Репортер Семенов Юлиан

Главный редактор вызвал меня вечером, когда я вернулся из архива, и молча протянул письмо с прикрепленной к нему форменной бумажкой, — явно из отдела писем, только не нашего, а сверху.

Письмо было отправлено по трем высшим адресатам. Писала Глафира Анатольевна, мать Оли.

В общем-то я сразу понял, в чем дело, ознакомившись с первым абзацем. Я не ошибся: «Издевательство над беременной женой», «вправе ли человек с таким моральным обликом работать в комсомольской прессе», «как соотнести святое слово «перестройка», а она ведь и морали касается, с тем, что любовники — Е. Нарышкина и мой зять, отец ребенка, которого носит под сердцем дочь, — на страницах газеты призывают к справедливости и честности, к духовности и моральной чистоте, а на самом деле глумятся над этими святыми для каждого советского человека понятиями». Ну, и все в таком роде: как я унижал Ольгу рассказами о моих прошлых любовницах, не таясь, продолжал с ними встречаться, не ночевал дома, а потом и вовсе выгнал из квартиры несчастную женщину — такое действует убойно.

— Ну и что? — спросил я, вернув письмо главному с резолюцией на бланке: «Разобраться и сообщить».

— Тебе видней, — ответил он. — Даже будь это неподписной текст, я бы и то не решился бросить в мусорную корзину: речь идет о беременной женщине.

Раньше я называл главного, как и было принято в молодежной газете, по имени и отчеству, конечно же на «вы». Он старше меня на девять лет, шеф, член бюро и все такое прочее. Я не очень задумывался, что в такого рода отношениях заложена холопская покорность — с одной стороны и барская всепозволенность — с другой. Я осознал эту ситуацию именно сейчас, каким-то внезапным, жарким озарением.

— А ты позвони моей жене, Оле, — сказал я главному, спокойно, без малейшей демонстрации перейдя на «ты». — Пригласи ее к себе, побеседуй. Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.

— Хорошо, — главный, не дрогнув лицом, кивнул. — Вполне разумное предложение, принимаю… Давайте телефон вашей жены, записываю…

Он перешел на «вы» так же мягко, никак не выказывая слом его отношения ко мне. Я продиктовал номер:

— Оля сейчас живет там.

— Давно?

— Четыре месяца.

— Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?

— Да.

— Какие именно?

— Это мое дело.

— Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании…

— Я не буду рассказывать об этом на собрании.

— Почему же? Вопрос ведь поставлен… Не считайте, что я сразу же стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как одаренного журналиста… Но я не могу пройти мимо этого, — он кивнул на письмо, — человеческого документа… Да и коллектив меня не поймет…

Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, — «на коллектив замахиваешься»?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.

— Значит, звонить не хотите?

— Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу…

Вася Турбин, он же Василий Георгиевич — секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.

— Хотите, я приглашу его? — поинтересовался главный.

— Хочу. Он еще не читал?

— Нет. Я ждал разговора с вами…

— Очень хочу, — повторил я. — Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?

— Не знаю… Посоветуемся…

Наш секретарь пожал мне руку: «Привет, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?», обернулся к главному: «Что случилось?» Тот молча протянул ему письмо.

Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке. Он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:

— Это правда, Иван?

— То, что мы не живем с Ольгой, — правда. Все остальное — ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.

— Кого вы сейчас вытаптываете? — спросил главный. — Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев?

Я поинтересовался:

— Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?

Вася опередил шефа:

— Точно, он мне так говорил.

— Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича… Главный откинулся на спинку кресла:

— А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?

Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот — к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным…

Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, — может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом — все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.

Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем-то достаточно честный. Сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, — действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.

Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка. Сегодня вечером я пойду к Штыку. Я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, — только так и возникает единение. Чрезмерное доверие собственному «я» разобщает людей. Нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, — замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул «талант», сколько у нас было «выдающихся», а прошли годы, не десятилетия даже, — и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, — картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, — и уже «большой мастер», поскольку наверху высказано такое «мнение», а поди поспорь с мнением — не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно — мнение… Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке… А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг… Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах… Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью — «у нас одиннадцать тысяч писателей», — то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!

А Штык — талант… Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на внутренней убежденности в своей изначальной правоте…

Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений. Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду последним подонком. Фашизм — это когда обвиняют невиновного, заведомо зная, что он невиновен.

— Позвони, Вася, — сказал я. — Думаю, я не помешаю твоему разговору с автором письма… С моей тещей… Наоборот, сразу же отвечу на любой возникший вопрос…

— Как, Василий Георгиевич? — несколько рассеянно поинтересовался главный.

