Репортер Семенов Юлиан
Полковнику Костенко
угро МВД СССР
В предъявленных фотографиях Рахматов опознал гр. Кузинцова, заявив, что этот человек свел его с Завэром во время открытия выставки дизайнеров.
При этом Рахматов добавил, что Завэр — перед тем как отойти к Кузинцову — беседовал с неизвестным мужчиной, крепкого телосложения, очень высокого роста, русого, с волевым лицом и ямкой на подбородке.
Фоторобот создать не удалось, потому что Рахматов, по его словам, видел означенного человека мельком, всего один раз, как и Кузинцова.
Подполковник Вакидов».
XVIII
Я, Иван Варравин
Папку с донесениями отца, которые он отправлял в Москву из училища пропагандистов РОА Власова в Дабендорфе (что в сорока километрах от Берлина, между Рансдорфом и Клинике), принес мне работник архива. На нем был черный сатиновый халат, в таких у нас ходят уборщицы, но опирался он на элегантную трость с дорогим набалдашником слоновой кости.
Я остался один в комнате, где стояло несколько письменных столов. Чернильницы были школьные, неразливайки, сделанные из металла. У нас такие были только в первых классах, потом заменили на современные.
Я открыл папку, сразу узнал округлый почерк — хоть и стремительный, летящий, но в то же время твердый, буква стоит отдельно от буквы. Сердце сжало не только от тоски по отцу, но и от бесконечного ощущения невосполнимости, которое возникает, когда навечно ушел человек, не доделавший то, что мог сделать только он.
Сначала я пролистал все странички, их было двенадцать. Я представил себе, как же невероятно трудно было ему писать, находясь среди тех, кто окружал его те долгие годы, подумал о людях, которые несли эти странички по улицам гитлеровского Берлина, передавали другим, тем, кто отсылал их дальше. Возникали видения холодной затаенности, лезвие бритвы, один неверный шаг — и пытки в подвалах…
«Власов не сразу предложил свои услуги немцам, — писал отец. — В течение нескольких недель с ним работал капитан армейской разведки Вильфрид Карлович Штрик-Штрикфельд, прибалтийский немец, уроженец Риги, говорящий по-русски без акцента. Он входил в ту секретную группу, которая пыталась привлечь на сторону фюрера таких генералов, как Лукин, Карбышев, Музыченко. Смысл достаточно смелой комбинации Штрика, разыгранной им с Власовым, заключался в следующем: «Рейхсминистр восточных территорий Розенберг — путаник… Он влияет на фюрера в том смысле, что все русские являются «унтерменшами», «недочеловеками». Кстати, журнал Геббельса под таким же названием продают только немцам. Мне, как немецкому офицеру и другу России, стыдно за их безнравственные антирусские публикации… Только вы, Андрей Андреевич, можете повлиять на Гиммлера — чтобы Геббельс прекратил выпуск своего журнала, а СС запретили избиение русских пленных в лагерях». Штрик работал с Власовым более двух месяцев, делая ставку на то, что генерал закончил саратовское духовное училище, а затем прошел дипломатическую школу, являясь в течение нескольких лет военным советником РККА у генерала Чан Кайши. Поначалу Штрик не затрагивал вопрос о создании РОА, но лишь нажимал на тяжкое положение пленных, подталкивая, таким образом, Власова к поступку, носящему чисто гуманный характер: «Пожалейте русских солдат, Андрей Андреевич, вспомните слова Господа о милосердии и любви к ближнему, только вы можете спасти их от голода и болезней». Власов на это ответил: «Товарищ Сталин, отправляя меня командовать армией под Москвой в сорок первом, наоборот, советовал: «Солдат жалеть не надо, а беречь — надо»… Да и как я помогу солдатам?» Лишь после этого Штрик-Штрикфельд и открыл карты: «Если вы обратитесь к пленным с предложением создать истинно национальную Россию, объявите всему миру об организации РОА, Гиммлер неминуемо выпустит из лагерей ваших пленных».
Вскоре такое обращение, подготовленное в отделе «Армии Востока» генерала Гелена, было принесено Власову, и он его подписал… Серьезное влияние на Власова оказывает генерал Благовещенский, который воспитывает в лагере Вульдхайде примерно триста русских подростков, чтобы использовать их для разведывательной и пропагандистской работы в тылу Красной Армии… Несмотря на обращение Власова, пленных из лагерей не выпустили, но создали школы пропагандистов несуществующей РОА в Дабендорфе, Риге и Хаммельбурге. Именно в Хаммельбурге была создана ячейка национал-социалистической рабочей партии, которую возглавили Филиппов и Мальцев. Генерал Трухин, начальник штаба Власова, в разговоре с полковником Владимиром Боярским заметил, что Мальцев сотрудничает с абвером, являясь функционером Народно-трудового союза, НТС, с которым, по словам Трухина, «нам не по пути. Они хотят реставрации прежнего строя, а мы будем строить новую Россию в братском союзе с германским народом, исповедуя национальный принцип, а никак не сословный». Кстати, именно поэтому Власов отказался включить генералов Краснова и Шкуро (казачьи войска) в свои ряды, заметив: «Молодые красноармейцы, изувеченные большевистской пропагандой, решат, что мы вошли в блок с белогвардейцами, а наше движение чисто национальное…»
…Читая донесение, я вспомнил, как мама рассказывала о долгой беседе отца — после того, как он вернулся из тюрьмы, — с режиссером Романом Карменом. «С Власовым я встретился под Волховом, — рассказывал Кармен, — за несколько дней перед тем, как он попал в кольцо, и за месяц перед тем, как сдался. Мы провели всю ночь в его землянке накануне моего отъезда; знакомы были давно, с Китая еще. Он был у меня на свадьбе с Ниной тамадой и посаженым отцом, так что говорили на «ты»… Стол был скромный: вареная картошка, банка мясной тушенки и бутыль самогона… Как рефрен у меня до сих пор в ушах звучат его слова: «Ромка, все равно мы победим, что бы ни случилось! Как бы страшно ни складывалась обстановка, мы сломим фрицам шею, если только с нами будет товарищ Сталин… Если судьба и дарила России гениев, то в его лице мы имеем самого выдающегося…»
Когда люди говорят правду? Когда лгут? Что их подвигает на ложь? «…Передаю фрагменты программы пропагандистов РОА, утвержденной в генеральном штабе Кейтеля, после предварительной корректуры в СС… Смысл ее в том, чтобы разорвать СССР, посеяв национальную рознь. «Теоретический курс» состоит из двух разделов. Первый, основополагающий, посвящен истории НСДАП, Гитлеру, расовой проблеме и еврейскому вопросу. Затем следуют занятия по теме: «Россия и большевизм». Главная часть — ознакомление слушателей с историей русского народа и его четкой миссией в развитии востока Европы; роль и значение патриотов Союза русского народа, созданного в 1905 году доктором Дубровиным и депутатом Думы В. Пуришкевичем; доблестная борьба русского народа против «большевистского владычества» с 1917 года по наши дни. Потом слушатели осваивают такие темы, как: «Идеологический гнет в СССР», — чуждые нации идеи мировой революции и большевизма прививались всем, начиная со школы, поэтому необходимо разрушить стереотипы и вернуться к истории, написанной до 1917 года; «Борьба власти против населения» — непрекращающееся сопротивление русской нации большевизму. В этой героической борьбе участвуют все слои русского населения; «Внешняя политика СССР» — ее направленность к завоеванию мира большевиками; как результат — ненужная русскому народу кровопролитная война, развязанная англо-американскими империалистами за торжество мирового еврейства; «Еврейство в России» — тайный заговор евреев и масонов против русской нации, ритуальные убийства русских детей, совершенные евреями, большевики как орудие в руках масонов; необходимость «окончательного решения еврейского вопроса» в России наподобие германской программы, разработанной фюрером; «Англия — исторический враг России», — участие Англии в Крымской войне, в русско-турецких войнах, в войне 1905 года с Японией; Англия хочет ослабить русский и германский народы, чтобы поработить их, ее главное оружие — масоны, управляемые евреями; «Русский народ и германский народ» — общие черты нашего развития; древние связи между народами-богоносцами; «СССР и Германия» — резкая вражда большевиков к победоносной идеологии национал-социализма; разговоры Молотова о дружбе в 1939 году, а на деле — стремление захватить территории, пока Германия занята войной с мировым еврейством; коварное нападение большевиков на Германию 22 июня 1941 года». Далее идут тезисы к каждому пункту. Например: «Понятия нация, народ, отечество, семья враждебны большевизму, однако русская семья и русский народ не поддались сатанинской воле к разрушению». «Русская семья спасена от гибели благодаря здоровому инстинкту нации. Русская молодежь сохранила традиции своего народа… Те слои молодежи, которые заражены коммунизмом, должны очиститься от этого антинационального злоучения».
…Я вспомнил, как неделю назад Лиза принесла мне программу диспута, организуемого обществом «Старина», основные темы: «Почему утеряны наши традиции», «Влияние сионистско-масонских заговорщиков на отечественную культуру», «Зловещая роль Англии как матери мирового масонства».
