экспериментальную мастерскую Гуревича в Москве, творят чудеса, прекрасная техника, только-только закупили в ФРГ.
Тихомиров покачал головой: «Доверчивая вы душа, Федор Фомич! Да разве можно отдавать восстановление нашего фарфора Гуревичу? Нет уж, лучше мы в Сибирь подадимся, есть люди, которые поддержат нас и словом и делом. Национальным искусством должен заниматься свой человек… Нет, нет, я лишен предрассудков, пусть себе Гуревич работает, но не надо ему входить в наше предприятие, пусть занимается современностью, если вы убеждены, что он делает это честно и во благо обществу».
Кузинцов ответил тогда, что есть база в Поволжье, стоить, правда, будет значительно дороже: и транспортные расходы, и размещение специалистов, и согласование пройдет труднее — местные власти весьма ревнивы к столичным вторжениям, — придется походить по коридорам администрации.
Тихомиров только рассмеялся: «Никаких хождений не будет, скажите, кто должен подписать бумагу и на чье имя… Кстати, как фамилия поволжского директора? Потапов? Хорошо. А как зовут жену? Ее девичья фамилия? Быкова? Годится. Я не шовинист и чту искусство всех народов — у кого оно исторически существовало, — но, согласитесь, смешно было бы, учи англичан театральному искусству русский режиссер!»
Кузинцов хотел было заметить, что англичане по сю пору учатся у Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова и Таирова, но понял, что делать этого не следует: порою лицо доцента — во время бесед о национальном — замирало, покрывалось мелкими старческими морщинками, глаза останавливались, делаясь какими-то водянистыми, прозрачными, словно наполнялись невыплаканными слезами. Собеседника в такие моменты Тихомиров не слышал, говорил с маниакальным устремлением, словно бы продолжая с кем-то давний спор, который никак не может закончить.
Бумагу, которую Кузинцов продиктовал Тихомирову, тот подписал во всех инстанциях за три дня, — немыслимое дело. Заметив нескрываемое удивление на лице собеседника, посмеялся:
— Милый Федор Фомич, это все не штука… Дайте время, развернемся так, что все барьеры сломим! Мы еще свою удаль не выказали миру, обождите — выкажем, громко выкажем…
Подписи на бумаге свидетельствовали: Тихомиров имеет такие выходы, о которых Кузинцову и не мечталось, хотя он, за долгие двадцать три года службы в своем маленьком кабинетике, обитом теплыми деревянными панелями, оброс связями со всеми министерствами.
И сейчас, анализируя беседу с Варравиным, он вдруг ясно понял, что потушить дело с Горенковым в зародыше может только один человек — доцент Тихомиров.
Выслушав просьбу Кузинцова о встрече, Тихомиров ответил, что днем будет занят, встреча с архитекторами, составление плана мероприятий «Старины» на летние месяцы, так что освободится не раньше семи, готов заглянуть. Кузинцов сказал, что в семь будет стоять у входа.
— Нет, нет, не надо, Федор Фомич! Я могу задержаться, а вы будете в вестибюле ждать, я себя стану чувствовать в высшей мере неловко, закажите пропуск, — боюсь ощущать себя связанным во времени.
