Репортер Семенов Юлиан
— В деле, товарищ полковник, — ответил Гиви, пожимая руку Костенко. — И вы, как вижу, тоже?
— Я дотягиваю до пенсии… Все жду: вдруг генерала дадут?!
— Не дадут, — вздохнул Гиви. — Вы слишком умный, за это мы вас так любили на курсе.
— Вы не могли не любить своего доцента, — ответил Костенко. — Иначе б я вас лишил стипендии. Перед начальством надо благоговеть. Ну, так как же вы ушли от наблюдателей?
— Чьих? — Гиви вымученно улыбнулся. Лица на нем не было, синяки под глазами, щетина, щеки запали, нос торчит, как клюв, замучился мой адвокат.
— Ваши забрали тех голубей, что нас топтали, а мы воспользовались услугой индивидуального извоза.
Костенко несколько самодовольно хохотнул:
— «Индивидуальный извоз», кстати, осуществлял мой капитан Кобылин.
…Отведя меня в сторону, Костенко, отвернувшись к окну, негромко сказал, чтобы я завтра взял бюллютень и ни в коем случае не появлялся на работе в течение ближайших трех дней. «Ваше персональное дело, — заключил он, — мне невыгодно… Хотя, следуя вашей фразеологии, вношу коррективу: «нам». Ясно? Оно невыгодно «нам». — «Я никогда не играл труса». — «Тогда заодно научитесь не быть дураком».
Бригада экспертов из научно-технического отдела не нашла пальцев моей жены, зато наследил Антипкин-младший. Замок не вскрывали — значит, ключ ему отдала Оля, больше некому.
…Рассвет я встретил у окна — так и не уснул, потому что не мог ответить себе на вопрос: зачем надо было приносить в мой дом записную книжку художника? Лишь один человек мог сказать, что я не умолчу об улике в моем письменном столе, — лишь один: моя жена. Я отдавал себе в этом отчет, но не мог согласиться с очевидной данностью, все мое естество восставало, и поэтому я впервые в жизни понял выражение, которое раньше казалось мне литературным, слишком уж метафорическим: «смертельная усталость».
XXV
Я, Кашляев Евгений Николаевич
С Тихомировым я встретился три года назад у писателя Ивана Шебцова, когда тот пригласил на чашку чая композитора Грызлова. Речь шла об организованной атаке вокально-инструментальных ансамблей на серьезное, истинно народное искусство.
— Вот, полюбопытствуйте, — раздраженно говорил Грызлов, доставая из портфеля папку, — презанятнейший документик: заработки рок-джазистов за квартал… Волосы встают дыбом!
Пролистав сводки, Тихомиров заметил, что музыкант, получающий такие деньги, может стать неуправляемым, процесс тревожен — кто-то открывает ворота для вторжения западной массовой культуры.
Шебцов поднялся с лавки, быстро заходил по большой комнате. Его исхудавшее, одухотворенное лицо порою казалось мне ликом Аввакума.
— А мы продолжаем болтать! — резко выкрикнул он. — Амебы! Трусливые хамелеоны! Скоро по радио нельзя будет услышать ни одной нашей песни! Одна Пугачева с этим безумным Чилинтано! Налицо факт национального предательства! А мы?! Молчим в тряпочку! Трусливые мыши!
— Эмоции приглуши, — посоветовал Тихомиров сухо. — Предложения вноси! Болтать все здоровы… Сегодня — как бы мы ни сигнализировали — предложат провести опрос общественности, что, мол, хочет слушать молодежь? А ее развратили! Лишили вкуса! И опрос этот самый мы проиграем, даже если организуем тысячи писем от своих людей… Работать надо исподволь, не торопясь, целенаправленно… Вопрос заработков интересен… Это заставит насторожиться власть предержащих… Тоже люди, кстати говоря…
— Одну минуточку, — резко перебил его Грызлов. — Власть предержащие умеют зрить в корень… Они потребуют данные и о моих заработках… Не только моих, конечно, но и всех наших… И наверняка кто-нибудь резюмирует: «Кричат, оттого что их заработки резко упали из-за конкуренции тех, кого поет молодежь…» Не надо трогать гонорары, — заключил он, — это палка о двух концах… Главное, на что надо жать: мы теряем самый дух нашей песни, ее лад и традицию!
Шебцов махнул рукой:
— Ерунда! Мы не затрагиваем суть: до тех пор, пока разрешают декламировать песни о русском поле на плохом русском языке, мы с мертвой точки не сдвинемся…
Тихомиров заколыхался — это он так смеется:
— Любопытно, кто напечатает твой пассаж? Если бы мне удалось открыть свой журнал — одно дело, но ты же понимаешь, что в ближайшем будущем на это рассчитывать не приходится… Одна надежда на нашего молодого друга, — он обернулся ко мне. — Можете как-то помочь делу, Женя?