Мама рассказывала, что в недобрых сороковых, когда началась вакханалия Лысенко против вейсманистов-морганистов, а потом стали искать «безродных космополитов» с нерусскими фамилиями и бороться против «мракобесия кибернетики», отец написал письмо Суслову: «Критика приобретает власовский привкус, очень знакомые формулировки». Через неделю его арестовали… Вакханалия кончилась после смерти выпускника духовной семинарии, в марте пятьдесят третьего, однако началась снова — исподволь — в конце шестидесятых… В восемьдесят пятом затаились… А сейчас? Кому на пользу?
Еще одно сообщение отца в Центр: «Привожу выдержки из сборника «Воин РОА», выпущенного ведомством Геббельса: «РОА — явление необычайное потому, что это армия русская, то есть национальная по форме и существу, точно так же, как и доблестная германская армия. Наша задача: воссоздание Российского национального государства. Принципы его строительства вытекают из традиций русского воинства, осиянного Георгием Победоносцем и овеянного многовековой славой нашей седой старины. Корни этих традиций уходят в историю. Армия генерала Власова есть единственная сила, которая может восстановить славное прошлое нашей нации»…
…Передают, что генерал Малышкин сказал группе офицеров штаба РОА, что Власов пытается противостоять нажиму немцев, осуществляемому через Штрик-Штрикфельда, который, например, постоянно подчеркивает, что «задача освобождения Украины от большевиков будет отдана Повстанческой Армии батьки Мельника», и вообще «Украина никогда не будет частью России, но лишь германской территорией». То же самое относится к Закавказским освободительным соединениям — регионы Азербайджана, Грузии и Армении станут немецким протекторатом, наравне с Туркестаном. «Ничего, главное победить большевиков, заключить почетный мир с немцами, — заметил генерал Малышкин, — а по прошествии времени наша доблестная РОА вновь вернет России ее исконные земли… Главное — стать на ноги, там видно будет… Розенберг хочет видеть Россию зауральской провинцией, без ресурсов туземных окраин, лишенной выхода к Черному морю, но ведь такое невозможно, только мы знаем, как держать в руках инородцев…» Видимо, осведомители СД сообщили об этой «программе» гестапо, поэтому теперь в новых пропагандистских публикациях максимум внимания уделяется вопросам «нравственности» и «духовности», чтобы отвести мысли членов РОА от технического прогресса, индустриализации и строительства, ибо именно это определяет реальную степень рациональной независимости государства. Рассказывают, что эксперты Розенберга, Геббельса и Гиммлера провели совещание в генеральном штабе на Викторианштрассе, посвященное корректировке лекций и газетных публикаций для РОА в связи с созданием КОНРа — Комитета освобождения народов России. Полковник военной разведки ОКВ Мартин информировал собравшихся, что необходимо пересмотреть некоторые позиции НСДАП о «славянских недочеловеках». Более того, думая о перспективе, следует дозированно поддерживать «великорусский дух» среди пропагандистов РОА, широко информируя об этом сотрудников «украинского отдела», работающего с УПА, а также пропагандистов Туркестанского легиона (мусульмане) и Закавказских объединений. Это, по мнению полковника Мартина, не может не вызвать встречного националистического движения среди окраинных народов. Вот, например, выдержки из «памятки» РОА: «Новые направления мировой мысли выдвинули задачу возрождения нравственных идеалов. Разочаровавшись в спасительности многочисленных рецептов социальных прожектеров, передовые люди поняли, что обновление общественной жизни должно начинаться с совершенствования духовности… Человек, семья, нация — таковы ступени нашего естественного объединения… Никакой прогресс техники и материального производства не может обеспечить людям счастья… Покорение воздуха привело к массовой гибели женщин и детей… Успехи химии дамокловым мечом газовой войны висят над современным человечеством… (Передают, что этот абзац вписал лично Штрик-Штрикфельд, заметив полковнику генштаба Мартину: «Люди Власова эмоциональны, их надо всячески направлять в русло дискуссий по общим проблемам, отводить от реальных дел и планов».) «Духовный упадок приводит к измельчанию культуры… Массовые выпуски современной культуры означают падение наших духовных ценностей… Будем мы и дальше катиться по наклонной плоскости духовного регресса? Или повернем человечество к вершинам Духа? Особой остроты этот вопрос достигает в нашей нации. Основной поиск нашей души — поиски справедливости и правды. Наша философия чужда прагматизму и суете технического прогресса, мы прилежны этической философии. Этика изучает не столько существующее, сколько то, что должно быть, не мир реальный, но мир идеальный… В этом наша особость… В 1641 году в Париже была издана книга «Жизнь высшего общества», в которой сообщалось, что, мол, «появился надоедливый обычай мыть руки и лицо. Есть даже чудаки, которые иногда моют ноги»… Между тем у нас уже в старину создалась традиция содержать свое тело в чистоте…»
…А как же Радищев, подумал я. Неужели он клеветал на мой народ, описывая страшные условия, в которых жили крепостные? А Салтыков, Успенский, Лесков? Горький? Помяловский?
…В одном из последних донесений отец писал: «Гиммлер наконец принял Власова… Беседа проходила с глазу на глаз в течение двух часов… Власов окончательно утвержден председателем Комитета освобождения народов России… Сделано это не без активного, хотя и незримого нажима генерального штаба, особенно генералов Гелена и Хойзингера, которые считают, что сейчас необходимо печатать как можно больше фотографий Власова вместе с Гиммлером, Риббентропом и Кейтелем на страницах итальянских, норвежских и датских газет, чтобы создать для западных союзников иллюзию единства «свободных» русских с национал-социализмом… Несмотря на то, что антисемитская пропаганда Геббельса в последнее время приобрела совершенно болезненные формы, особенно после того, как Красная Армия вышла к границам рейха, Власов теперь не очень часто повторяет лозунг о необходимости «тотального решения еврейского вопроса», порою даже опускает слово «тотальное». То же и по отношению к нашим политработникам: «Мы намерены судить далеко не всех комиссаров, но только злостных приверженцев еврейско-масонского большевизма…» По поводу «большевистско-жидо-масонского заговора» особенно надрывается поручик Бласенков Виталий Викентьевич. Он перешел на сторону немцев в сорок третьем, как только попал на фронт, до этого служил в Ташкенте, родился в Мытищах, там и кончил школу. В пропагандистскую роту РОА поступил после того, как предал старшего политрука Извекова, казненного гестапо, — был руководителем большевистских пропагандистов в концлагере. Говорят, что он был учеником бывшего батальонного комиссара Зыкова, главного идеолога Власова, утверждавшего, что в Москве он служил в «Известиях» до того, как был расстрелян его зять, народный комиссар просвещения Бубнов. Однако после того, как Зыков был казнен СД, поскольку его заподозрили в полукровстве, Бласенков первым начал выступать против этого «жида», требуя проверки всего состава пропагандистов РОА на предмет обрезания, а также промера циркулями черепов и ушей, что, по мнению Розенберга, позволяет распознать степень скрытого еврейства… Однако профессора РОА — Аскольдов из Ленинграда, Львов, ведущий курс истории, Андреев, читающий основы теологии, а также Осипов, преподающий курс критики основ марксизма-ленинизма, — называют такого рода приборы смехотворными: «Речь должна идти о генеральной деевреизации мира». Профессор Андреев, кстати, считает основной заслугой власовского движения то, что на захваченных большевиками у немцев русских территориях евреи не возвращаются на секретарские должности в райкомы: «Почему бы нам вообще не побрататься на этой основе с наступающей Красной Армией?» На что Бласенков ответил: «Она вас пулеметами побратает, не выдавайте желаемое за действительное…»
Любопытно, что поручик Бласенков в последнее время обрушивается не только на большевиков, но и на немцев: «Они готовы сдаться американцам, нас бросят на произвол судьбы, спасение в наших руках!». Он словно бы провоцирует гестапо. Кстати, не он один сейчас норовит попасть в концлагерь, чтобы выйти оттуда страдальцем, — алиби на будущее.
(Я долго разбирал несколько слов, написанных карандашом напротив абзацев, посвященных Бласенкову. Точно определил подпись: «В. А.». Потом разобрал и другие слова — все сомкнулось. Отец не мог понять, кто писал на него доносы, я — понял… Спустя тридцать лет после его смерти.)
«Штрик-Штрикфельд намекнул Власову, — продолжал отец, — что после его «Пражского обращения» о необходимости борьбы русского народа против большевизма целесообразнее всего уйти в отставку. Возможно, это будет грозить вам концлагерем, но ведь западные политики уже изучают вашу антибольшевистскую, глубоко национальную программу… Кто знает, что может произойти в ближайшем будущем, когда фюрер уступит власть реальной силе?»
…Я долго держал ладони на этих листочках бумаги, как бы ощущая руки отца. Потом аккуратно завязал папку с грифом «хранить вечно», сдал ее архивариусу с тросточкой и отправился в читальный зал архива Октябрьской революции. Здесь я заказал материалы по делу «Союза русского народа» доктора Дубровина и речи депутатов Государственной думы… Работал я с ними допоздна.