…Кузинцов вышел на улицу, неторопливо прогулялся по городу, думая о том лишь, как бы не испугать Тихомирова. Если солгать в малости — доцент ощутит это своим внутренним локатором, а потеря такого контакта невосполнима. Упаси господь стать его врагом, — с его-то связями сомнет в момент, а человек он подвластный настроениям, интригабельный, женственная натура, от пылкой привязанности может мгновенно перейти к яростной неприязни. Но и обо всем с ним говорить нельзя, есть какие-то вещи, в которых и самому себе нельзя признаваться, иначе душу разъест ржавчиной, погибнешь от вечного неспокойствия. Не зря ведь раковые больные интуитивно отторгают самое возможность болезни. На Западе люди бездуховны, врачи там теперь открыто говорят пациенту, что у него рак, а ведь не каждому дано пережить такого рода стресс, не всякая правда угодна человеку, в этом с Горьким можно согласиться, действительно, некоторая правда разит наповал… Вот, Хрущев открыл правду на двадцатом съезде, ну и что? Сколько душ искалечил… Сделали Сталина богом, ну и оставаться б ему таким, все равно убиенных не воскресишь, да и надо ли? Наш человек без святой веры в авторитет верховного вождя жить не может, такова уж история, — куда ни крути! Нам нужны пряник, страх и кнут. Всяческие демократии не по нашу душу — жаль, об этом в открытую нельзя сказать, сразу книжку отберут, а куда без нее?! Учителем в ПТУ? Да еще и не примут, если сверху звонка не будет. Выпал из номенклатуры — поминай как звали, был человек — нету! А нынешние выборы руководителей? Разве мы готовы к этому? Надо постепенно, десятилетиями подводить наш народец к такому, а тут — раз, два, и — валяй! Страху нет, руки тянут вразнобой, вольница… Ивана Грозного помним, оттого что боялись, а кто отдаст должное Александру Второму — освободителю, подписавшему рескрипт о свободе крестьян? Да никто не помнит! Подняли бедолагу бомбой, порвали в куски, — демократии дыхнули! При Николае Первом не посмели б, декабристов так скрутил, что десятилетиями никто и пикнуть не смел, элита жила в радость, а мужику что надо? Хлеб имел, молочка перепадало, незачем всем навязывать то, к чему ты, достигший, допущен.
…Не отдавая себе отчета в том, что его потянуло в ЦУМ, Кузинцов тем не менее зашел в универмаг и, словно подталкиваемый кем-то, поднялся в отдел электротоваров, купил маленький самовар, вернулся в министерство, снял кофейник-экспрессо с маленького столика, а вместо него водрузил самовар, заменив при этом чашечки на хрустальные стаканы. Чай, по счастью, был у дежурного по коллегии индийский, от старых времен, когда были на прикрепленке к Елисеевскому.
…Тихомиров ни разу не перебил Кузинцова, слушал вбирающе, тех вопросов, которых так страшился Федор Фомич, не задал, от чая отказался — «грешным делом выпил бы чашку крепкого кофе, измотался за день, сил нет», потом сокрушенно покачал головой:
— Ладно, не печальтесь, вопрос решим, вы даже с лица спали… Завтра, кстати, помогите Виктору Никитичу Русанову еще раз покопаться в вашем архиве: надо тщательно посмотреть проекты, разработанные для заповедных мест России, и снять ксероксы с подписями тех, кто визировал и утверждал. Что же касается Каримова, то составьте на него обновленную справочку… Хочешь мира — готовься к войне… Наши арийские праотцы умели формулировать мысль емче, чем мы: издержки революционных сдвигов, плебс говорлив, аристократия — медальна.
Закрыв глаза — устал, лицо побледнело, — Тихомиров тихо, с горечью заключил:
— Хорошая фамилия Варравин… Что-то удалое в ней есть, широкое… Жаль парня, но если мешает, придется ломать, иного выхода в создавшейся ситуации нет, вы правы.
IX
Я, Иван Варравин
Редактор моего отдела Евгений Кашляев пришел в редакцию год назад, до этого руководил культурой в горкоме комсомола. В свое время он прославился тем, что пригнал бульдозер, который снес выставку абстрактных гениев. После этого Кашляев резко пошел в гору, из инструкторов сразу переместился в замзавы, начал кампанию против вокально-инструментальных ансамблей, — страшнее кошки зверя нет, в стране с мясом ни к черту, детям на Севере молоко по карточкам давали, а он заливался соловьем: «Уничтожим чужеземные влияния, наша культура не приемлет пугачевскую пошлятину и кривлянья Леонтьева с его джинсовыми самоцветами!» Кому-то его кампания нравилась: «Парень мыслит как патриот, чтит традиции, молодец». Кашляев разогнал самодеятельных джазистов, во Дворцах культуры выступали одни лишь танцовщицы в сарафанах и певцы в картузах — жалкое подражание высокому искусству хора Пятницкого, ни лада замечательного коллектива, ни настоящей фольклорной памяти, подделка. Понятно, на концерты гоняли пенсионеров, молодежь пряталась в подвалы, исподволь появились рокеры и панки — копирование американских рок-групп, но если те состоялись на том, что выступали против вьетнамской войны, то наши, ничегошеньки об этом не зная, выли и кричали, гнусавя так, что и слов-то понять нельзя. Тем не менее молодежь танцевала вместе с ними, улюлюкала, стонала от восторга. Тогда Кашляев отправился в пригород — туда, где раньше были деревеньки, снабжавшие московские рынки зеленью. Столица эти деревеньки поглотила, но дух перелопатить не смогла — ни пролетарский, ни крестьянский. Бизнес там делали старухи, копаясь в огородах, молодежь с земли бежала, не выгонишь на грядки. Поговорив с «юными пролетариями» из клуба культуристов, Кашляев привел их — одетых в белые рубашки, черные костюмы и аккуратные галстуки — на подвальные вечера рокеров: «Если милиция отказывается разогнать эту нечисть, сами наведем порядок». Началась драка, семерых увезли в больницы. Кашляева с грохотом сняли, но, поскольку он номенклатурный, ему не предложили устраиваться на работу, а перевели к нам в газету — на перевоспитание, у вас, мол, коллектив хороший, парень поймет свои ошибки.