Я знал, что именно благодаря Тихомирову меня не вытолкали из общественной жизни, а перевели в редакцию — переждать трудные времена. Я понимал, что это было сложно сделать при той рубке, которая началась. Тем не менее обещать что-либо определенное я не мог, поскольку несколько дней назад в отделе обсуждался этот же вопрос и Нарышкина выложила на стол статистические таблицы:
— О том, что начался заговор против нашей песни, кричат дрянные музыканты, которых оттеснили именно русские ансамбли, не только Пугачева и Битлы — те же Надя Бабкина и Дмитрий Покровский… Эти художники не только спасают традиции, которые мы дружно разбазариваем, но и лепят психологию нового человека — раскованного, без комплексов, легко выходящего на сцену, чтоб войти в хоровод. У нас люди до сих пор смущаются поддержать певца: тот просит-просит, прямо умоляет, мол, спойте вместе со мною, похлопайте в такт, а зал сидит как забинтованный… Комплексы! А посмотрите, как американцы своим «деревенским музыкантам» подпевают! Вот, ознакомьтесь, как новые коллективы русской классики, — она ткнула пальцем в таблицы, — ударили по заработкам бездарных сочинителей а-ля рюс, — все станет ясно!
Я не стал передавать слова Нарышкиной, поскольку Шебцов может не выдержать, у него порою сердце останавливается, надо щадить человека. Я нашел слова, которые устроили всех: «Если бы редакция получила письма ветеранов, направленные против музыкальных программ телевидения и радио, подборку, думаю, можно напечатать».
Тихомиров сразу же меня поддержал, пообещал организовать письма не только из России, но и из Таджикистана, Грузии и Литвы: «Надо соблюсти декорум, главное перекрыть кислород паршивым западникам, с республиками вопрос решим, в конце концов, у них есть национальное вещание, пусть себе играют на бандурах».
Публикацию подборки писем читателей я пробил, хотя пришлось дать три письма и в поддержку рок-музыки, причем выступили не какие-то юнцы, а делегат съезда комсомола, космонавт и профессор-биолог… Зато в поддержку хорового пения высказались ветеран, студент и учитель.
После этого два раза мы встречались с Тихомировым с глазу на глаз, планируя кампанию газеты против нетрудовых доходов. Мы понимали друг друга с полуслова, а порою и просто обмениваясь взглядами…
Сегодня он неожиданно позвонил на работу: «Подъезжайте на десять минут в кафе-мороженое на улицу Горького».
Встретившись, я понял, что он очень торопится; говорил поэтому рублено, хотя, как всегда, корректно:
— Я уже осведомлен о том, что вы начинаете персональное дело Варравина. Исполать вам. Но совершенно необходимо срочно организовать выступление газеты по делу Горенкова. Статья должна быть взвешенной: «Ни один хозяйственник не гарантирован от ошибок и злоупотреблений. Горенков не был злостным расхитителем, просто он не подготовлен к такому уровню, на который его выдвинул Каримов или же те, кто поддерживает Каримова. Если кто и виноват, то именно Каримов, не проявивший максимума внимания к растущему работнику. Надо выдвинуть предложение о немедленном пересмотре дела Горенкова»… Да, да, именно так… Но все — в пастельных тонах… Горенков повинен в гусарстве, халатности, но не в злоумышлении, — это даст ему свободу… Гуманизм, прежде всего гуманизм, Женя… И непременно расскажите о недобросовестности молодого репортера, пытавшегося на трагедии человека сделать себе имя: такого рода поведение в нашей прессе недопустимо.
Я предложил переговорить с Эдмондом Осининым, пишет он зло, резко, если возьмется — разнесет в щепы.
— А уговорите? — спросил Тихомиров. — Он не является героем моего романа, признаюсь: слишком мылист, выскальзывает из ладоней.
— У меня есть возможности подействовать, — ответил я. — Он прислушивается к мнениям, постараюсь организовать.
Я сказал так не зря: еще работая в горкоме, мне пришлось дважды встречаться с Осининым в кабинете первого секретаря на совещаниях для узкого круга. Его пригласили, потому что замолвил слово один из литературных патриархов, над сыном которого он в свое время шефствовал. Выступил он там лихо, ударил по бюрократии и перестраховке, опираясь на брежневскую «Целину». Книгу трактовал как пламенный призыв к инициативе, рассматривал некоторые главы и фразы неожиданно, достаточно смело, именно тогда первый заметил: «Вот как надо выступать, товарищи! Я посоветую Лапину активнее использовать Эдмонда Лукьяновича на телевидении, там не хватает писательского слова».