Вернувшись в редакцию, я достал из стола афишку, приглашавшую желающих посетить диспут «Старины» по проблемам сегодняшнего дня. Ведущим был указан доцент Тихомиров…
XIX
Я, Валерий Васильевич Штык
Этот Варравин не понравился мне с первого взгляда. Я сам закомплексованный и поэтому терпеть не могу себе подобных. Хоть он и говорит объемно, хорошим языком, по-русски, без опостылевшего жаргона и не подгоняет с ответом, но вопросы его излишне жестки, меня от такого прагматизма коробит, да и слишком резко он формулирует предмет своего интереса, ставя себя в какое-то начальственное положение, будто я к нему нанимаюсь на работу. Не понравилось мне и то, как Варравин спросил:
— Отчего же до сих пор, несмотря на гласность, ваши работы об инопланетянах не выставляют в серьезных залах?
В этом его вопросе была и снисходительность, и жесткость, и затаенное желание с первой же минуты верховодить в беседе. Ну, я и ответил:
— А вам, собственно, какое дело до моего творчества? Я вас не приглашал, пришли без предварительной договоренности, а если вы действительно репортер, то вам должно быть известно, что художники у нас пока что своих выставочных залов не имеют, только организации. Вот вы к ним с этим вопросом и обращайтесь.
— Обращался, — ответил Варравин и достал пачку «Явы».
— Нет уж, пожалуйста, табак спрячьте, я не курю и другим не позволяю, это — грех.
Варравин кивнул:
— Один из грехов.
Сигарету он сунул в рот, но, понятно, закурить не посмел.
— Что у вас еще? — спросил я. — Я занят, ваш визит неожиданный, а у меня время расписано по минутам.
— Я буду краток, — пообещал он. — Как вы считаете, сажать человека в тюрьму — греховно? Более греховно, чем сигарета? Или — так, суета, от тюрьмы да от сумы не уйдешь…
— В связи с чем вы спросили об этом? — я теперь испытывал к нему уже нескрываемую неприязнь.
— Вы в Загряжск летали?
— Ездил. А в чем дело?
— Вы там встречались с директором строительного треста Горенковым?
— Не помню я, с кем встречался. Я туда не встречаться приехал, а посмотреть объем работы и утвердить эскиз.
— Утвердили?
— Нет.
— Почему?
Мне сделалось стыдно за то, что я покорно, по-бычьи, отвечал на вопросы этого человека. Я ощутил себя так, словно лишился чувства перспективы, а такое было присуще только античным живописцам, они не хотели никому диктовать свое видение, только современные пейзажи с их глубиною навязывают зрителю единый порядок. Не хочу никому ничего навязывать, но не желаю, чтобы и мне навязывали чужую волю, хватит.
— А вообще-то по какому праву вы меня допрашиваете? — поинтересовался я, внимательно разглядывая посетителя.
Он ответил мне тем же, но изучать меня начал не с лица, а с формы ушей, а у меня плохие уши, прижатые и маленькие, Люда говорила, что такие уши не могут быть у талантливого человека, уши — суть человека, мини-человек, изначалие… Я поднялся.
— Извините, но время у меня кончилось. До свиданья.
Варравин не двинулся, сосредоточившись на моем левом ухе. Какая-то гоголевская ситуация, смех и ярость.
— До свиданья, — повторил я. — Полагаю, вы достаточно воспитаны, чтобы понять меня.
— Сядьте, — насупился Варравин. — Вы, видимо, очень добрый человек и не очень-то понимаете тот мир, в котором живете. Я поясню ситуацию, вы не станете меня прогонять… В Загряжске арестован и осужден директор треста Горенков, — кстати, очень на вас похож, такой же незащищенный… Трагично: незащищенный руководитель, правда?
Я не хотел продолжать разговор, но что-то подтолкнуло меня возразить ему:
— Вы не понимаете смысла трагедии. Мы наивно считаем ее сгустком действий, хотя античные авторы видели в ней пассивное начало, любая активность противоречила самому смыслу трагедии, я уже не говорю о форме… Ритуальный плач на похоронах…
— Такую трактовку можно оспаривать… Каждый период истории имеет свою трагедию. Зачем загонять себя в рамки? Но я о другом: ваш соавтор, вернее тот, кто должен был стать соавтором, сообщил в партконтроль, что Горенков запросил с него десять тысяч за подписание с вашей бригадой договора на роспись домов…
— Это кто ж?
— Кризин. Он же с вами работал?
— Если Кризин написал такое, вы к нему и обращайтесь. У меня взяток никто не просил, — ответил я и вдруг съежился, в который уж раз вспомнив, как Виктор Никитич оформил нотариально соглашение, по которому я уполномочивал его вести от моего имени все финансовые переговоры, хотя загодя знал — от него же, что буду получать лишь часть положенной мне по договору суммы: чем не взятка?
— Вы что-то хотели добавить? — спросил Варравин, медленно поднимаясь. — Или мне показалось? Между прочим, к Кризину я ездил. Он отказался со мной говорить — старческое недомогание, сердечные колики и все такое прочее… Он инвалид?
— А какое это имеет значение?
— Большое. Он не поехал на суд в Загряжск — именно по состоянию здоровья. Но подтвердил здесь под присягой, что Горенков — грязный вымогатель… И хотя следователь этот эпизод отчего-то в суд не передал, невиновного человека упекли на двенадцать лет строгого режима… Хотите, я расскажу вам, что он делал в своем тресте? Вы ведь пишете инопришельцев оттого, что в землянах изверились? Разве не это подвело вас к той теме, которую вы смогли разрабатывать только после того, как стали расписывать новые комплексы — особенно в Сибири? Раньше-то у вас, говорят, даже не было на что купить краски и кисти…
Меня снова взорвало:
— Вы что, досье какое собираете?! Может, вы не из газеты вовсе?!
— Вы говорите не то, что думаете, Валерий Васильевич. Стыдно… Вы ведь от бога художник, в вас талант… Ну отчего мы все падки на такие слова?! Зачем верим им?! Любое слово — ложь, его надо пропускать сквозь, оставляя в себе только то, что может помочь живописи!
— Расскажите о том человеке, которого арестовали, — сказал я, не очень-то и желая этого.
И он начал рассказывать, перекатывая обсосанную сигарету из одного угла рта в другой…
Странно, когда он заметил, что этот директор премировал лучших рабочих и инженеров садовыми домиками, сэкономив деньги на договоре со мною, я подумал, что, имей я право сам заключить договор, я б больше десяти тысяч с него не взял, работа того не стоит, не я ж пишу, наемники. Но одновременно с этой мыслью возникла — вне моего сознания и воли — другая: «А вообще-то какое он имел право дарить дома?» Поскольку этот вопрос родился помимо меня, темно и недобро, я, продолжая слушать Варравина, начал обдумывать возможные варианты ответов самому же себе и вдруг ужаснулся: откуда во мне этот рабский ужас? Отчего мы лишаем человека права на то, чтобы сделать добро другим?! Почему я сразу решил, что такое невозможно? Более того — наказуемо?! Откуда это сладостное тяготение к запрету?! А оттуда, что воспитывался я не в воздухе, а на земле и видел все не сверху, как сейчас, а снизу! А память-то у людей воспреемственная! Разве я забуду, как наш бригадир, тетя Зина, ничего не могла сделать без команды председателя Громова?! А тот был тоже повязан: безоглядно выполнял все указания, что ему отзванивали из райцентра, — сколько чего посеять, в какие сроки и каким количеством техники. Ослушаешься хоть в малости — сразу комиссия, партбилет на стол, иди в поле! А как же в былые времена мужики — без всяких указаний — хлеб родили?! Впрочем, график Федотов говорил, что и раньше указания были, только не из района, а от помещика или его управителя. Вот и отбили охоту думать! Делай что велят, и вся недолга. Лишь при Столыпине позволили выходить из общины, чтоб быть самому себе хозяином, да при Ленине, когда ввели нэп… Сразу вырос справный мужик, трудяга, землю чтит, сам себе голова, в доме достаток и надежда, и оттого — достоинство, как с такими управиться дураку-бюрократу? Пошлют его, чиновника, на хутор бабочек ловить, и весь разговор. Потому и называли умных и работящих кулаками, потому и сослали в Сибирь, а остальных впрягли в привычную общину: что сверху предписано, то и выполнять, не умничая. Все верно, но отчего во мне до сих пор живет темная страсть не позволить? Почему я, именно я, Валерий Штык, а не какой там бюрократ, сразу же подумал об этом директоре: «Нельзя, нарушение»? Горазды мы все валить на власть да на Запад, а сами-то, сами? А в том, наверное, все дело, подумалось с отчетливой, надмирной ясностью, что я, Валерий Штык, сам по себе — никто, червь навозный! Вот если меня Союз поддержит, да Худфонд утвердит, да комиссия пропустит, тогда я, собрамши двадцать бумажек, чего-то, глядишь, и смогу, да и то со скрипом. В любой миг каждый бюрократ может отослать за новой бумажкой, чтоб было по форме удостоверено: блондин, а никак не брюнет. Неважно, что и так видно, а может, ты крашеный! А издай держава закон, что личность есть основа любого коллектива, что личность правомочна на поступки, — как бы вмиг все изменилось! Ан — не вмиг, — возразил я себе. Только к рабству быстро привыкают, потому как в подоплеке его страх, а к свободе привыкнуть трудно, у ней врагов предостаточно, все те, кто бумажки переписывает, — главный ей враг, ибо понимает: лишись он права свою закорючку поставить — и конец ему, пшик, ноль без палочки! А сколько миллионов таких в державе?! У нас ведь только при Петре коллегии были, а так — или приказные дьяки, или думные, только никогда не было деловых. Завсегда верховная власть определяла не одну лишь главную идею, но и мелочи — что можно людишкам делать, а что заказано.