— Да в общем-то, — чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, — такого рода беседу я проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз…

Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена… В коридоре Вася сказал:

— Не думай, что я спасовал, старик… Письмо дрянное, согласен… Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом встречусь с Олей… Только, пожалуйста, скажи мне — чтобы я был тверд в позиции, — у тебя с Лизой действительно ничего нет?

— То есть как это нет? — удивился я. — Конечно, есть…

— Значит, в этом твоя теща права?

— Я очень дружу с Лизой… Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней по-настоящему… Женитьба? Нет… Это не для меня, хватит… Женщины удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности…

В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку, написанную рукой Лисафет: «Тебя строчно ждет у Склифосовского художник Штык». И стихи, написанные строкою, как проза: «Идут дожди, с утра туман и холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод — чуть подожди… На улицах потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия минут больнее всех стеблей осоки…»

Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал какой-то грузин. Гиви, понял я. Видимо, очень важно, если она мне не написала, а скорее не захотела ничего писать — из-за Кашляева.

…В институте Склифосовского дежурил молодой врач. По счастью, он читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в сервис, — всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат (было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со мною — «реставрируем капитализм», — он позволил пройти в палату к Штыку, сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого отек легких.

…Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:

— Наверное, умру… Русанов… Пусть тебе дадут мой ключ из костюма… Если нет — у Коли Ситникова… На втором… этаже… семь… Скажи, я велел принести нотариальные… бумаги… Русанова… В столе… Там и сбер… сберкнижка… Поймешь… Его п… письмо уп… пало… под ящ… ики… Русан брал четвертую… часть… В Загряжске от… отказали… Горенков… А Чурин… не знаю… Только… помню… Русанов о нем… гов… о… р… Иди…

Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.

— А что записку не написал? — спросил Ситников.

— Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты…

— Вот ужас-то, а?! — бородатый Ситников вздохнул. — А ведь били его в трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б…

Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище. Как же редко мы говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью…

Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались сумерки. Было здесь пепельно-серо, затаенная грусть постоянного одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества. Пепельницами здесь были консервные банки, чайником — кружка грязно-коричневого цвета. Сковородка не чищена, одноконфорочная плитка, обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край кровати, застеленной солдатским одеялом…

Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас на лето в Удельном, за какие-то три часа превратить в уютную комнату, освещенную низким абажуром. Она привозила с собою маленькие копии Серова и Коровина, зелено-красный плед, шкуру какого-то козла, турочки для кофе — много ли надо, — но облик жилья становился совершенно особым, артистичным. А здесь… Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо, настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой, партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в жизни того, кого любит… Неужели одиночество — спутник истинного артиста? Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника на прочность: «Готов ли ты пожертвовать собою во имя того, чтобы приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?»

Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика, выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто отсюда специально забрали все до единой бумажки…

Я выдвинул — один за другим — маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли какой документ на пол — Штык говорил о письме Русанова, — и в тот момент, когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение руки — снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы…

XXII

Я, Каримов Рустем Исламович

Меня до сих пор поражают слова: «Такой молодой, всего шестьдесят, а инфаркт…» Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас пятьдесят лет — начало старости. В сорок семь отец был седым, как лунь, а мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор — «Маркс — Энгельс — Ленин — Октябрьская — Революция», — «М», «э», «л», «о», «р»… Я стал стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука… Я тогда переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно немела левая рука, становясь неподатливо-электрической, как било тупой болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику. Вообще-то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж справедливость — то во всем, выборочной справедливости не существует, фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском… Любопытно, когда у нас началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше — я это прекрасно помню — Ленинский район был Сталинским, Октябрьский — Молотовским, а нынешний Кировский — там у нас заводы, связанные с транспортным машиностроением, — Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я как-то предложил переименовать все кардинальным образом — раз и навсегда: район Набережных, район Пролетарских заводов и Центральный район. На меня посмотрели с некоторым недоумением, и я был вынужден обернуть свои слова в шутку, что вызвало всеобщее облегчение. Но ведь будущие историки легко вычислят, что районы, совхозы и заводы имени XXII съезда раньше назывались именами Сталина, Молотова, Маленкова или Кагановича… Переименовали б совхоз в «Дубравы», «Сосновый бор», «Тихое озеро» — вопросы б не возникали, а так — оставляем после себя огромное поле для переосмысления, с молодежью работать боимся, учебники истории по своей сути антиисторичны, растет беспамятное поколение…

Кстати, после того как я открепился от обкомовской больницы, нам за пять лет кое-как удалось переоборудовать клиники во всех районах, хотя для этого пришлось прибегнуть к дипломатической игре: попросил нашего первого секретаря провести решение, обязывающее меня курировать здравоохранение на местах (без бумажки — таракашка, устного согласия недостаточно), и, с развязанными руками, я начал атаковать тот же обком и Совмин республики (я тогда был министром социального обеспечения), выбивая деньги, фонды, дефицит. Именно тогда я и встретился с Горенковым. Мне сразу же понравилась (хотя, честно говоря, поначалу я несколько испугался) его резкая манера:

— Сколько у вас денег на строительство седьмой поликлиники?