Узнав об этом, мы отправились к главному. Тот, однако, ответил, что вопрос решен не им, обсуждению не подлежит: «В конце концов, от вас теперь зависит все. Климат таков, что мастодонтов мы не потерпим». Наш главный на переломном возрасте — сорок два года, в это время комсомольские работники ждут перемещения, очень ответственный момент, нельзя допустить ни малейшей ошибки, десятки глаз внимательно тебя изучают, резкие движения или, более того, необдуманные решения могут повлиять на всю дальнейшую жизнь. Терпенье — это гений.
Мы тем не менее потребовали общего собрания. У нас сильная коллегия, все из пишущих, пробивались сами, — никаких там пап или волосатых дядиных рук, рабочая косточка, только редактор иностранного отдела из профессорской семьи, потомственный интеллигент.
…Кашляев сидел возле окна, спиною к свету, но все равно были заметны синяки у него под глазами и отечная, нездоровая бледность. Мы высказали ему все, что о нем думаем: немотивированное запрещение рождает протест. Никто из нас не поклоняется абстрактной живописи, но делать из нее главную угрозу социализму — значит ни черта не понимать в реалиях сегодняшней жизни. Опасность — в другом: как только разрешили выставки авангардистов, они перестали быть борцами за свободу искусства. Нет ничего легче запрета, но никогда еще в истории запрет на то, что кому-то не нравится, к добру не приводил. Нам тоже не очень-то нравится визг рокеров, но не лучше ли предложить молодежи такие песни, танцы и развлечения — телевидение, кстати, ищет в этом направлении, — которые оставят рокеров в меньшинстве. А пока молодежи негде проводить время, пока ей не подсказали, как выпустить энергию (повтори какой взрослый движения детей, что носятся во дворе, — умрет от истощения, ученые просчитали это на ЭВМ), пока комсомол проводит свои помпезные слеты и митинги, но реально не помогает молодым найти себя, — мы не вправе уповать на конформистские запреты. Было время, когда милиция хватала тех, кто ходил в узких брюках, потом сажали за клеши, а чего добились? То, что молодежь набралась тюремного ума-разума? Словно сами подталкиваем их к тому, чтобы с понятием «власть» постоянно связывалось зловещее слово «нельзя». Как новый редактор отдела Кашляев может руководить нашей работой, если мы придерживаемся противоположных взглядов на происходящее в молодежной среде?
Главный на этом собрании не был, сказал, что не может не принять участия в коллоквиуме, проводимом Академией наук, взял туда одного из фоторепортеров и пообещал сам написать отчет — «будет интересно». Раньше на эти встречи ездил обозреватель из отдела науки. Ладно, пусть себе, но так взвешивать каждый шаг — с ума можно свернуть или инфаркт заработать.
Вел собрание наш первый заместитель Павел Гунько, его к нам перевели из Львова, парень моего возраста, тридцать один год, с хорошим пером; резок, когда дело касается правды, не терпит вихляний и околичностей.