Когда Варравин стал рассказывать, как этот самый Горенков объявлял конкурс между строительными управлениями — кто хочет взять подряд, кто обещает скорей управиться с делом, больше сэкономить — не только для казны, но и для своих же работяг, — я снова подумал, что такое невозможно. Кто позволит? Идет против всего, к чему привыкли! Так только на Западе можно: объявляет муниципалитет конкурс на такую-то сумму, чтоб сделать, скажем, аэродром в такой-то срок и при отменном качестве, — вот фирмы и бьются, и никто их не планирует, у самих голова на плечах! И никто не отдает приказов: «Столько-то людей будут строить здание, а столько техники отправить на бетонное поле». И никто не спускает указаний, сколько цементу расходовать и какими гвоздями доски прибивать, — люди сами думают, на то они и личности… Если б я мог спокойно участвовать в таких конкурсах, как горенковские, я б, глядишь, на землю вернулся! Меня в небо-то потянуло, когда на нашей планете, на одной шестой ее части, настало такое безветрие, что тиной запахло, болотом… Вот мне и захотелось увидеть ветер в горах, и чтоб был он напоен запахами свежего сена… По-прежнему не предлагая Варравину присесть, я спросил:
— Этот директор без разрешения такие дерзкие новшества стал вводить? Или имел санкцию на дерзость?
— А — потребна?
— Только на спокойствие и привычность санкций не требуется… Живи, как жил, пропади все пропадом, мы ж расписаны, по ящичкам рассованы — чтоб для учета было удобней! Да за одно то, что этот ваш Горенков…
— Наш Горенков, — тихо, но достаточно резко перебил меня Варравин. — Не мой, а наш. Если б победила его линия, вам бы жилось лучше… Мне… Всем нам.
— Повторяю, — раздражаясь еще больше, повторил я, — за одно то, что он подписал договор с молодыми художниками, сам с ними рядился, сам утверждал эскизы…
— Неправда. Сам он ничего не утверждал. Он с эскизами этих молодых художников вышел на общее собрание строителей, потом устроил выставку для общественности района и только после этого утвердил…
Я посмотрел на него с сожалением:
— А художественный совет где? Закупочная комиссия? Это только Суриков и Врубель без художественных советов жили, да и то потому, что филантропы существовали! А у нас филантропом может стать только начальник овощной базы… Но за эту филантропию ему еще пять лет добавят к приговору… Я никак в толк не возьму: зачем телевидение показывает то усадьбу Некрасова, то Ясную Поляну, то пушкинский домик? Это ж разлагающе действует на наших деятелей искусств! Нам ведь можно иметь только одиннадцать метров жилплощади на рыло, да двадцать как члену творческого союза, — ни метром больше, хоть тресни! Большое искусство в тесноте не создается! Только отрыжка и ужас! Вон, Кафку почитайте! Для животворного искусства потребен простор и право на уединенность.
— Согласен, — ответил Варравин. — Правильно говорите, ценим массу, а не единицу, — оттого все беды…
Гипнотизер, что ль? Повторил мои мысли, я ж об этом только что думал. Или, может, сам с собою вслух начал говорить?
— Собственно, я кончил излагать историю нашего Горенкова, — заключил между тем Варравин. — История государства есть суммарность человеческих биографий, дневников, уголовных дел, исповедей, Валерий Васильевич… Никто не вправе рассуждать об истории своей страны, мира, пуще того, иных цивилизаций, если человек не пережил в себе самом его собственное время и собственную в нем роль. Если этого не случилось — художник уподобится паучку, скользящему по болотной воде…
— Это вы про меня? — неприязнь к этому человеку сменилась интересом: хорошо посаженная голова, хотя очень короткая шея, наверняка кто-то из предков был мясником; смотрит без зла, с суровым доброжелательством, слушая — слушает, а не думает свое, такие глаза интересно писать, хотя и не иконные они, а маленькие. Тем не менее есть что рассмотреть, добрые глаза, честно говоря. Окружить бы их на холсте пишущими машинками, такой холод, такая безнадега, забавный контрапункт — тепло супротив холода.
Варравин на мой вопрос ответил не сразу, снова прилип к моим ушам, нельзя так разглядывать натуру, я ж его не обижал своей пристальностью, вскользь изучал, а он лупится, зря эдак-то.
— Да. Про вас. Я к вам пришел после того, как навел справки о вашем творчестве, отчего ушли в затворничество, что подтолкнуло к отказу от прежней манеры живописи… Иначе б я не решился на беседу, потому что формально вы относитесь к числу врагов Горенкова, то есть наших врагов…
А чего ж тогда не спрашиваешь про Русанова, подумал я. Если так глубоко копаешь, то наверняка должен знать. Кризина мне Виктор Никитич подставил, чтоб не пугать фининспекторов заработками… Если коллектив много берет — куда еще ни шло, а когда один человек — нет, такого наша душа пережить не может, первобытные коммунисты, чтоб всеобщее равенство и никто, кроме вождя, не высовывался, вмиг голову снесем…
Я не стал торопить его с вопросом о Русанове, хочет — пусть сам спрашивает, а я помаракую, что ответить.
— Вы ничего не хотите мне сказать? — спросил Варравин, засовывая блокнот в карман. — Точнее: вы намерены войти в борьбу с греховным?
— Телефон оставьте…
— А вы Русанова спросите, — ответил Варравин. — Я думаю, он знает все мои координаты…
«Наблюдатели», которых тренировал культурист Антипов, сообщили мастеру, что «репортер» пробыл у «маляра» сорок минут. После ухода гостя «маляр» отправился к соседу, станковисту Вениамину Раздольскому. Тренер Антипов, массировавший Тихомирова три раза в неделю, сообщил об этом благодетелю (вытащил его из грязного дела с малолетками именно он, Тихомиров). Тот прервал массаж, потому что Раздольский был из стана врагов.
…Тихомиров не знал и не мог знать, что Штык просил у Раздольского подсолнечное масло, свое кончилось, а очень захотелось жареной картошечки, — разволновался во время беседы, задело, а нет лучшего закусона к стакашке, чем жареная картошка. …Через полчаса Тихомиров зашел к Русанову:
— А дело-то пахнет керосином, Витя.
Трое неизвестных напали на Штыка в подъезде; били его по голове, зверски. Оглушив, сняли часы, вывернули карманы, взяли ключи от мастерской, похитили там эскизы, сделанные для Загряжска, фотографии, переписку с Русановым, а также все деловые бумаги, отперли гараж, выгнали «москвичек» и были таковы!
…По странной, но счастливой случайности хирургом в клинике, куда привезли обескровленного Штыка, был Роман Шейбеко, посещал вернисажи, живопись художника ценил: он-то и должен был сделать все, чтобы спасти ему жизнь, — о большем не мечтал, слишком изуродован череп, били изуверы, знавшие толк в анатомии…
XX
Я, Арсений Кириллович Чурин
Да, то, что должно было случиться, не могло не случиться. То, чем брюхатела Россия многие уже годы, свершилось.
Лет еще десять назад и я мечтал о перестройке, ах как мечтал о том, что сейчас происходит, как бешено ярился тупости бюрократии, легионам контролеров, тьме запретов — бессмысленных, традиционно бессмысленных, а потому столь страшных, разрушающих экономику на корню…
Помню, как я был потрясен «Сказаниями иностранцев о России». Делал эту книгу не кто-нибудь, а самый что ни на есть русский патриот, высочайшего уровня интеллектуал, знал иностранные языки, много жил в Европе, а потому считал, что правда, пусть самая горькая, может помочь родине куда больше, чем умильные слезы по поводу дремучей старины, когда все было тихо, и спокойно, и прекрасно… Да никогда у нас не было тихо и спокойно!
Помню, как доктор истории, покойный Пересыпкин, выступая перед активом, произнес фразу, заставившую меня съежиться: «Все мы по праву восторгаемся подвигом русских людей, пришедших на Куликово поле, но отчего не хотим озадачить себя вопросом: как случилось, что малочисленная Орда смогла одолеть Московию? Только потому, что нас разъедали амбициозные междоусобицы. Это — корень трагедии, и мы обязаны говорить об этом честно, хоть русскому сердцу и больно слышать такое, — значительно легче и успокоительнее свалить вину на кого-то другого, пусть все кругом виноваты, только мы правы… А ведь междоусобицы на Руси есть прямое следствие византийского влияния, вот бы о чем нам подумать. Мы восприняли религию той империи, которая стояла на грани крушения, не в силах предложить новые идеи конгломерату наций и религий, определявших суть и смысл Константинополя…»
Я потом проанализировал ситуацию в нашей области — я тогда был начальником строительного главка — и вдруг с явственным холодным ужасом увидел, что наши коалиции, группы, фракции — даже в районе, не говоря уж о городе, — разъедают, как ржа, общественное здоровье народа. Вспомнил «искровца» Курочкина, того самого, из прутковской команды: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать!» Ну, не прозрение ли?!