Помощники сообщили об этой реплике первого кому надо, и Осинина после этого легко приняли в Союз писателей. Точно зная, на кого следует ставить — ласковый теленок двух маток сосет, — он предложил свои услуги патриархам в качестве литературного функционера; в газете стал обозревателем по вопросам культуры; подготовил том избранных очерков, но поданы они были словно новая форма прозы; как и полагается, задействовал связи, после чего появились десятки рецензий: «Свежее слово в литературе». Однако при этом, мне кажется, в глубине души Осинин понимал, что никакой он не писатель, и поэтому все время охотился за острыми темами, чтобы завоевать читателя не мастерством, а сенсацией — на это все падки.
…Я пришел к нему в кабинет лишь после того, как были организованы два звонка от нужных людей, сказал, как меня покорила его последняя телевизионная программа, «вы теперь выступаете не только как большой писатель, но как политический деятель с собственной линией». Он обожал, когда его хвалили, об этом мне нашептали в редакции. Осинин похлопал меня по плечу: «Старикашка, это все суета, главное — впереди… Ну, рассказывай, что у тебя? Времени — в обрез».
— Эдмонд Лукьянович, полагаю, вы поймете меня верно: я бы хотел, чтобы этот разговор остался между нами… Речь пойдет о судьбе невинно осужденного человека — с одной стороны, а с другой — о будущем нашего товарища, Вани Варравина.
Поскольку на каждого мало-мальски заметного человека я начал вести досье — родословная, связи, компрометирующие материалы, моральный облик, — я знал, что Осинин далеко не простое явление: всю жизнь он искал и налаживал связи с влиятельными, глубоко патриотическими силами на литературном фронте, хотя выступал порою с материалами, которые явно грешили новационными перекосами. Была даже зафиксирована фраза, сказанная в кругу его близких: «Интересно, кто из писателей, кроме меня, решится поставить вопрос о таинственном роке, тяготеющем над Россией?! Действительно, начиная с Петра Великого против всех прогрессивных реформ поднималась неподвижная, но могучая оппозиция: «Пусть все будет по-старому, любое новшество неугодно и вредит нашим традициям…»
Поэтому я сказал о Варравине так, чтобы это понравилось Осинину, ибо позиционно, глубоко таясь, он все же чем-то близок Ивану. Конечно, люди его ориентации лишены того, что объединяет нас. У них нет крутой общности — один за всех и все за одного, — пусть даже этот один в чем-то и не прав. Интеллигенты-леваки разобщены, каждый тянет одеяло на себя, борьба амбиций, этим-то и следует пользоваться, покуда не поздно. Если бы дело Горенкова описал кто из наших, — один коленкор. А когда выступит их же, в общем-то, чужой нам, — дело приобретет другой оттенок, да и в будущем возможны варианты… Воистину, идея «разделяй и властвуй» не так уж плоха, хоть и пришла от католичества, давно предавшего идеи церкви.
Не зря я тщательно изучил досье на Осинина. В его ранних публикациях времен «оттепели» нашел цитаты Ленина, которые он привел в своем материале о самоуправстве одного из начальников леспромхозов в Башкирии: «Башкиры имеют недоверие к великороссам, потому что великороссы более культурны и использовали свою культурность, чтобы башкир грабить. Поэтому в этих глухих местах имя великороссов для башкир значит «угнетатель», «мошенник». Надо с этим считаться, надо с этим бороться. Но ведь это — длительная вещь. Ведь это никаким декретом не устранишь. В этом деле мы должны быть очень осторожны. Осторожность особенно нужна со стороны такой нации, как великорусская, которая вызвала во всех других нациях бешеную ненависть, и только теперь мы это научились исправлять, да и то плохо. У нас есть, например, в Комиссариате просвещения или около него коммунисты, которые говорят: «Едина школа, поэтому не смейте учить на другом языке, кроме русского. По-моему, такой коммунист — это великорусский шовинист».
Я, честно сказать, не поверил своим глазам, пошел в справочный отдел, там подтвердили: действительно, Ленин сказал это в докладе о партийной программе… Март девятнадцатого, восьмой съезд РКП (б).