— Давай, товарищ Кашляев, — сказал он, после того как все высказались. — От твоего ответа зависит исход дела. Коллектив теперь вправе поставить на голосование вопрос: можешь ли ты возглавлять отдел? И я не буду перечить в этом коллегам, несмотря на то, что ты утвержден бюро, — если уж гласность, то для всех…
— Я скажу несколько слов, — Кашляев поднялся, судорожно, как-то даже по-детски вздохнул и сжал кулаки так, что мне послышался хруст костяшек. — Я вот что хочу спросить товарищей: является ли сплетня, оговор, донос неизбежным, более того, необходимым спутником демократии и гласности? Думаю, ответ однозначен — нет, такого рода гнусь компрометирует тот процесс, который мы с вами так приветствуем, — перестройку, рождение нового гражданского мышления… Я хочу спросить также вот еще о чем: отменяет ли дальнейшее расширение демократии…
Гунько усмехнулся:
— Демократия — не брюки, ее нельзя расширять или сужать… Если есть, так есть, а нет — так и нету,
— Верно, — согласился Кашляев, — вы тут сидели на живом слове, вы бритвой режете, я так не умею, аппаратчик… Но все же я кончу формулировать мой вопрос, согласившись с твоей коррективой, товарищ Гунько: отменяет ли гласность необходимость комсомольской дисциплины и норм демократического централизма? Думаю, нет. Во всяком случае, я такого постановления не читал. Между тем не я был инициатором запрета ВИА, я лишь выполнял постановление бюро. Имел ли я право отказаться? Вы скажете: «Да, имел». Но тогда я и вас спрошу: «А вы, каждый из вас, отказались бы, очутившись на моем месте?» Почему вы печатали на страницах вашей газеты разгромные статьи — и против абстрактников, и против Леонтьева, и против рок-ансамблей?! Почему не отказались публиковать то, с чем не согласны? Кто может доказать, что я, именно я, пригнал бульдозер на выставку левой живописи? Вы там были? Читали документы, подписанные мною? Или слышали? Я не понимаю абстрактную живопись и не люблю ее — да, это так, я этого не скрывал, не скрываю и впредь скрывать не намерен, и когда вы захотите печатать статьи в поддержку этого, с позволенья сказать, направления, я буду требовать опубликования противной точки зрения. Да, я люблю Бетховена и Моцарта, да, я плачу, когда слушаю Чайковского, да, я воспитывался в Воронеже, и для меня «Летят утки» — самая нежная песня. Выступая против рок-ансамблей, я хотел привить молодежи любовь к непреходящему, вечному! Да, мне отвратительны «металлисты», доморощенные панки, увешанные цепями, но кто докажет, что я был поклонником «люберов»? Наверное, я виноват в том, что бездумно соглашался со всякими решениями, проштемпелеванными круглой печатью… Видимо, я слишком ретиво выполнял то, что надо было микшировать… Но сейчас все умны, все демократичны, все прогрессисты… Это легкая позиция — отшвырнуть ногою того, кто тебе почему-то неугоден, про кого что-то, где-то, кто-то не так говорит… Но как это вписывается в нормы демократии? Вот и все, что я хотел ответить. А просить я хочу о следующем: пусть будет создана комиссия, которая расследует мою работу в отделе культуры, пусть повстречаются с молодыми художниками-реалистами, с обществом молодых поэтов, со студией бального танца, с дизайнерами и модельерами… И еще… Наверное, процесс, происходящий нынче, потому и называется перестройкой, что он дает возможность всем и каждому — включая тех, кто раньше в чем-то добровольно заблуждался, — именно перестроить себя… Не репрессии, не тройки и особые совещания, не ссылки и травля на открытых собраниях, но именно атмосфера доброжелательности, товарищеской помощи, взаимовыручка, — вот что такое для меня пере… пере…
Кашляев побледнел еще больше, медленно опустился на подоконник и тяжело рванул воротник накрахмаленной рубашки. Девушки бросились к нему с водой, приехала неотложка, вкатили пару уколов, не до голосования… Впрочем, я не убежден, голосовал бы я против после его выступления — при всем том, что там было много чуждого мне, какие-то пункты опровергнуть было невозможно, особенно про то, что мы все тоже были хороши, чего уж грех таить…
После того собрания Кашляев бюллетень не взял, хотя врачи требовали, чтобы он провел в постели хотя бы неделю, приходил в редакцию первым, уходил последним, как-то алчно влезал во все дела, рукописи наши не правил, только высказывал соображения, какие у него возникали, — часто весьма дельные, он хорошо чувствует слово, относится к нему бережно, хотя выступает против излишней телеграфности стиля: «Мы все устали без воздуха».