Потом, уже перебравшись в Москву, я увидел у приятеля книгу «Поэты «Искры» и сразу бросился на Курочкина. И снова сжался, прочитав у него — одного из идейных авторов первой «перестройки», которая вот-вот, казалось, начнется в России после отмены рабства, — стихи: «Повсюду торжествует гласность, вступила мысль в свои права, и нам от ближнего опасность не угрожает за слова. Мрак с тишиной нам ненавистен, свободы требует наш дух, и смело ряд великих истин я первым возвещаю вслух! Порядки старые не новы, и не младенцы старики, больные люди не здоровы и очень глупы дураки. Мы смертны все без исключенья, нет в мире действий без причин, не нужно мертвому леченья, одиножды один — один. Для варки щей нужна капуста, статьи потребны для газет, тот кошелек, в котором пусто, в том ни копейки денег нет. День с ночью составляют сутки, рубль состоит из двух полтин, желают пищи все желудки, одиножды один — один… Эпоха гласности настала, везде прогресс, но между тем блажен, кто рассуждает мало и кто не думает совсем…» А потом мне открылся Дмитрий Минаев, выпускник Дворянского полка: «Великий Петр уже давно в Европу прорубил окно, чтоб Русь вперед стремилась ходко, но затрудненье есть одно — в окне железная решетка…» И еще одно меня захолодило, его же, о «Последних славянофилах»: «…пронесся клик: «О смелый вождь, пробей к народности ты тропу, лишь прикажи: каменьев дождь задавит дряхлую Европу! Иди, оставь свой дом и одр, кричат славянские витии, и все, что внес в Россию Петр, гони обратно из России! Верь прозорливости друзей: назад, назад идти нам надо! Для этих западных идей безумны милость и пощада».
Я, помню, даже оглянулся тогда, — так стало страшно! И ведь было отчего: спустя сто двадцать лет та же самая групповщина, интеллигенты разделены на тех, у кого «аэробика» вызывает истерические судороги («от нее все беды России, и Продовольственная программа не решена»), и на тех, кто понимает, что врожденный консерватизм — в конце двадцатого века — грозит державе не понарошку, а трагически. Ведь люди разбиты надвое: одни видят в Петре гения, другие — антихриста, пустившего в империю западных ворогов, всяких там Растрелли да Лефортов… А про то, что Ломоносов вышел из Петровых ладоней, помнить не хотят, а он ведь не в Туле учился, а в Саксонии…
Наверное, тогда именно я и решил: выхода нет. Если сто двадцать лет назад не смогли удержать страну на пути реформы, после того, как отменили рабство, урезонили цензуру, объявили право на слово, то почему сейчас успеем? Блюстители «святой старины», которых вполне устраивал застой, ныне развернули свои когорты против всего нового. Крепкие люди, хоть и грамотой не блещут, зато объединены общей программой отрицания, отнюдь не утверждением нового…
…Видимо, к тому трагическому, что случилось со мною, я был достаточно подготовлен всем своим опытом. Я не знал, что такое мздоимство, — в том смысле, как об этом говорится сейчас. Я раньше никогда не брал деньгами, хотя мог бы получать сотни тысяч — только б согласился. До тех пор, пока фонды распределяются сверху, пока кадровые назначения утверждаются узким кругом, пока выдвижение на ключевой пост своего человека представляется в общем-то нормальным явлением, — «подарок», «благодарность», «особое внимание» не могут просто так исчезнуть. До тех пор, пока работа человека оценивается не рынком, но бумажными показателями, взятку истребить не удастся.
Раньше я мог ненароком заметить в застолье, что не в силах купить жене дубленку, — «позор легкой промышленности, а еще гордимся тем, что были прародителями романовских тулупов». Можно было не сомневаться: через день-два Леле привезут шубку. Похвалишь на зональной выставке какой сервиз, постоишь возле него, не скрывая изумления, — после окончания работы выставки непременно доставят домой, скажут, мол, чашка какая разбилась, поэтому пустили в продажу как некондиционный товар, стоит семнадцать рублей сорок копеек, а ему цена триста с гаком. А перебравшись в Москву — это совпало с новыми веяниями, которые принес с собою Андропов, — понял, что положение круто изменилось…
Вот тогда я и принял Виктора Никитича Русанова, тогда и положил в карман конверт с пятью тысячами — всего за шесть букв, за подпись «А. Чурин», утвердившую договор с бригадой художников-оформителей жилого квартала, положенный на мой стол Кузинцовым. Впрочем, помощник довольно изящно закамуфлировал все это необходимостью поддержки патриотически мыслящих реалистов, хотя мне было ясно, что речь идет о шкурных интересах: поддержка доверчивых живописцев, людей не от мира сего, гарантировала сладкую жизнь пустомелям, стенавшим о страданиях отчизны от чуждых традициям сил. Человек ищет камуфляж, пытаясь оправдаться перед самим собою, — внутри себя каждый норовит остаться честным…
Поняв, что Русанов постепенно начал обрушиваться в падучую — порою национальный пунктик лишал его здравомыслия, — я и заметил Кузинцову, что надо поискать новых художников, особенно чем-то обиженных. Тогда они и предложили Штыка. Я посмотрел репродукции его работ; талантлив; одобрил. Тем не менее Русанов попросил и этого живописца писать лубочные штампы. Я снова вспомнил поэтов «Искры» — нет надежды на дремучих. Тот, кто уповает на возврат к прошлому, как на панацею от бед настоящего, — обречен.
А после того как забрали Юру Чурбанова, я понял — надо уходить, спасения нет. Леля уже много лет пила втемную, это не моя вина, а беда, я любил ее, люблю и сейчас, но женский алкоголизм неизлечим, я консультировался с Кубиковым, прекрасный врач и настоящий друг, сказал, что дело безнадежно. Дочь вышла замуж за геолога, уехала с ним в Сибирь — наперекор моей воле. Матери пишет, что счастлива, родила двух девочек, в Москву возвращаться не намерена. С каждым месяцем, не то что годом, я ощущал приближение старости, хотя мой отец называл пятидесятилетних — мальчишками: «Пора мужского расцвета, только сейчас и жить».
Когда я работал в провинции и обком стали бомбардировать жалобами из тюрем, я — по поручению бюро — отправился в городской острог и ужаснулся тому, что увидел: вонь, темнота, средневековье… Однако подполковник, водивший меня по казематам, построенным в конце прошлого века, убежденно говорил, что иначе невозможно. «Я тут посмотрел кино про американскую тюрьму, с телевизором и телефоном… Нельзя такие фильмы у нас показывать, разлагает людей. Тюрьма — инструмент страха, неотвратимость кары, только этим можно удержать от рецидива… Ужас воспоминаний о том, что несет с собою наказание, — лучшая гарантия от преступленья».
…В последние недели мне то и дело вспоминались эти темные коридоры с непередаваемым, тошнотворным запахом карболки. Я отдавал себе отчет в том, что так или иначе конец наступит, а этот конец означает камеру, где сидят обросшие люди с ужасными лицами — пустоглазые, агрессивные, грубые… Я не знал, сколько у меня рассовано денег по тайникам на даче, во всяком случае, там были сотни тысяч, а кому они будут нужны, когда все кончится?
…С ювелиром Завэром меня познакомил Кузинцов. Произошло это случайно — старик консультировал строителей, разрабатывавших проект новой афинажной фабрики. Он мне и уступил бриллиант старинной работы о четырех каратах за семьдесят косых, показав швейцарский прейскурант: подобный камень, но худшей огранки за бугром стоит пятьдесят две тысячи франков.
Загряжский проект, поломанный Горенковым, должен был дать мне еще пятнадцать тысяч. Пять таких камушков обеспечат там безбедное существование. Конечно, уходить как изменник я не мог, это ударит по Леле, она того не заслужила. Вот и выносил в бессонной ночной тиши свой план: командировка за границу, прибытие, интервью, деловые переговоры, просьба о паре часов отдыха на море. Оставил на песке одежду с паспортом — и был таков. Я как-то попал на пляж в Италии. Приехали вечером, после окончания трудных переговоров: по городу, даже по центру, все ходят в купальных костюмах, никто за это в отделение милиции не волочет, живут люди сами по себе, не приближаясь друг к другу, отдельность. Магазинчики, в которых продают рубашки, костюмы, баретки всех размеров, расположены в тридцати метрах от берега. Вошел в трусах, а через двадцать минут сел в поезд одетым, — ищи ветра в поле…
Год назад, во время заключения контракта, я помог главе фирмы Артегасу. После этого он звал к себе, сулил показать страну так, как ее никто из иностранцев не видел. Адрес его вызубрил, телефон тоже, такому консультант необходим, а кто, как не я, смогу рассказать ему, как надо вести с нами дела?! Пусть дома поднимают кампанию: «Куда пропал заместитель министра Чурин?!» Пусть ищут. А я утонул, нет меня, прощайте…
Я понимал, как это ужасно: потерять родину на шестом десятке, но отдавал себе отчет и в том, что конец неумолимо надвигается, а смотреть на русское небо через намордники тюремных окошек ни у кого нет особого желания. Поэтому пора кончать. Время. Надо готовить себе командировку за рубеж, а это не просто…
…Павел Михайлович, наш куратор, слушал меня внимательно, кое-что записывал на маленьких листочках бумаги, тщательно их нумеруя. Особенно — я заметил — его интересовал вопрос о восстановлении Вологды, единственный памятник деревянного зодчества в Европе, который гибнет на глазах, а липучая бюрократия до сих пор не может обратиться к народу, пригласить так называемых шабашников, — за пару бы лет сделали город столицей мирового туризма.