Я ответил.

— Пробейте разрешение сэкономленные средства распределить между моими рабочими и инженерами — тогда возьму объект в план и сдам раньше срока.

Я ответил, что такого рода постановка вопроса не сообразуется с общепринятыми нормами нашей экономики.

Горенков только посмеялся: «В письме к своему заместителю Льву Борисовичу Каменеву — это который из троцкистско-зиновьевской банды диверсантов и шпионов — Ленин рекомендовал перевести на тантьему нашу бюрократическую сволочь, а тантьема, как известно, процент со сделки. Заметьте, я у вас этого не прошу, а ставлю вполне пробиваемые условия… Я, знаете ли, из рабочей семьи, отец был виртуозом-токарем, Левша был, что называется, так вот мне за русского рабочего обидно, когда мы на строительство отелей иностранцев приглашаем и не можем умильно нарадоваться, как они качественно и быстро строят. А вы поинтересовались, сколько им в день платят? Нет? Я отвечу: сто пятьдесят рублей. Плати мы своему строителю семьсот рублей — он бы качественней любого француза построил! Техники нет? Придумал бы, на то голова дадена… Словом, если пробьете, — звоните и заезжайте утречком, позавтракаем вместе. Без выполнения моего условия помочь ничем не смогу».

— Обяжем постановлением, — сказал я тогда ему. — Проведем через Совмин.

— Ну и что? Будет еще один долгострой… Дело решает его величество человек, а не бумажное постановление.

Меня тогда поразила раскованность этого начальника СМУ: в голосе его не было и тени робости, хотя говорил он с министром, а у нас приучены блюсти табель о рангах. Имя Каменева произнес нескрываемо уважительно, без угодного тому времени надрыва. Заинтересовало меня и его странное предложение приехать «позавтракать». Этот мой интерес был изначально окрашен подозрением: у нас немало мафий, но строительная — одна из самых сильных, поэтому, договорившись — с громадным трудом, — что Госплан оставит СМУ Горенкова десять процентов от сэкономленных им денег — в случае, если сдаст поликлинику в срок, по самому высокому качеству, — я позвонил ему через две недели и сказал, что предмет разговора обретает реальные черты. «Когда можно приехать на завтрак?»…

— То есть? — искренне удивился Горенков. — Завтра! Чего ж время базарить?!

Поскольку я предполагал, что разговор может принять неожиданный (скорее, наоборот, ожидаемый) характер, я пригласил с собою заведующую отделом здравоохранения горисполкома Бубенцову, и мы отправились в СМУ.

Прежде всего меня поразил кабинет начальника: роскошный, но деловой, в высшей степени функциональный. Я никак не предполагал, что в длинном бараке, облагороженном, словно шведский дом, вагонкой, можно расположиться так красиво и достойно.

После первых приветственных слов я поинтересовался, разумно ли тратить дефицитную вагонку на то, чтобы так обихаживать временный барак.

— Я достаточно уважаю мой народ, чтобы не позволять ему жить в грязи, — ответил Горенков резко. — Хотите, чтобы люди научились ценить собственное достоинство в хлеву? Если у Станиславского театр начинался с вешалки, то и у нас работа начинается со штаба. Тем более вагонка эта на воздухе только высохнет как следует. А кабинет мой сделан из некачественного дерева, люблю столярить, по субботам настругал панели, сам проолифил, сам подобрал по тонам — премиальные себе за это не выписывал…

Галина Марковна Бубенцова, следуя моему настрою, словно бы пропустив мимо ушей слова Горенкова, поджала губы:

— У нашего министра кабинет в два раза меньше вашего…

— Значит, плохой министр, — Горенков рассмеялся. — Не умеет работать, коли сидит в дрянном помещении…

— Ну, знаете ли. — Бубенцова посмотрела на меня с ищущей растерянностью, ожидая поддержки, достаточно резкой. Я поинтересовался:

— Наверняка в молодости увлекались Чернышевским? Особенно «Что делать?»…

— Почему в молодости? — Горенков перевел смеющийся взгляд с Бубенцовой на меня. — В молодости нам прививают ненависть к классике, к ней возвращаешься в зрелости уже.

— Кто ж это вам прививал ненависть к классике? — Бубенцова продолжила наступление еще жестче.