Я знал, что сейчас Осинин активно налаживает блок с теми, от кого зависит присуждение ему премии, готов на все, чтобы его загибы были забыты. Поэтому я и помог ему, сказав, что люди, подобные Каримову, компрометируют братскую дружбу народов, подставляют под удар русских специалистов в затаенной попытке торпедировать перестройку. «Я понимаю, — добавил я, — что тема эта весьма деликатная, но кто, кроме вас, сможет поднять ее? Ведь у всех на памяти, как вы, именно вы, мужественно выступили в защиту замечательных башкирских тружеников, попавших в беду из-за нашего самодура… Мы смело критикуем своих, но ведь это не значит, что все другие огорожены от критики! Если равенство, так уж во всем, иначе-то и рождается дисбаланс! Если что и объединяет людей, то лишь наш великий и могучий язык…»
Осинин в задумчивости отошел к книжному шкафу, достал ленинский сборник «О культурной революции» и, заученно открыв страницу, заложенную красной картоночкой, зачитал:
— «…Мы думаем, что великий и могучий русский язык не нуждается в том, чтобы кто бы то ни было должен изучать его из-под палки… Те, кто по условиям своей жизни и работы нуждаются в знании русского языка, научатся ему и без палки. А принудительность (палка) приведет только к одному: она затруднит великому и могучему русскому языку доступ в другие национальные группы, а главное — обострит вражду, создаст миллион новых трений, усилит раздражение, взаимонепонимание и т. д. …Кому это нужно? Русскому народу, русской демократии — это не нужно…» Вот так-то, Женя… Что же касается Каримова, то, судя по вашему рассказу, он руководствуется не столько националистическими мотивами, сколько пытается дестабилизировать ситуацию в автономной республике, саботировать новое… Или вы мне не все договорили? Выскабливайтесь, мой друг! Если уж честность — то избыточная.
Я ответил, что дополнительной информацией не располагаю, я именно так понял Варравина, а у меня нет никаких оснований ему не доверять, но поскольку в ближайшее обозримое будущее ему нельзя публиковаться в газете, мы не вправе пассивно ждать, пока Горенков помрет в колонии.
Я внимательно изучал лицо Осинина, когда он просматривал материалы, которые я ему приготовил: Тихомиров организовал письма в редакцию не только из Загряжска. Работа была сделана быстро и профессионально. Примат количества очевиден, пока-то еще разберутся с качеством! Против массы — не попрешь, а в наше время организовать массу проще простого: десять телефонных звонков — вот тебе и двести писем, реагируйте!
Я понимал, что Осинин не может не ухватить крючок: всякое выступление в защиту зазря обиженного человека работает на репутацию, закладывается в читательскую память, повышает авторитет, свидетельствуя о смелости писателя: «Смотрите-ка, во имя правды и справедливости не побоялся жахнуть по Председателю Совета Министров!» От такого материала отказаться трудно, несмотря на то, что вопрос журналистской корпоративности, как я успел убедиться, в среде газетчиков чрезвычайно щепетилен…
— Ну, хорошо, — задумчиво сказал Осинин, — а что, если вам поговорить с Ваней Варравиным? Отношения ведь у вас добрые?
— В высшей мере…
— Я думаю, он поймет: в нынешней ситуации промедление действительно смерти подобно. Вопрос однозначен: либо он думает о своей журналистской карьере, либо о принципе… Когда разбор его персонального дела?
— Это зависит от многих причин, — ответил я, не сводя глаз с лица Осинина. — Можно оттянуть собрание, создать комиссию, поручить ей разобраться во всей этой грязи… А можно обсудить хоть завтра — тяп-ляп, «не дадим своего в обиду», сторонников у него хватает…
— Это верно, — согласился Осинин, рассеянно добавив: — Вы и я тоже его сторонники, разве не так?
— Конечно, так, — ответил я, поняв, куда клонит Осинин.
Он ждал, что я помогу ему и дальше. Нет, решил я, хватит, решай сам.
Осинин снова похлопал меня по плечу, вздохнув:
— Ах, Женчик, Женчик… Хитрован вы мой дорогой… Скажите главному, что я отказался писать этот материал… Если даст указание — что ж, я солдат, привык выполнять приказы.
Тогда-то я и достал из кармана нашу козырную карту — коллективное письмо, адресованное ему, Эдмонду Осинину: «Кто, как не Вы, скажет слово правды по поводу происходящего в строительных организациях Загряжска?! Кто, как не Вы, станет в защиту справедливости?! Репортер Варравин даже не удосужился побеседовать с простым народом, он собирал информацию в начальственных кабинетах…»
— Вот, — сказал я. — Посмотрите это, Эдмонд Лукьянович.
Осинин прочитал письмо стремительно. Я видел, как он хотел просчитать количество подписей, но понимал, что я замечу это, глаза выдадут.