— Отбей у главного лишние сто строк для нашего отдела, — сказал я ему, — тогда появится место для воздуха. Думаешь, мы его не ценим?
— Попробуем, — ответил Кашляев. — Но это надо решить не бюрократической бритвой в секретариате, а парой таких материалов, которые сделают нашу просьбу оправданной.
Один из таких материалов сделал я — удалось найти ветерана, награжденного орденом Красного Знамени на пятый день войны. Старик жил в сарае, исполком отказывал ему в жилплощади за то, что он якобы продал свою квартиру в городе, а он ее никому не продавал, прописал туда дочь, а та, по прошествии трех лет, турнула старика на улицу, — Шекспир потому и гениален, что писал сюжеты, которые непреходящи во времени, круто мыслил англичанин, нашим бы так литераторам, а то ведь все плачут и стенают, хоть бы один вышел с программным произведением, предложил возможный путь выхода из тупика, нет, все охи да вздохи.
Второй материал написал Кашляев. Честно говоря, написал неплохо, — задрал министра финансов за то, что тот до сих пор не издал единого разъяснения для тех, кто переходит на самофинансирование и самоокупаемость. Полнейшая неразбериха, а при нашем исконном рвении «тащить и не пущать» делу перестройки наносится громадный урон, промышленность топчется на месте, особенно строители. Его статью вывесили на красную доску, а Павел Гунько похвалил Кашляева на летучке.
И командировку в колонию, к Горенкову, пробил мне тот же Кашляев. Сначала хотели отправить нашего сибирского собкора, чтобы сэкономить на транспортных расходах, но Кашляев стеною встал на заседании редколлегии:
— Это тема Варравина, он и должен туда лететь, в конце концов, существует журналистская этика, давайте будем ей следовать не на словах, а на деле.
Напутствуя меня, Кашляев посоветовал:
— Если Горенков действительно получал такие бешеные премиальные, как ответили из местной прокуратуры, — бей наповал, гад и сутяга. Если же это не подтвердится, защищай до последнего…
Когда я вернулся из Загряжска, именно он договорился с главным о трехдневном отпуске, чтобы я мог толком отписаться. Как всегда, в три дня я не уложился, я вообще-то здорово разбрасываюсь, это моя беда: до этого я три месяца собирал материалы по Новосибирску, — там псевдоученые дурачат мозги студентам, прикрываясь святыми для каждого из нас понятиями о народной памяти. Полез в справочники и сразу же споткнулся о барьеры, потому что мне понадобились материалы о власовцах, министерстве пропаганды Геббельса, речах черносотенцев в Государственной думе. Пока главный написал ходатайство в институт военной истории, архив, пока все это стало обкатываться по нашим бюрократическим волокам, я увлекся сказочной темой — музыканты создали хор церковных песнопений на старославянском, молитвы шестнадцатого века, мороз дерет по коже, только у негров есть подобные «спиричвелс», скорбь и надежда, правда, если у негров солирует певец — особенно велик был Армстронг, — то у нас многоголосье, ощущение космической надмирности, прощание с суетной устремленностью землян.
Меня все ругают за то, что я разбрасываюсь, все, кроме матушки. Образцово-показательная мама, честное слово: «Никогда не делай то, что тебе в тягость. Твой отец говорил, что журналистика — это искусство, оно требует огромной отдачи и многия знания, что рождают многия печали… Отец тоже метался, всегда писал одновременно три, четыре статьи, одно подталкивает другое, все в мире взаимосвязано, отдельность закончилась, когда изобрели паровоз, это утопия — вернуть сказочное патриархальное прошлое, всегда надо осваиваться в новых условиях, думая, как их приспособить к себе, а не раствориться в них… Писатель, просто фиксирующий происходящее вокруг него, никогда не станет великим, надо навязывать окружающему свою мечту, а мечта всегда несет в себе добро». — «Гитлер тоже был бо-ольшим мечтателем…» — «Нет, Гитлер не был мечтателем, Ванечка. Он был маниаком, кликушей. На определенных этапах это угодно толпе, изверившейся в возможности найти выход из тупика добром, разумом, анализом… Тогда главное — найти врага, чужака, от которого все беды… Как ни странно, это очень объединяет середину, лишенную собственной точки зрения… Отец верно говорил: «От фашизма — чьим бы он ни был по национальной выраженности, — есть только одна панацея: культура, причем не казенная, школьная, а широкая, демократическая».