— Советская школа, — Горенков отвечал, не скрывая уже улыбки. — За пять часов надо понять всего Чернышевского… Это ж самый настоящий цитатник из «великого кормчего»! Настругали абзацев и заставляют зубрить… Вместо того чтобы пару дней почитать вслух «Что делать?» и объяснить, почему эта книга современна и поныне… Лучше рассказать один эпизод из жизни Николая Гавриловича, чем бубнить хронологию его биографии.

— Ну уж простите, — Бубенцова снова посмотрела на меня, по-прежнему ища поддержки, — вы прямо какой-то ниспровергатель…

— Так ведь не Черчилль написал: «Я пришел в мир, чтобы не соглашаться». Горький… А его пока еще не запрещали… Ну что, перекусим?

Не дожидаясь нашего ответа, он поднялся из-за прямоугольного стола и толкнул рукой стену позади себя. Она легко поддалась, и мы увидели маленькую комнату отдыха, стол, накрытый крахмальной скатертью, вышитой красным узором, самовар и калачи, масло в красивой вазочке и варенье.

— Прошу, — сказал он. — Честно говоря, я ждал министра без свидетеля, поэтому мы быстренько изыщем третий прибор для нашей очаровательной дамы…

Вот тогда-то, за чаем, он и высказал мне свою доктрину, которую Бубенцова — в машине уже — расценила как «кулацкую».

— «Деньги»! «Деньги»! «Заработки»! — грустно говорила она. — Словно бы это самое главное в жизни советского человека! Не надо переносить на нас западный образ мышления…

— Вам бы не помешала прибавка к жалованью рублей на сто? — поинтересовался я.

— Я работаю не ради жалованья.

— Так откажитесь от того, которое получаете, в пользу уборщиц вашего отдела.

Бубенцова грустно посмотрела на меня:

— Они получают в два раза больше, чем я, им разрешено совместительство.

— Зато у вас бронь в аэропорту, бесплатная путевка в хорошие санатории, удобная квартира в центре города с окнами в тихий зеленый двор…

— Так я это отслуживаю ненормированным рабочим днем, Рустем Исламович…

— Думаете, Горенков уходит с работы в пять? Я навел справки: его рабочий день начинается в половине восьмого, а заканчивает он его в девять.

— Значит, имеет корысть…

— Но ведь в этом же могут обвинить и вас. Вы тоже работаете ненормированно… Стоит ли бросаться обвинениями? Тем более что деньги Горенков требует не для себя, а для коллектива.

— Надо еще посмотреть, какую он премию получит.

— Согласен. Только зачем заранее считать человека жуликом? Или вас раздражает его независимость? А вы вспомните, что он говорил: «Я за кресло не держусь, погонят — пойду столярить на пилораму! Нет ничего приятнее, чем общение с деревом, стружки — кудри, а запах какой!» Образно говорит, не находите?

— Он играет, Рустем Исламович, — возразила Бубенцова. — Он не живет сам по себе, открыто. Он придумал роль…

— Если даже и так, мне его роль нравится. Она, во всяком случае, прогрессивна. И то, что он перевел своего шофера на грузовую машину, сам сел за руль служебки, а деньги за высвободившуюся штатную единицу отдал машинисткам, — умно, потому что дает СМУ экономию во времени: заставьте самозабвенно трудиться девушку, получающую девяносто рублей в месяц! Вы задумывались, как можно жить на девяносто рублей?! Это же издевательство над достоинством человека… Девяносто рублей…

Бубенцова тогда чуть не взмолилась:

— Но нельзя же все мерить деньгами, Рустем Исламович! Нас засосет вещизм, мы растеряем идеалы…

— А что, нужда — лучший гарант для сохранения идеалов? Неужели вам не хочется купить себе красивое платье? Машину? Мебель?

— Конечно, хочется, — Бубенцова ответила впервые за весь разговор искренне, а не подстраиваясь под принятое мнение. — Но ведь если нельзя, так лучше об этом не думать!

— А почему, собственно, нельзя? Горенков утверждает, что можно. И я с ним согласен. Мы уперлись лбом в догму и ничегошеньки вокруг себя не видим. А время уходит… Что стерпим мы, то наши дети терпеть не будут — вот вам и девальвация идеи… Мы уже потеряли поколение, Галина Марковна. Не пора ли организовать «министерство по делам молодежи»?

— Это так, — согласилась Бубенцова. — Молодое поколение чрезмерно избаловано.

— Не избалованы они. Желание сделать жизнь ребенка более счастливой, чем та, которую пережили мы, — естественно. Другое дело, они войны не знали. Так что ж, нам кнопку нажать, что ли?