— Почему не показали сразу? — спросил он.
— Потому что не считал возможным давить…
Через три часа я положил на стол главного гранки материала, написанного Осининым. Назывался он, как все его материалы, хлестко: «Письма беды».
— Где Варравин? — спросил главный, рассеянно проглядев текст.
— Плохо себя чувствует… Взял бюллетень…
— Сердце?
— Я не могу к нему дозвониться, никто не поднимает трубку.
— Но он не в больнице?
— Нет, наши видели его сегодня в городе.
— Покажите материал заместителям, — сказал главный.
— Нужна ваша виза.
Главный искренне удивился:
— Зачем? Опасно мыслить категориями застойного периода, Евгений… Вы, как редактор отдела, вправе принимать решения, я никогда не мешаю инициативе.
Утром Варравин позвонил мне. Я понял, что он уже прочитал газету с «Письмами», поэтому спросил как можно мягче:
— Где ты пропадаешь, Ваня? Мы ж волнуемся за тебя…
Он покашлял в трубку, потом вздохнул и, закуривая (я это не только услышал, но даже увидел явственно), сказал:
— Ты не просто сука, Кашляев… Ты глупая сука… Не думай, что ваша взяла… А на досуге поразмышляй вот о чем: из-за таких, как ты, нас могут запрезирать… Понимаешь? Гадливо презирать… А от этого приходится отмываться десятилетиями… Я ж понял тебя, Кашляев, я знаю, с кем ты… Или вы все психи, или вы в заговоре против народа.
…А через час он прислал главному копию телеграммы, которую отправил в ЦК по делу Горенкова и Каримова.
Я человек не робкого десятка, но когда увидел фамилии Тихомирова, Русанова, Кузинцова, свою, тело сделалось неестественно легким, неподвластным мне до того, что я не мог протянуть руку к телефону — набрать единственно нужный мне сейчас номер…
XXVI
Я, Иван Варравин
Наверное, каждый переживал ощущение нереальности происходящего, некоей отдельности мыслей от плоти, безутешной ярости протеста… Так, во всяком случае, у меня было во время похорон Высоцкого. Точно так же я воспринял смерть Андрея Миронова: «Это же невозможно». Все мое естество отторгало то, что я видел собственными глазами…
…Так было и сейчас, в клубе, куда я пришел на диспут неформального объединения «Старина», — после статьи Осинина терять нечего, надо принимать открытый бой, время ожидания кончено.
Поначалу, вслушиваясь в слова выступавших, я не очень-то верил себе, мне казалось, что все это сон, нелепица: «сионистские масоны взорвали храм Христа Спасителя», «на Западе спланировано массовое проникновение чужеродных элементов в нашу культуру», «масоны руководят искусством», «русскую нацию — самую трезвую в мире — спаивают темные силы по указаниям ЦРУ!». Увы, это была явственная реальность… Другой оратор яростно размахивал кулаками:
— Спад в нашей экономике — следствие работы сионистов-масонов, проникших в высшие органы власти! В зале загудели:
— Доказательства! Факты!
— Если вы намерены совершить подлость, — не унимался оратор, — вы прежде всего добьетесь авторитета! Гитлер начал с того, что укрепил свой авторитет! Кто из вас видел хронику, как Гитлера встречал народ? Он много сделал для немцев!
В зале заулюлюкали. Оратор между тем продолжал кричать, низко склонившись к микрофону:
— В Советском Союзе существует законспирированная, хорошо оформленная сионистская организация! Сионисты захватили масонство, и оно служит их целям мирового господства! Один из руководителей масонской организации новосибирский академик с русской фамилией, а по правде он Гофман. Приходит домой, надевает ермолку, эдакую еврейскую шапочку, еврейский халат, стелет коврик и молится еврейскому богу! А занимает высокое положение в государственных и партийных органах! Что происходит в Новосибирском Академгородке?! Там царствуют масоны! Один из них также с русской фамилией, но он же еврей и масон. Это докажут следственные органы! У него в коттедже две колонны красного дерева — обязательный атрибут масонов! То же у одной известной дамы, члена-корреспондента академии.
Кто-то из темноты — голос молодой, ломкий, смешливый — выкрикнул:
— Тоже еврейка?
— Да. Но правды ради скажу: масоном является ее муж, она вроде бы к этому отношения не имеет!