— А при чем здесь Испания? — поинтересовался Павел Михайлович. — Я согласен, вопрос с Вологдой надо решать безотлагательно, но Испания при чем?
— В стране басков совершенно изумительные деревообрабатывающие заводы, ни одна щепка даром не пропадает… А вологодские власти стенают, что нет у них ни фондов, ни средств… Надо пригласить испанцев или итальянских специалистов по обработке леса, договориться о совместном предприятии и начать работу, ведь мы получили права, надо их реализовывать… Культура деревянного строительства — с нашими-то запасами леса — преступно забывается… кто не захочет иметь вдоль линий железных дорог — особенно в Сибири и на Дальнем Востоке — деревянные кафе, бары — нет, нет, не пивные! — пусть молочные, пусть соками торгуют, только б было где уютно посидеть, поговорить с друзьями… А разве плохи деревянные клубы? Улицы уютных домов-срубов? Говорим о необходимости строительства малых городов, а все равно тянет в гигантоманию: дай цемент, шифер, кафель… А ну — нет их пока! Так что ж — сидеть и ждать у моря погоды? Самые фешенебельные дома в Скандинавии — деревянные… То же — в Западной Германии, Швейцарии… А мы все уповаем на спасительный кирпич, хотя выборочная порубка леса прямо-таки необходима для сохранения нашего зеленого богатства… Без подъема общей культуры не сдвинемся мы с мертвой точки… И без права руководителя на вариантность решений…
— Мы же дали такие права руководителям, спустили директивы!
— В том-то и беда, что снова спустили директивы, Павел Михайлович! Но ведь не спущенная директива, а право гарантирует не статистическое, а реальное движение… Я каждый день сотни бумаг отфутболиваю на согласование… А ведь пишут-то люди инициативы! А я согласовываю, согласовываю, увязываю, примеряюсь, страхуюсь…
— Так не надо попусту страховаться…
Павел Михайлович снял трубку «вертушки», соединился с Иваном Федоровичем: «Хотел бы посоветоваться по поводу возможности реализации положения о смешанных предприятиях в нашей отрасли… Да… Именно… А когда он вернется? Так, может быть, к Андрею Филатовичу? Думаете, неудобно? Хм… Ладно, я доложу наши соображения…»
О чем я колгочусь, подумалось мне тогда. Я говорю с таким же живым трупом, как и я сам. Он тоже ходит под инструкциями и директивами, тоже ждет указаний сверху… Бедные мы, бедные! Но ведь каков парадокс: я, думающий ныне о себе, строящий свою личную комбинацию, забываю обо всем, когда речь заходит об общем деле! В чем моя вина?! В том, что я рвался в бой, а меня не пускали?! Но разве это вина?! Я жертва! Обыкновенная жертва, как и тысячи руководителей моего кроя и силы! Жертва я, а не злодей! Нас всех давит потолок, всех — от каменщика до министра! Мы до сих пор сторонимся открыто говорить о заработке, все шепчемся, что, мол, овес дорожает, на одну зарплату не проживешь… Откуда у нас это жуткое желание ограничить заработок окружающих?! Экономия? Да какая же это, к черту, экономия? Ведь на этой гнетущей уравниловке теряется энтузиазм и вера в возможность перемен! Математика проста, как мычание: рабочий на конвейере не довернет гайку, сущая, казалось, ерунда, а это ведь рекламация, гигантские убытки! А плати ему процент от выручки, знай он, что нет потолка, — он бы гайку эту обсасывал, на зуб пробовал! Да о чем я, черт меня подери! Мне надо выбить себе командировку, надо подвести Павла Михайловича к тому, чтобы он позвонил министру, а тот должен назвать мою фамилию, и он ее назовет, — никто, кроме меня, не имеет таких связей с фирмами по обработке дерева, никто!
…Я никогда не чувствовал себя так ужасно, как в октябре, в тот день, когда посадили Горенкова. Честно говоря, посадили-то меня самого, мою идею упрятали за решетку! Но кто толкнул его под руку отказать бригаде Русанова?! Кто?! А никто, ответил я самому себе. Время толкнуло. Но, по счастью, время новое, а законы старые, можно попридержать тех, кто рвется вперед: «Иди, как мы все, по камням и не выдрючивайся»…
…Я знал условия игры: если хочешь поехать в командировку за рубеж — готовь осаду начальства выгодной темой переговоров, а сам стой в стороне, всячески выказывая при этом свою незаинтересованность в вояже. Очень важно быть выверенным и точным в реакции на предложение: «Остались хвосты по сдаче в эксплуатацию жилых комплексов в Тюмени, нет времени, пусть поедет кто другой из замов…» Хотя стоит только помянуть Тюмень, как со мной сразу же согласятся, боевой регион, нет, Тюмень упоминать нельзя. Мы все плачем по Нечерноземью, но скажи, что отстает, к примеру, Пенза, — дело пройдет, а с Тюменью нельзя обращаться вольготно, действительно, пошлют другого. Каждое слово должно быть заранее взвешено, обсмотрено со всех сторон, каждый нюанс имеет решающее значение… Сначала наверх идет записка, в которой ставится вопрос и выказывается не только компетентность, но и смелость, столь угодная духу времени, с элементами жесточайшей, в чем-то сенсационной критики. Такую бумагу запомнят. Потом надо организовать унылый документ аппарата о том же самом, но с перечислением работ, которые невозможно выполнить по объективным причинам; а уж после этого выступление на общем собрании с разгромом унылой бумаги и повторение собственных предложений, — дело, считай, начнет крутиться. Конечно же, и тут без бумаг не сдвинешься, — сначала записка об оформлении, характеристики, объективки, ожидание решения, словом, все, как полагается (в двадцатых-то годах легко путешествовали: большевики в эмиграции настрадались, их на Запад не тянуло, да и потом тогда мог уехать каждый, кто хочет). Затем, конечно, начнутся беседы, составление плана, согласование оптимальных цен, анализ всех статей возможного предварительного соглашения — месяцы уйдут, бессонные месяцы, когда каждая ночь наступает как ужас… Никогда не забуду, как однажды в Мадриде испанский коллега извинился передо мной: «Дорогой дон Чурин, не сердитесь, я должен покинуть вас на сегодняшний вечер и завтрашнее утро, только что позвонили из Лондона, очень интересное предложение, я заказал билет на вечерний рейс, — иначе пропустим выгодную сделку…» Да пусть бы мне предложили в Лондоне бесплатный проект нового домостроительного комбината, — все равно раньше чем через месяц не выеду, если вообще почтут целесообразным отправить меня: «А отчего ему предложили? Нет ли там чего-нибудь такого-этакого?!» И отправят вместо меня дубину стоеросовую, а в любом деле важнее всего личный контакт, без него — конец, сколько времени потратится на притирку, даже в семье до конца дней отношения строятся, а уж в бизнесе — тем более…
…Я пал, потому что меня — после многих лет пребывания в креслах — обуял страх… Именно страх… Я мучительно, постоянно думал о том, что будет со мною, если я допущу какую-то оплошность, явственно представлял себе ужас снятия с работы, то роковое утро, когда за мной не придет машина и надо будет толкаться в метро, отправляясь на работу в какую-нибудь строительную контору, идти через чавкающую грязь, спотыкаться на плохо струганном полу барачного коридора, освещенного тусклой лампой, мерзнуть возле плитки, включенной тайком от пожарной инспекции, — тех не колышет, что холодно и сыро, есть инструкция, что не положено, — вот и не позволю… Решись я собрать бригаду шабашников — золотые мужики, трудяги, — жил бы в радость и зарабатывал от души, но ведь поздно, ставки сделаны. Страх въелся в меня постепенно, исподволь. Он входил вместе с привычкой к льготам: хороший санаторий, двусменная машина, лечебное питание, отменная поликлиника. Вообще-то льготы эти нормальны, потому что государство освобождает меня от суеты, разрешая всего себя отдавать работе. Не может руководитель стоять в очереди за мясом — он тогда не о деле будет думать, не об общем благе, а о том лишь, как бы управиться с бытом… Эх, мать ты моя родная, наладили б сервис, дали б людям возможность бесстрашно, по-честному калымить — не было бы этого разъедающего страха за будущее. Алогичные мы люди, честное слово! Кому охота перевыполнять план? В следующем году тебе этот перевыполненный, добытый кровью план сделают нормой… Никакого резона вкалывать, лучше придержать, работать вполсилы… Откуда на нас такая напасть? Зажать, не пустить, не разрешить заработать? Зависть присуща всем народам, но те считать умеют: «Я ему разрешу, но зато и получу с него от души». А — мы неподвижны: «Не дам», и вся недолга…
…Вскоре после нашей беседы Павел Михайлович сказал, что вопросы я поднял интересные, «будем решать, давайте конкретные предложения». Тогда-то я и понял: близится поездка, надо готовиться, тогда-то снова встретился с Завэром — тайком от Кузинцова — и попросил у него самый уникальный камень.