— Вы не правы, Рустем Исламович, — задумчиво сказала Бубенцова. — В них появилась моральная черствость. Почему мы, родители, радуемся, если они счастливы — в учебе ли, работе, любви. А для них наша жизнь… личная жизнь… пустое. Мы вроде бы не имеем права на счастье…

Я посмотрел на ее лицо: сорок пять, не меньше, но еще сохранились следы былого шарма. Видимо, увлечена кем-то, а дети — против. Детский эгоизм (или ревность, это — одно и то же) самый открытый и беспощадный… Ничего не попишешь, сама виновата, видимо, слишком открыто любила своих детей, растворяла в них себя… А Мэлорчик, подумал я. Случись у меня увлеченность другой женщиной. Разрыв с Зиной. Да разве б он простил?! А я? Я бы простил отцу все, ответил я себе. Но я бы все простил ему только потому, что боялся его. Очень любил, но пуще того боялся.

…Вернувшись в министерство, я позвонил в районный комитет ДОСААФ и попросил записать меня на курсы профессиональных шоферов. Через пять месяцев получил права, за это время — с боями — добился передачи ставки своего шофера в парк грузовых машин Минздрава, у них полный завал, и начал обслуживать себя сам, а ведь министру положена двухсменная машина, триста рублей в месяц отдай шоферам и, как говорят, не греши.

Тогда именно у меня и начались трудности с нашим первым секретарем. Мое назначение премьером нашей автономной республики прошло наперекор его воле, предложила Москва…

…И вот на завтра у нас назначен внеочередной пленум обкома, и среди вопросов, стоящих на повестке дня, обозначено: «разное». Это значит, что моя просьба об отставке удовлетворена, будем выбирать нового главу правительства.

Я собрал свои личные вещи, в кабинете их накопилось довольно много. После того как мы с Зиной переехали из старой квартиры в маленькую, чтобы не было так страшно без Мэлорчика — там каждый уголок напоминал о нем, — часть вещей я перенес сюда, особенно дневники, архивы, «сталинку» отца и старый халат — единственное, что после него осталось. «Денежные пакеты», тайно выплачивавшиеся при Сталине ответственным работникам, отец, не вскрывая переводил в дом инвалидов Великой Отечественной.

До чего же сложен наш век, до чего трудно будет историкам разобраться в той, созданной нами же самими структуре, которая определяла не только внешние, но и глубинные, затаенные функции общества! Можно во всем обвинять Сталина, но будет ли это ответом на трагичный вопрос: «Как такое могло случиться?!» Ведь и Брежнев, которого именно Сталин на девятнадцатом съезде рекомендовал членом Президиума ЦК КПСС, получал тысячи приветствий, когда ему вручали очередную Звезду, и рабочие коллективы, университеты и совхозы повсеместно изучали его книги. Слепое единогласие?

…Как и почему в двадцать втором году оформился первый организованный блок в Политбюро: Сталин — Каменев — Зиновьев? Почему они так крепко объединились после смерти Ленина? Для одной лишь цели: свалить Троцкого, который постоянно попрекал Зиновьева и Каменева (свояка, говоря кстати) в октябрьском отступничестве. А ведь он, Троцкий, был председателем Петроградского Совета рабочих депутатов, штаб которого был в Смольном. Тревожно было и то, что Владимир Ильич в своем завещании назвал его «самым выдающимся вождем современного ЦК», а Сталина и вовсе требовал сместить с ключевой позиции Генерального секретаря.

Зиновьев и Каменев не смогли вкусить плодов своей — совместной со Сталиным — победы: как только Троцкого переместили с поста народного комиссара обороны и председателя легендарного РВС — Революционного военного совета, который он возглавлял с весны восемнадцатого, — Сталин немедленно ударил по своим прежним союзникам. А последовавший затем разгром Каменева и Зиновьева, вошедших в блок со своим прежним противником — Троцким?.. Сталин вроде бы стоял в стороне, всю работу по борьбе с «новой оппозицией» провел истинный любимец партии Николай Иванович Бухарин вместе с Рыковым, Кировым, Серго и Томским… Как объяснить этот феномен? Идеолог Бухарин оказался марионеткой в руках достаточно слабого в теории Сталина. Возможно ли такое? Видимо, копать надо глубже, доискиваясь до причин, позволивших затем Сталину пролить кровь миллионов ленинцев.

Троцкий, Зиновьев и Каменев выступали за немедленную индустриализацию, сдерживание нэпа, предлагали ужесточение эксплуатации «кулачества», чтобы вырученные средства вложить в строительство электростанций и новых заводов — в первую очередь металлургических.