Я вообще перестал верить происходящему, когда третий оратор прокричал в зал:
— У русских людей отрывали кусок ото рта и отдавали его другим! И если сейчас в Грузии повсюду прекрасные дороги, электричество, а у жителей дома как полные чаши, то в северных коренных русских областях нет хороших дорог, в селах живут одни полунищие старики…
Сидевший в первых рядах седоголовый мужчина в военной форме без погон — видимо, отставник — пробасил:
— Значит, грузины тоже сионисты и масоны?!
Оратор, однако, не слышал никого, кроме себя:
— Имя Гитлера связывают с убийством четырех — шести миллионов евреев. Если считать, что на совести евреев сто пятьдесят миллионов убитых и неродившихся русских, то это немного… Было пущено в ход испытанное орудие — медицина: стали странно умирать люди. И если смерть «мелкой сошки» и сейчас расследуется небрежно еврейскими врачами, то, понятно, смерть Жданова и Щербакова повлекла за собой «дело врачей»… Неизвестно, откроется ли когда причина смерти самого Сталина. Во всяком случае, он умер за неделю до официального объявления даты его смерти, и именно в течение этой недели «дело врачей» было прекращено, а врачи оправданы… Бдительность и еще раз бдительность! Тысячу лет назад иудей-полукровка князь Владимир, засланный на Русь еврейским кагалом, разрушил нашу языческую веру, надругавшись над нашим великим арийским народом, и силой навязал нам христианство! А в семнадцатом году были разрушены христианские церкви! Так сколько можно глумиться над культурой нации?!
Какой-то защитный механизм отторжения позволил мне переключить сознание, заставить его не воспринимать кликушество. Я мучительно думал о том, как надо выступить. Я понимал, что полемизировать с абсурдом — бесполезно. Нельзя выдвигать контрдоводы против каждой произнесенной здесь фразы: тех, кто их произносит, — не переубедишь. С Гитлером не дискутировали, но сражались. Черт с ними, с этими больными мракобесами, но ведь в зале сидят молодые люди и слушают все это, а они не готовы к тому, чтобы отделять злаки от плевел, а во вступительном слове доцент Тихомиров возглашал, что «лишь в условиях демократической открытости можно говорить о самом больном, только это поможет нации излечиться от недуга, навязанного сионистско-масонским проникновением…». О них сейчас надлежит думать, об одногодках, к ним надо апеллировать, к кому же еще?! Но я вновь врубился в происходящее, как только услыхал Тихомирова:
— Слова просит ветеран войны и труда Бласенков Виталий Викентьевич… Я сразу же вспомнил донесения отца, фамилию «пропагандиста РОА Бласенкова Виталия Викентьевича», чье-то подчеркивание этого абзаца в отцовском донесении, едва заметный вопросительный знак, стершиеся слова — «вызвать для показаний о Варравине». Две буквы «В. А.» — видимо, Виктор Абакумов, преемник Берии, — он моего отца допрашивал дважды…
Я превратился в комок, таким я становился, когда тренер нашей студенческой футбольной команды, старый динамовец Панкратов выпускал меня на поле в критических ситуациях, чтобы сдержать атаки соперника. Поскольку в боксе я работал в полутяжелом весе, скорость, конечно, на поле не развивал, трудно, но стеною становился, форварды меня пройти не могли, хотя Панкратыч категорически запрещал сносить атакующих: «Мы не мясники, делаем зрелище, артисты физической культуры…»
Я обернулся, стараясь разглядеть в полутьме клубного зала тех, кто окружал старика, но каково же было мое удивление, когда я увидел поднимавшегося с кресла моложавого, крепкого еще человека, окруженного статными парнями в белых сорочках и черных галстуках.
Может, это однофамилец, подумал я. Слишком крепок, не может быть, ведь сорок лет прошло! Ну и что, ответил я себе. Тогда ему было двадцать, сейчас шестьдесят с небольшим.