Старик отдал изумруд старинной работы, в бриллиантах. Я передал ему сто тысяч, большую часть того, что мне заработал Русанов. Хотя, нет, заработал я, лично я, он только принес, в моей власти наложить резолюции «да» или «нет», резолюция к законам здравого смысла приложима далеко не всегда, и до тех пор, пока я вправе черкать красным карандашом в верхнем левом углу служебных документов, в моих руках будущее. Но жизнь есть жизнь, она внесла свои коррективы. То, о чем я мечтал, — свершилось, но я — волею судеб — оказался среди врагов того, что могло бы дать мне вторую молодость. Ан — нет, не выйдет, ставки сделаны.
XXI
Я, Роман Шейбеко
Начало операции было трудным. Штык желтел на глазах, уши сделались плоскими, длинными, словно бы он носил тяжелые серьги, хотя все то время, пока его раздевали, мыли и поднимали в операционную, они были маленькими, по-заячьи прижатыми к кровоточащему черепу.
Он начал желтеть, когда мой коллега, анестезиолог Вали-заде, сделал страшные глаза:
— Кислород кончился!
Я уже приступил к трепанации, Гринберг работал с рваными ранами на груди и брюшине. Если кислорода не дать через несколько минут, Штыка ждет неминуемая смерть.
Я понял, что просить операционную сестру Клавочку бесполезно, она ничего не сможет сделать. Такой случай у нас не первый уже: слесарь клиники получает сто десять, за такие деньги смешно требовать тщательности в работе, наверняка совместительствует, — наша «экономия» похожа на неразумную плюшкинскую скаредность. Глупо экономить на спичках, а у нас даже на нитках экономят, — больных порою нечем зашивать. Скажи кому, не поверят, но ведь правда!
Сорвав перчатки и маску, я бросился на пятый этаж — там стоял запасной баллон, — взбросил его на плечо и ввалился в лифт для больных. Дядя Федя, отставник, пришедший к нам, чтобы не помереть от непривычного сидения дома, подсобил, подключили кислород, и я, облившись йодом, вернулся к операционному столу, с ужасом ожидая худшего.
— Сердце работает, — сказал Вали-заде, — дыхание стало улучшаться.
…Если человек перестает удивляться — он кончен как личность.
Профессионализм, казалось бы, должен убивать это великое чувство — стимулятор творчества. Никогда не забуду, какое впечатление произвел на меня рассказ Твардовского о печниках, напечатанный в «Огоньке», — вот настоящая проза, гимн профессионалу, что не устает удивляться собственному труду, который холодную избу делает родимым домом…
…Врач ныне подобен священнику. Никому так не исповедуются, как нам: мы готовы отпустить больным все грехи, только б выздоровел… Сколько историй рассказывают они, всматриваясь в твои глаза, желая выведать приговор себе! Один пациент — когда я успокоил его ложью — вспомнил, как Александр Трифонович с детским недоумением прочитал Указ о награждении его орденом Трудового Красного Знамени в день шестидесятилетия, а сколько тогда геройских звезд раздавали литературным пигмеям, скольких голых королей представляли стране «тонкими психологами, стилистами и создателями нового жанра прозы и поэзии»?! Что имеем — не храним, потерявши — плачем. Твардовский не потерял редкостного дара удивления, он горько переживал обиду, а ведь это стресс, который трудно перенести художнику, живущему правдой, а не спасительным компромиссом… Никогда не забуду седого поэта, который привез к нам на операцию матушку. Огромные голубые глаза его были странно остановившимися, вечно удивленными.
— В трудные сороковые, — чеканно, словно рубя прозаическую фразу на поэтическую строку, говорил он, — когда начался шабаш и черные силы доморощенных расистов ловили космополитических ведьм, маленький, ссохшийся от затаенного страха, Михаил Светлов сидел в ресторане Дома литераторов — его профиль отражался на стене словно молодой месяц — и грустно смотрел на проходивших мимо боссов. Один из них заметил в глазах поэта нечто такое, что понудило его остановиться: «Миша, не смотри так, смени гнев на милость». Светлов ответил: «Только этим и занимаюсь с утра до вечера, наверное, потому пока еще жив»…
…Я вскрыл череп художника Штыка и поразился странной форме его мозга и чрезвычайно большому объему… Боже мой, красно-бело-темная масса клеток, включающая в себя миллиарды функционально расписанных по должностям крох, рождала видения чужих планет, пришельцев, тревожную затаенность Вселенной… Отчего равные возможности, данные человеку природой, столь загадочно разделяются между миллиардами простых смертных и теми, кто видит больше, чувствует отчетливей, мыслит прозорливей?!
Какое счастье быть акушером или спортивным врачом, — каждый твой жест несет изученное облегчение болящему… А здесь?! Как быть здесь?! Я получил право на вторжение в святая святых цивилизации, в мысль человеческую… Справлюсь ли? Да, ответил я себе, ты обязан справиться, иначе Штык умрет. Ну и что? — спросил я себя. Я ужаснулся этому вопросу. Мы часто ужасаемся правде, проще обойти ее, отодвинуть, сделать более удобной для себя, чтобы не отвечать бескомпромиссно и резко. Но, быть может, Штык потеряет тот дар, которым его наделила природа? Тогда и жизнь станет ему в тягость, более того, сделается ужасной, потому что память о таком прошлом, которое невозвратимо, превращает жизнь в ад.
Господи, помоги мне, сказал я себе уже после того, как начал работу. Она будет долгой, часов шесть. Я всегда молю о помощи — не себе, а тому, кто недвижно лежит на столе. Нельзя не помочь тому, за кого молишь. Нет, ответил я себе, увы, даже бог помогает только сильным.
…Штыка били очень сильные люди, которые достаточно хорошо знают анатомию, били для того, чтобы сделать художника калекой, беспамятным уродом. Так могут бить люди, имеющие медицинское образование… Или же массажисты… Патологоанатомы… Хотя кто может помешать инженеру или шоферу приобрести учебники и самому изучить наиболее уязвимые, болевые точки человеческого тела? Как это страшно — приобретать учебник, кладезь знаний, чтобы превращать талант в беспамятливую убогость… Наверное, предмет зависти и ненависти более всего расписан в литературе потому именно, что мир населен множеством сальери, которые плотно окружают маленьких моцартов. Пушкин смог так написать свою поэму, потому что он сам
— Моцарт… Как же этот маленький африканец чувствовал зависть бездарей, которая, подобно петле, медленно душила его! И мы еще говорим о справедливости! Хотя один доморощенный гад убеждал меня, что все происходящее справедливо: если бы Пушкин не умер вовремя, глядишь, написал бы такое, что перечеркнуло всю его литературу, Линкольн мог пойти на компромисс с работорговцами, а Джордано Бруно начал бы преподавать богословие.
Я, помню, спросил: было ли справедливо появление Гитлера? Может быть, истории угодно, чтобы он умер чуть раньше? Скольких маленьких Эйнштейнов, Толстых и Сличенко он бы не успел сжечь в газовых печах…
Этот же гад говорил: «Рома, каждая нация должна петь, говорить, писать и снимать фильмы на своем языке и про свои проблемы». Тогда я спросил: что делать с книгой «Наш человек в Гаване»? Ведь Грин англичанин, а не кубинец… И почему бы не выбросить из «Войны и мира» главы, посвященные Наполеону? Пусть бы об этом сочиняли французы… Да и какое имел право Лев Николаевич — по вашей логике — писать «Хаджи Мурата»?
— Дыхание больного нормальное, пульс ровный, — сказал Вали-заде, не отрывая глаз от своих аппаратов.
…Я помню, какое впечатление на меня произвело посещение Руана, города Флобера. Там есть музей, один зал посвящен хирургии прошлых веков. Поразителен графический триптих: больной перед операцией пьет стакан спирта; сама операция — предметно и безжалостно показывается, как несчастному (не очень люблю слова «пациент» или «больной», все мы «пациенты» и «больные» — в той или иной степени) пилою отрезали ногу, и он смотрел на это глазами, полными ужаса, рот разорван истошным воплем; третья часть гравюры — отпиленная нога в корзине, бедняга истекает кровью, хирург зашивает культю. Жестоко? А какая правда бывает добренькой?
— Давление? — спросил я Клаву.
— В пределах нормы.
— Возьмите кровь, пусть посчитают на компьютере…
Этот японский компьютер мы выбивали полгода: пока-то получили валюту в Госплане и Министерстве финансов, потом включился Внешторг, начал запрашивать предложения в своих представительствах, а люди умирали, умирали, умирали… Поразительно: общество коллективистов, а разъединены по тысячам сот! Между нами стоят высоченные заборы, а надзиратели, смотрящие за тем, чтобы кто не перепрыгнул, обложены на своих вышках миллионами инструкций — что можно, где нельзя… Дышать — можно, все остальное надо утвердить.