Бухарин и Рыков твердо выступали за ленинский кооперативный план, за нэп, требовали считаться с интересами крестьянства, снабжая мужика техникой и, таким образом, переводя его на рельсы социалистического хозяйствования. Именно это даст те средства, которые и надо будет вложить в индустриализацию. Приказно, методами принуждения, социализм не построить…

Когда Троцкий был выслан из СССР, а Каменев и Зиновьев потеряли все позиции, именно Сталин, Молотов, Ворошилов и Каганович объявили о начале коллективизации — то есть, взяли на вооружение идейную программу Троцкого и Зиновьева, объявив этим войну Бухарину и Рыкову.

Я проанализировал текст процесса над Бухариным, что публиковался в газетах. В стенографическом отчете, который вышел после казни, многое было выпущено и переписано. Я спрашивал себя: отчего же Бухарин не обратился к залу и не сказал всю правду о том кошмарном фарсе, в котором он сам писал свою роль? Рассказывают (поди проверь!), что один из процессов начался за день до того, настоящего, который состоялся при публике. И на этом «предпроцессе» прокурор Вышинский начал допрашивать подсудимых, спрашивая их, признают ли они себя виновными, и большевики, все как один, отвергали свою вину и говорили, что показания выбиты, — продолжается расправа над партией. Вышинский слушал ответы обвиняемых спокойно, и это удивило подсудимых — «неужели на воле что-то произошло? Неужели партия поднялась на защиту собственной чести?!» Однако после допроса Вышинский неторопливо собрал со стола бумаги, махнул рукой «иностранным» кинооператорам и дипломатам, сидевшим в зале, те послушно поднялись, потянулись к выходу, и обратился к Ежову, находившемуся в правительственной ложе, за портьерой, так, что он никому не был виден:

— Николай Иванович, процесс не готов, я так не смогу работать.

Эти слова были смертным приговором для Ежова, и хотя пять дней спустя арестованные большевики, народные комиссары, редакторы, ветераны партии «признались» в том, что они готовили покушение на жизнь «великого сталинца товарища Ежова», дни «железного наркома» были сочтены…

Я изучал показания Бухарина въедливо, читая текст если и не вслух (боялся, порою самого себя боялся), то, во всяком случае, шепотом, чтобы лучше вслушаться в смысл каждого его слова.

Я понял, что с точки зрения стратегии термидора Сталин проявил себя непревзойденным мастером, отдав обвинение большевиков старому меньшевику Вышинскому, брат которого жил в Испании генералиссимуса Франко, тому Вышинскому, с которым жизнь однажды свела Кобу в камере бакинской тюрьмы, — с тех пор он его запомнил и поверил в него: этот умеет служить.

Однако после десятого, по меньшей мере, прочтения последнего слова Бухарина меня вдруг озарило: я тогда понял, как Николай Иванович смог прокричать о своей невиновности, более того, как он иносказательно обвинил своих палачей обвинителей…

Поначалу признавшись во всем, он далее сказал: «Я признаю себя ответственным за пораженческую ориентацию, хотя я на этой позиции не стоял. Я категорически отвергаю свою причастность к убийству Кирова, Менжинского, Куйбышева, Горького — Максима Пешкова». Далее он произносит фразу: «Я уже указывал при даче на судебном следствии основных показаний…» Значит, были «не основные»? Данные в камере? Где они? И далее — закамуфлированно — он прямо обвинил Сталина: «…голая логика борьбы (чьей? за что? за власть?) сопровождалась перерождением идей, перерождением психологии, перерождением нас самих (эти слова носят явно компромиссный характер; чтобы сохранить основную мысль, он, видимо, согласился вписать и это), перерождением людей. (Каких?) Исторические примеры таких перерождений известны. Стоит назвать имена Бриана, Муссолини и так далее… (Муссолини начинал как социалист, стоявший на левых позициях.) И у нас было перерождение, которое привело нас («нас»! Понятно, он не мог назвать Сталина) в лагерь, очень близкий по своим установкам, по своеобразию к кулацкому преторианскому фашизму».

Я поразился, вдумавшись в эту фразу… Интеллигент, каким был Бухарин, не мог поставить рядом два понятия: «кулак» и «преторианская гвардия». Употребление слова «кулацкий» — в чем его начиная с двадцать девятого года обвиняли — позволило ему сохранить термин «преторианский фашизм», то есть «личная охрана диктатора», «всепозволенность»… И — в конце: «Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР». Какой борьбы? За что? Или он уже тогда ощущал поворот Сталина к возможности союза с Гитлером? Или же был убежден, что после смерти Сталина неминуемо всплывет все то, что Коба хотел уничтожить? Или, понимая, что народ ждет борьбы, он винился, что помог Сталину в его триумфальном восшествии на вершину власти?