Бласенков легко взбежал на сцену, обосновался на трибуне, достал из внутреннего кармана пиджака несколько листочков бумаги и, не надевая очков, начал читать:
— Дорогие товарищи! Несколько лет тому назад проект «Устава всемирного антисионистского и антимасонского фронта», подготовленный патриотами, сражающимися против страшной угрозы, нависшей над человечеством, над братством народов всей земли, был подвергнут критике. Это случилось во времена застоя. Ныне мы оглашаем «Устав»! Итак, большинство населения каждой из стран мира, преисполненное решимости спасти себя и грядущие поколения от ужасов надвигающегося сионистско-масонского господства, от массовой гибели «гоев», то есть всех «неевреев», считая, что всемирная организация масонских лож с резиденцией в городе Чарльстон (США), которой тайно правят хозяева мирового сиона в лице еврейской масонской ложи «Бнайбрит» с международной резиденцией в Вашингтоне, учитывая, что пока в мире имеется разветвленная система сионистских, чисто иудейских и масонских организаций, куда полностью закрыт доступ любому «гою» или немасону, и одновременно в мире нет ни одной международной организации, куда бы был запрещен допуск евреям и масонам, считая, что «гои» и немасоны имеют право на создание закрытой для иудеев и масонов международной контрорганизации, решили создать «Всемирный антисионистский и антимасонский фронт» и принять его устав… Основными обязанностями фронта являются: а) выявлять и вскрывать все проявления сионизма и масонства, включая любые попытки тайного проникновения в наш фронт открытых носителей иудаизма и масонства, используя для этого все имеющиеся средства, которыми пользуются в аналогичных случаях сионисты и масоны; б) исполнять любые приказы фронта, проявлять самую широкую инициативу, изобретательность, находчивость и активность в борьбе с сионизмом и масонством под свою личную ответственность и в рамках основных задач фронта… Члены нашего фронта считают, что конечной целью является установление суверенной власти «гоев» в форме антисионистской и антимасонской диктатуры, с проведением соответствующих изменений в существующих формах государственной власти… Каждый член фронта должен всемерно способствовать лишению всех сионистов и масонов защиты закона… Фронт имеет своей целью учреждение международного трибунала для проведения международных судебных процессов… слово «гой» значит «селянин»… Древние иудейские захватчики стали называть коренных селян Палестины их же словом «гой», придав ему презрительный расистский смысл «нееврей». Мы восстанавливаем первоначальное слово «гой» — «селянин», и пусть оно останется только для неевреев. Мы торжественно провозглашаем: «Гои мира», соединяйтесь!»
Гулкая тишина, царившая в зале, оставалась такой же гнетущей, страшной своей растерянностью, пока Бласенков неторопливо складывал свои бумажки и легко спускался со сцены. И вот тогда я поднял руку, прося слова…
Поднявшись на трибуну, я огляделся: яблоку негде упасть. Глаза собравшихся горят, голоса сливаются в один и поэтому кажутся прибоем на морском берегу, усыпанном мелкой галькой.
— Товарищи, то, о чем только что говорили предыдущие ораторы, я читал в разного рода изданиях… Поэтому начну с того, что приведу ряд цитат. Итак: «Человечество стоит перед дилеммой: либо отдать себя на закланье банде еврейских большевиков-масонов, либо истребить этих заговорщиков, пытающихся овладеть миром, превратив его в свою колонию!» Давайте заменим «еврейских большевиков-масонов» на «сионистско-масонских заговорщиков», и совпадаемость будет весьма близкой… В первом случае говорил Гитлер, во втором — Бласенков… Кто-то крикнул:
— Назовитесь! Кто вас сюда подослал? Провокатор! Стукач! Црушник! Сионист! Он из КГБ! Агитпроповец! Имя! Кто вы?!
— Меня зовут Иван Варравин, родился в Москве, образование высшее, русский, коммунист… Между прочим, предпочел бы говорить «советский», а не «русский», очень красиво звучит: «гражданин Советского Союза…»
— Брезгуете русской национальностью?
— Нет, очень горжусь советским братством!
— Отчество! Назовите отчество!
— Игоревич, — я усмехнулся. — Отец — Игорь Иванович…
— А мать как зовут?! — голос был один и тот же, видимо, устроители диспута роли распределили четко, механизм организации отлажен надежно.
— Моя мать Анна Ивановна, урожденная Васильева, отец фамилии не менял… Теперь, когда мы разобрались с вопросами «чистоты крови», позвольте ответить на вопрос, поставленный во вступительном слове: «Кто подписал приказ на разрушение храма Христа Спасителя»…
— Каганович! — крикнули из темноты задних рядов. — Кто же еще!