Кашляев прочитал мои наброски к материалу о Горенкове залпом:
— Но это же только часть, — задумчиво сказал он, — какое-то ощущение айсберга, много недоговоренностей, линия уходит в вопросительные знаки.
— Собираю информацию, — ответил я. — Чурин, этот замминистра, от меня прячется, пришлось базлать с Кузинцовым…
— А это кто такой?
— Помощник. Кашляев удивился:
— Не твой уровень. Чем тебе интересен помощник?
— Интересен… Доктор наук, кстати говоря..
— Как его зовут?
— Федор Фомич… А что?
— Да ничего, фамилия больно расхожая… Кстати, мне неясно, какое отношение ко всему этому делу имеет Каримов? Ты будь поаккуратней, все же пока еще он премьер-министр автономной республики, возможны национальные амбиции…
— По-твоему, критиковать надлежит только русских? Башкиры, евреи и литовцы — неприкасаемы? Какой же мы тогда интернационал?
— Я тоже так считал… Пока не нагрелся.
— На чем?
— Руководителем ансамбля «Ритм» был Юозас Якубайтис, начался визг, мол, шовинизм, и все такое прочее. Так что поаккуратнее с Каримовым, мой тебе совет… Есть Горенков, им и занимайся..
— Он — звено в цепи.
— Какой цепи? — Кашляев пожал плечами. — Не буди химеру всеобщей подозрительности.
— У меня факты. А как говорил наш великий кормчий, факты — упрямая вещь.
— Я не вижу фактов. Я вижу фрагменты.
— Правильно. Ты видишь кирпичи, готовые к кладке, но еще многого не хватает, и нет раствора… Я в поиске, забросил сети, на днях придут ответы — с именами, телефонами, ссылками на документы… Отобьешь мне еще пару дней свободы?
— Попробую. Но не обещаю: запарка в связи с конференцией, будет много работы… Мой тебе совет, — повторил он, — обозначь тему, повесим дело на прокуратуру, пусть они пишут развернутое объяснение, в конце концов, ты не частный детектив…
Кашляев все же отбил мне еще один день. Утро я провел у старика Маркаряна — он передал мне целое досье: «подарок от старика молодому волку, дерись, Ванюша, пока молод!» Когда мне исполнилось тридцать, я сидел у иллюминатора АН-24, выбив командировку на БАМ, в небе сочинил стихи: «Мне тридцать, мне тридцать, мне скоро шестьсот, минул мой последний молоденький год…» А что, правда, после тридцати все мы едем с ярмарки, Пушкин себя ощущал стариком, а сколько уже написал?! Писарев? Погиб в двадцать три… Добролюбов? До тридцати не дожил… А Лермонтов? Будь проклято мое разгильдяйство, не умеем мы работать, обломовы, маниловы, только б облегчить душу в застолье, сплошные соловьи… Вот они, издержки демократии: работай не работай, все равно зарплата капает, да и народ у нас добрый — сегодня я тебя накормлю, завтра ты меня, так всю жизнь можно просвистеть, никакого страха за завтрашний день.
После второй встречи с Маркаряном, бесед в Академии архитектуры (выяснилось, что именно Чурин подписывает заказы художникам на оформление новых объектов), разговоров по телефону с Каримовым (он мне дал свой домашний номер, «жена не так страшна, как секретарь, у тех врожденный инстинкт охранения шефа, звоните в любое время»), я пришел к Кашляеву и, разложив блокнот (коплю на карманный диктофон, только покупать надо с мини-кассетами, а они дорогие, фарцовщики дерут по-черному, сорок рублей за штуку), рассказал ему всю версию будущего материала.
Слушал он меня внимательно, даже несколько затаенно, поинтересовался, в какой мере надежны статистические выкладки о той прибыли, что дал эксперимент Горенкова, спросил, не было ли в деле анонимок, на основании каких улик его посадили, и в общем-то концепцию мою одобрил.