Даже в тех огрызках допросов, которые прошли в печать (как? не возьму до сих пор в толк), он бился с Вышинским за каждое слово. Нельзя не дивиться тому, как много Бухарин смог прокричать потомкам: «Здесь прошли два показания относительно шпионажа — Шаранговича и Иванова, то есть двух провокаторов…» Или: «По мысли Томского, составной частью государственного переворота было чудовищное преступление: арестовать Семнадцатый партийный съезд, Пятаков против этой мысли возражал: это вызвало бы исключительное возмущение среди масс…»

Находясь в тюрьме тринадцать месяцев, Бухарин знал, что к тому времени почти семьдесят процентов участников семнадцатого съезда были не только арестованы Сталиным, но и расстреляны, — грех было не понять его молящего намека! А ведь мы не захотели возмутиться, даже понять не захотели, испугались.

В другом месте он говорит: «Летом тридцать четвертого года Радек сказал, что от Троцкого получены директивы, он ведет с немцами переговоры. Троцкий обещал немцам целый ряд территориальных уступок — после восстановления права советских республик на выход из СССР, — в том числе и Украину». Но ведь кто, как не Бухарин, знал, что право республик на выход из СССР формально не отменялось, — это же краеугольный камень ленинской национальной политики! Зачем он говорил эту чушь? Кому? Нам! Чтобы мы поняли, с кем ему приходилось иметь дело в застенках, с какими малограмотными монстрами, не знающими истории… Кто, как не Бухарин, понимал и то, что доктрина Гитлера запрещала немцам вести какие-либо переговоры с евреем Троцким, да еще возглавлявшим Четвертый Интернационал! Контакт с любым евреем карался в гитлеровском рейхе заключением в концлагерь, доктрина национального социализма строилась на базе лютого антисемитизма…

…Последние дни я отчего-то часто думал: как мне надо было говорить с этим молодым парнем Варравиным? Я не имею права толкать его в одну сторону, мы достаточно шарахаемся то влево, то вправо, но ведь надо учить мыслить это прекрасное поколение, а не крошить тех, кто высказывает противную точку зрения. Только в этом наше спасение и гарантия на будущее от рецидивов ужаса. А это так трудно — приучить человека выслушивать обе стороны! Рубить-то проще…

А как же быть, если сейчас противопоставляют Чернышевскому работы правых славянофилов? Готовность к демократии должна быть подтверждена когортой пророков демократии, а достаточно ли у нас таких когорт? Вон Горенков-то в тюрьме…

Звонок телефона заставил меня вздрогнуть — последнее время мне практически перестали звонить; в коридорах словно бы обтекали, стараясь ограничиться сдержанным кивком и мычащим междометием, спасительным «социальным» звуком, поддающимся двоетолкованию. Я снял трубку. Вертушка. Кто бы это, странно…

Звонил заведующий сектором ЦК Игнатов, приехавший на пленум обкома: «Надо б повидаться — перед завтрашним мероприятием».

Я ответил, что к первому секретарю не пойду, готов встретиться в любом другом месте, если мой кабинет кажется не пригодным для такого рода встречи.

И снова почувствовал, какой безвольно-электрической стала левая рука и как круто заломило в солнечном сплетении…

XXIII

Я, Иван Варравин

Если негодование создает поэзию, подумал я, то отчаянье — журналистику.

Когда тот верзила, что похлопал меня по шее, знаком попросил подняться, приложив при этом палец к губам: «Тихо, пожалуйста», а второй, в роскошном костюме — плечики вверх, две шлицы, сплошная переливчатость и благоухание, — так же тихо представился: «Полковник Костенко, уголовный розыск Союза», я сразу понял, что мое личное расследование завершено, — задержан в квартире раненого художника, сюжет вполне уголовный, это тебе не донос Глафиры Анатольевны…

— Пройдем в другую комнату, — шепнул Костенко и легонько тронул меня за руку. — У нас засада. Ступайте на цыпочках, не вздумайте кричать, это только ухудшит ваше положение.

Я с трудом сдержал смех — «нервический», как пишут в иных книгах, — и прошел во вторую комнату. После того как расфранченный полковник мягко, по-кошачьи прикрыл дверь, я достал из кармана свое удостоверение.

Костенко с некоторым удивлением глянул на мою мощную краснокожую книжицу:

— Это вас вызывал Штык?

— Именно.

— Что вы тут искали?

— То, что он просил меня найти… Уликовые, как у вас говорится, материалы.

— Ключи он вам дал?

— Вам же известно, что ключей при нем не было, их похитили. Он сказал, к кому обратиться здесь, в доме…

— И к кому же?

— К Ситникову, из седьмой квартиры, в этом доме живет много художников.

— Странно, отчего он поручил достать, — Костенко усмехнулся, — уликовые материалы вам, а не мне?

— Вы не похожи на милиционера.

— Это почему?

— Слишком шикарны…

— Что ж мне, в лаптях ходить? Впрочем, ходил бы, это сейчас модно, да только купить можно лишь на Западе… Давно знали Штыка?