Когда я предложил свой метод операции, все документы и обоснования отправили на консультацию трем профессорам. Один из них поддерживал меня, два других в упор не видели… Конечно, они выступили против… А ведь речь шла только о том, чтобы напечатать в нашем вестнике! Пусть бы хоть дискуссия началась! Нет! Все новое положено душить в зародыше… Свобода мысли и слова! Надо б скорректировать: «Свобода проконсультированных слов и утвержденных мыслей…»
Интересно: я весь отдан операции, погружен в таинство открывшейся мне материи, являющейся субстанцией Валерия Васильевича Штыка. Годы наработали автоматизм движений, хотя каждая операция — это новый штурм тайны, но мысль мне неподвластна и многомерна. Я фиксирую лишь отдельные ее фрагменты, они пролетают сквозь мое сознание, и я не уверен, придут ли они ко мне еще раз… Я — ладно, рядовой хирург, а вот сколько мыслей проходило сквозь Склифосовского, Пирогова, Спасокукоцкого, Юдина, Боткина?! А сколько мыслей Пушкина, Толстого, Блока, Маяковского прошли сквозь них и канули в вечность? Американцы держат при каждой мало-мальски серьезной личности двух «скрипт-герлз», секретарей-стенографисток: ни одно слово, ни одна даже случайная мысль не оказываются потерянными, да и карманные диктофончики имеют, которые весят двести граммов и продаются на каждом углу, а не из-под полы у фарцовщиков… Смешно… Профессия, которая обречена на исчезание в тот самый день, когда государство вернет золотой червонец, который можно менять на проклятую свободно конвертируемую валюту… Не надо искать виновных там, где виноваты сами…
— Кровь в пределах нормы, — шепнула Клавочка, — пока все идет хорошо.
— Постучите-ка по дереву, — посоветовал я ей, чувствуя, что мой старый и верный дружочек и на этот раз верно чувствует ход работы…
После того как Штыка увезли в реанимацию — я управился за пять часов, быстрее, чем думал, — мы поднялись в ординаторскую и поставили чайник. За то, что семья спасенного принесла тебе букет, теперь перестали сажать, как за взятку, но если б контролеры пронюхали, что Потапов, которого мы вытащили из клинической смерти, подарил нам две банки «липтона», не миновать всем нам скамьи подсудимых. Между прочим, за такую операцию, что мы ему сделали, он бы на Западе уплатил не менее пятидесяти тысяч долларов, а тут — две банки и пять лет срока в тюрьме, вот логика, а?! Я понимаю, продавали б этот самый «липтон» в магазине, можно было б и отказаться от подарка, но ведь нет его, днем с огнем не найдешь!
Вали-заде сидел сгорбившись, опустив длинные руки между острыми коленками, — почему-то у большинства восточных людей очень тонкие ноги. Клавочка прислонилась к стене и, достав маленькое зеркальце, рассматривала свое лицо с некоторой долей умиления. Я колдовал над чаем. Гринберг прилег на кожаный диванчик, а Саня Протасов, приходивший к нам на помощь, когда меняли капельницы, замер у окна, наблюдая, как размытый рассвет становился реальным утром, серые тона неба делались голубоватыми, и в них угадывалось бело-розовое. Утреннее солнце совершенно не похоже на вечернее: казалось бы, какая разница, утро или ночь, и там и тут центром является светило, но отчего восходы отмечены печатью молодости и надежды, а любой закат ассоциируется с усталостью! «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Казалось бы, вульгарщина, а может быть, именно в этой строчке никому не известного автора текстов для танго и было то открытие, к которому еще не подкрались ученые? Может быть, действительно солнце устает за день? Отдает слишком много энергии суматошной земле, погруженной в свои крошечные — не его масштаба — заботы? Доктор Холодов прав: почему не допустить гипотезу, что Земля — это гигантский спутник, магма — топливо, а все мы — обитатели межпланетного корабля? Если существует мир трех измерений, то отчего не допустить возможность существования царства пяти или шести неведомых измерений, жителям которого и само солнце-то кажется букашкой? Рассматривают Вселенную под микроскопом, как неведомо малую величину…
— Каждая операция такого рода, — сказала Клава, — оставляет на моем лице три новые морщинки. Я подсчитываю.
— У тебя характер веселый, — откликнулся Вали-заде. — Смеешься много, оттого и морщинки… Была бы помоложе на десять лет — женился б.
— С таким жуиром, как вы, я бы очень быстро исплакалась, — сказала Клава. — По-моему, Люда с седьмого этажа потеряла из-за вас сон.
— Она потеряла сон из-за «Волги», — усмехнулся Гринберг. — Вали, объясни, отчего у вас, мусульман, такая страсть именно к «Волгам»?! Мы, евреи, тяготеем к маленьким машинам, предмет мечтаний — «Жигули»…
— Вы пуганые, — ответил Вали-заде. — А мы на подъеме, у нас аятолла Хомейни, зеленое знамя Корана одолеет красное знамя дерзновенного большевизма…
Чай у меня получился отменный, как всегда. Конечно, я, как и каждый мужчина, подвержен хвастовству, но в данном случае я не грешу, истинная правда, когда выйду на пенсию и если к тому времени не задушат индивидуальный труд, открою домашнее кафе. Ириша станет делать вареники, полтавская хохлушка, чудо что за вареники, я, наверное, и верен ей потому, что она готовит так, как никто другой в мире… Мне вдруг стало стыдно этой мысли — пусть даже горделиво-шуточной, — но ведь мысль так же невозможно вычеркнуть из бытия, как и слово. Пословица про то, что написанное пером нельзя вырубить топором, вполне распространяется и на мысль, пожалуй, еще в большей даже мере…
— Между прочим, — возразил я Гринбергу (хороший врач и парень приличный, но дикий зануда), — ты забыл ту притчу, которую я единожды рассказывал…
— Какую? — спросил он. — Я заношу все ваши притчи на скрижали.
— Про баню и раввина…
— Вы такую не рассказывали, — ответил он. — Про раввина я бы запомнил непременно. Я весь внимание, босс…
— Так вот, евреи решили в своей деревне построить баню…
— Когда это евреи жили в деревне? — Клавочка рассмеялась.
Вали-заде вздохнул:
— Последние десятилетия наша история стала умалчивать, что до революции евреи в России не имели права жить в городах и обитали в черте оседлости.
— Ой, правда?! — Клава искренне удивилась. — Вот бедненькие! Ну, так что про баню?
— А про баню вот что, — продолжал я. — Одни евреи отчего-то считали, что пол не надо стругать, а другие требовали класть тщательно обструганные доски. Раввин выслушал тех и других: «Евреи, не надо ссориться: каждый из вас прав по-своему. Давайте доски обстругаем, но класть их будем необструганной стороной вверх…» Вы спросите, к чему это я? К тому, что прав я: езжу на «Москвиче»…
— Ну и ну! — рассмеялся Гринберг. — Он ездит на «Москвиче»! Он ездит на «симке»! Ваш новый «Москвич» целиком срисован с французской модели, стыд и срам!
Через два часа Штык разлепил бескровные губы и посмотрел на меня с трезвой, пугающей задумчивостью, — словно бы не был только что под наркозом.
— Где вы? — спросил я его тихонько, чтобы понять — понимает он происходящее или нет.
Штык ответил:
— В… аду…
А что, верно. Ну, может, все же чистилище? Ад у меня ассоциируется с другими учреждениями.
— А как вас зовут?
— Ш… Ш… Штык, — ответил он, пришлепывая пересохшими губами. — Пусть сюда срочно п… придет Варравин… По… по… пока я не у… у… умер…
— Если ночью не умерли, сейчас будете жить…
Закрыв глаза, он прошептал:
— Нет… У м… меня мысли с… ска… скачут… Не дер… держатся… Очень б… быстрые…
— Кто такой Варравин?
— Р… репор… тер… Он нам нужен…
— Нам? — переспросил я.
— Вам тоже, — ответил Штык и закрыл глаза. — Только не об… манывайте меня, б… будет поздно…
Оперативник из МУРа, ожидавший конца операции, отошел перекусить. Я спустился вниз, рассказал Вали-заде, Потапову, Клавочке и Гринбергу об этом странном разговоре, заметив:
— Работу мы сделали отменную, я боялся, что Штык станет недоумком… Помните, я показывал на кровоподтек? Я его больше всего боялся… Скажите на милость, получилось, а?!
Клава села к телефону, набрала «09» и попросила номера московских редакций. Ей ответили, что больше трех справок за один раз дать не могут. Почему? Отчего мы такие жестоко-неповоротливые? Кто дал право заставлять Клаву, измученную после операции, вертеть диск пять раз, постоянно натыкаясь на короткие гудки? Я взял трубку из рук Клавы:
— Милая девушка, вас тревожат из института Склифосовского… Мы врачи, звоним по неотложному делу после тяжелой операции. Зачем вы так? А вот если бы вы к нам попали, а мы бы предложили вам рассказывать, что с вами случилось, трем разным врачам с перерывом в полчаса?
— А я на красный свет улицы не перехожу и попадать к вам не собираюсь, — отрезала девица и дала отбой. Ну, гадина, а!
Вот тогда-то я и позвонил старому приятелю, полковнику Славе Костенко из угрозыска.
XXII
Я, Иван Варравин