— Только свободных дней я тебе больше не дам, — добавил он. — Вкалывай здесь, запарка, надо читать полосы.
Полосы так полосы. Я работал в своем закутке после восьми, когда в редакции оставался только дежурный заместитель главного, отдел информации, секретариат и «свежая голова». Сладкое время для сочинительства, чашка кофе, тишина, ожидание завтрашнего шквала новостей, раньше такого никогда не было, газету лениво просматривали, теперь начали читать по-настоящему, ощущение постоянной нарзанности, словно бы покрыт пупырышками, бегун перед стартом, одно слово — жизнь…
…Маркарян позвонил утром, когда я, прочитав нашу полосу, норовил вернуться к горенковскому делу. В это как раз время заскочил Кашляев — надо свести воедино наши с ним правки, — а старик Маркарян бубнил в трубку:
— Запиши фамилию: Русанов, Виктор Никитич… На него впрямую не выходи, но присмотрись через архитекторов и реставраторов…
— Как, как?! — переспросил я — в трубке что-то трещало. — Виктор Никитович, говоришь?
— Да. Только ты о нем особливо не распространяйся, ребята из «Времени» считают, что он завязан на строительную мафию — кому дать заказ на роспись здания, кого — по разным причинам — отвести.
…Кашляев дождался, пока я кончил говорить со стариком, — мою правку принял рассеянно, хотя было о чем спросить, но не стал, ушел к себе, а меня вскоре вызвали на пятый этаж. Вернувшись, я удивился: блокнота со всеми записями по делу Горенкова, Каримова, Кузинцова на столе не оказалось, хотя я вышел всего на двадцать минут. Я посмотрел в столе, портфеле, — блокнота не было.
Что за чертовщина, подумал я, куда он мог деться? Спустившись в секретариат, я поглядел там, поспрошал девушек, не оставлял ли ненароком блокнотика, потом отправился по коридорам. В отделе информации Коля Сидоров сказал, что ко мне заходил Кашляев: «Больше у тебя никого не было, дверь у меня постоянно отворена, я бы запомнил, зайди кто чужой».
Не знаю, что меня подтолкнуло, но я отправился к Лизе Нарышкиной. После того как мы расстались, наши отношения приобрели новое качество, в них появилась та прочность, какой раньше, странное дело, не было. Она — по моей просьбе — позвонила Кашляеву, чтобы тот зашел с материалом: «Десять минут я тебе обещаю, — улыбнулась она мне, — он не вырвется, я его задержу».
…В кабинете Кашляева на столе лежал плоский «дипломат» с номерным кодом-защелкой. Я попробовал открыть ее — не поддалась, заперто. В редакции запирать «дипломат»? Да еще на код? Зачем? Я достал из кармана перочинный нож, чуть нажал на винт, прокатал цифры, услышал легкий щелчок, открыл крышку и увидел свой блокнот. Секунду я раздумывал, потом позвонил Лизавете и попросил задержать «пациента» еще на десять минут.
— Ладно, — ответила она, — сделаю.
Я сбегал к себе, взял камеру, заряженную пленкой «400» — хоть в темноте снимай, — перещелкал свой блокнот, проглядел его еще раз, чтобы навсегда вбилось в память, захлопнул крышку «дипломата» моего босса и поставил прежние цифры.
Вернувшись в свой закуток, я набрал телефон Гиви Квициния. Он работал в седьмой юридической консультации, вел дела, связанные с защитой бандитов и щипачей.
— Старик, ты мне нужен, — сказал я. — Сейчас. Немедленно. В редакции.
— Что-нибудь случилось?
— Да.
— Но ты был трезвым?
— Старик, я продал мотоцикл, все страшнее, чем ты думаешь.
…Перед началом летучки Кашляев заглянул ко мне:
— Слушай, может, ты выправишь письма строителей — я в запарке, а на летучку нельзя не идти…
— У меня блокнот пропал, — сказал я, не глядя на него: в такие моменты человека можно и не наблюдать, ты его кожей чувствуешь…
Кашляев спокойно ответил:
— Возьми у меня.
— Что?!
— У меня их в столе полно…
— Ты не понял: пропал блокнот со всеми материалами по делу Горенкова.