— Я о нем теперь знаю столько, что кажется, был знаком вечность.

— Кто мог на него напасть?

— Есть много вариантов ответа. Один бесспорен: наши противники, те, кто очень не хочет нового… Впрочем, что это я вам навязываю свое мнение? Простите.

— Верно подметили, — кивнул Костенко. — Я дремучий консерватор, перестройку терпеть не могу, вся эта гласность только мешает сыску, а при слове «демократия» я сразу же хватаюсь за револьвер… Как может иначе ответить жандармский чин прогрессивному журналисту?

— Напрасно радеете о мундире. Право каждого определять свою позицию, вне зависимости от профессии.

— Да? Значит, избрать «позицию» бандита — право каждого? Тут мы с вами не сговоримся. Сажать-то приходится мне, а это не очень сладкая штука — увозить человека в тюрьму… Ладно, лирика, давайте к делу: что вам сказал Штык?

— Сказал, что скоро умрет.

— Шейбеко смотрит на дело более оптимистично.

— Кто это такой?

— Человек, который вынимал у него из черепа куски костей, — ответил Костенко с плохо скрываемой яростью.

— Врач по-своему чувствует, художник — по-своему.

Костенко достал из кармана плоский аппаратик «воки-токи», вытянул антенну и, подойдя к окну, осмотрел улицу цепляющимся за все предметы взглядом. Потом приблизил микрофончик ко рту и негромко сказал:

— Восемь ноль два, как связь?

Кто-то невидимый ответил сразу же, словно бы видел Костенко:

— Восемь ноль два слушает вас.

— Свяжитесь с врачом, осведомитесь о состоянии мальчика.

— Есть.

— На связь выхожу через пять минут.

— Понял.

Костенко глянул на часы, положил аппаратик в карман и обернулся ко мне:

— Почему вас так интересует Штык?

— Вообще-то речь о другом человеке, строителе, безвинно засаженном в тюрьму…

Я не мог переступить себя. Что-то держало меня, молило внутри: не открывай всего, погоди, не зря куда-то столь срочно отвалили Лиза и Квициния. Если я задержан, то, по нашим законам, милиция запросит на меня характеристику в газете. Они без этого не могут (дикость какая, в пяти абзацах уместить жизнь человека, его судьбу, нрав, любовь, неприязнь, суть!), сущий подарок Глафире Анатольевне, всем, кто готовит персоналочку, товарищу Кашляеву, паршивому мафиози, в аккуратном галстуке и накрахмаленной рубашечке… Хотя для мафиози он слишком малоинтеллигентен, такие разминают почву для настоящих боссов, а те держат дома видеокассеты с роками и порнографией, закусывают импортным миндалем в соли, носят шелковые слипы, носки от «Кардена» и рубашечки японского шелка… Этим они вроде как мстят за то, что костюмы приходится носить отечественные, на людях надо быть скромными. Невидимое могущество, дерьмо собачье, наплодили мерзотину… А если б им дали работать легально, спросил я себя. Обложили б налогами и позволили делать деньги так, как они умеют? Что тогда?

— Какое отношение к безвинно засаженному строителю имеет художник Штык? — спросил Костенко.

— Я в процессе поиска, товарищ полковник… Или мне надлежит обращаться к вам как к «гражданину»?

— Странно вы говорите… Имели неприятности с нашими церберами?

— А кто не имел? Все имели…

— Это верно, — согласился Костенко. — У меня тоже был привод в «полтинник»… Знаете, что такое «полтинник»?

— Нет.

— Счастливый человек. Самое было страшное отделение на Пушкинской. Его снесли, к счастью… Мы ж все символами больше норовим изъясниться, а не словами: чтоб написать, мол, отделение, которое терроризировало людей, особенно глумилось над студенчеством и интеллигенцией, ныне закрыто, — в назидание всем другим, позволяющим унижать человеческое достоинство… Нет, не напишем… А снести — снесем, но без объясняющих слов… Сидели? Или, как у меня, привод?

— Целых три.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Тай Фун смог побороть пространство и время, вернув утраченное. И теперь, когда душу не жжёт пламя ме...
Сыщица Серафима, пламенно влюбленная в следователя Арсения, не смогла провести с любимым романтическ...
Ни думал, ни гадал дед Захар, что погибнет, защищая внуков-внучек, и что попадет в иной мир не кем-н...
Студия «МедиаКнига» представляет книгу известного российского писателя-фантаста Алексея Рудакова «Де...
«Все мы вышли из гоголевской „Шинели“, – справедливо говорят русские писатели…» – заметил французски...
Демид - молодой хирург из богатой семьи. Однажды на его операционный стол попадает разорванная тигро...