— Верно, — согласился я. — Сталин, Молотов, Ворошилов и Каганович. Называю фамилии подписавших членов Политбюро не по алфавиту, но по значимости в политической иерархии того времени… Что послужило поводом к такого рода решению? Почему изо всех «сорока сороков», изо всех московских храмов был уничтожен именно этот, гордость русской архитектуры? Дело в том, что храм Христа Спасителя был самым высоким зданием района, с куполов которого просматривались окна Кремля, а не только «дома на набережной», который тогда был «домом правительства», или, как его называли в тридцать седьмом, — «допром». Это сокращение, полагаю, вам известно? «Дом предварительного заключения»… Потому что девяносто процентов жильцов были арестованы и расстреляны — большевики-ленинцы с дореволюционным стажем… Так вот, с куполов храма был виден и двор Кремля, по которому порою гулял Иосиф Виссарионович… Запретить в храме службу было невозможно, ибо нельзя убить память о прекрасных народных обрядах — той же Пасхе или Рождестве… Значит, надо было уничтожить самоё память — храм, «обезопасив» таким образом вождя, на которого неминуемо организуют покушение старенькие служки. Несколько работников ЦК, в частности Ежов, тот самый, «ежовые рукавицы», внесли предложение разрушить храм, чтобы исключить возможность «террористического акта с куполов»… И Политбюро утвердило его предложение, поручив МК провести мероприятие. Была спущена директива в райком, и храм, уникальный памятник архитектуры, уничтожили… Такова историческая правда, товарищи. Так что «заговора сионистских масонов» в этом нет. Здесь очевидна трагедия совершенно иного рода… А теперь я процитирую русского писателя Илью Эренбурга…
— «Русского»?! Да он же Сионист чистой воды! — визгливо прокричали из темноты.
— За голову этого «сиониста», — ответил я, — гитлеровцы сулили миллионы… Тут, кстати, ветераны войны есть?
— Есть! Вы не слушайте этих истериков! Продолжайте выступление, у нас по окопам газеты с Эренбурговыми статьями ходили, на раскурку не пускали!
— Спасибо, — ответил я. — Так вот что писал Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь» об эмигрантских черносотенцах в Берлине: «Большевики были далеко, поэтому приходилось сводить счеты с товарищами по эмиграции… Обрушились на Керенского, уверяя, что он сын известной революционерки Геси Гельман… Помню, как нас веселила книга некоего Бостунича «Масонство и русская революция», в которой говорилось, что эсер Чернов на самом деле Либерман, а октябрист Гучков — масон и еврей по имени Вакье. Россию погубили вечные ручки Ватермана и шампанское Купферберга, помеченные дьявольскими пентаграммами. «Сменовеховцы» говорили, что большевики — наследники Ивана Грозного и Петра. Все они клялись Россией, и все твердили о «корнях», «традициях» и «национальном духе»… Вам не кажется, что описываемое Эренбургом в Берлине похоже на происходящее здесь?! «Смена вех» — это первая попытка размыть социализм изнутри, подменить понятия, свернуть революцию в сторону… В двадцатых годах не вышло… Что, приспело время для новой попытки?! Объективности ради надо отметить, что «сменовеховцы» были культурными людьми, с определенным политическим опытом… Поэтому они избегали расистских вывертов — в отличие от руководителей здешних борцов за «национальную идею»… У профессоров, входивших в «Смену вех», было свежо воспоминание о шумном антисемитском процессе, начатом царизмом в Киеве против Бейлиса, который якобы убивал русских детей, чтобы высосать из них христианскую кровь и подмешать в свою ритуальную еду. Хочу напомнить залу, к чему это привело: Анатоль Франс в Париже начал кампанию против изуверства царских властей. Гауптман возглавил такое же движение в Германии. Против Царского Села выступили Лондон, Вашингтон, Брюссель… Реакция петербургских дипломатов на протесты мировой общественности была однозначной. Посол России в Америке Бахметев телеграфировал в Петербург: «Американские жиды не пропустили удобного случая и воспользовались делом Бейлиса, чтобы попытаться возбудить новую агитацию против России…» Правда, через несколько дней он не смог скрыть изумление: «Депутация от американского духовенства явилась с просьбой доставить государю подписанное епископом Нью-йоркским, одним кардиналом, 21 епископом и 12 лицами других христианских вероисповедований прошение о прекращении дела Бейлиса и обвинении жидов в ритуальных убийствах…» Тишина в зале была напряженная, внимающая.
— А вот позиция Ленина, высказанная им в большевистской повременной печати: «Рабочий класс должен противопоставить свое убеждение в необходимости полного равноправия, полного и окончательного отказа от каких-либо привилегий для какой-либо нации. Особенно ненавистническая агитация ведется черносотенцами против евреев…»
— Сионисты сами провоцируют еврейский вопрос! — крикнули из тишины.
— В начале века об этом уже писала наша черная сотня: «Именно жиды провоцируют погромы, чтобы вредить престижу империи!» Гитлер утверждал в своем завещании, что не он и его клика развязали войну, а «мировое еврейство»… А вот что писали в журнале Владимира Галактионовича Короленко «Русское богатство»: «Русские граждане поняли, что неправда и зло, вскрывшиеся на процессе Бейлиса, есть общерусская неправда и зло, поняли, что русский национализм есть угроза всей русской гражданственности, поняли, какую бессудную, дикую, темную Россию готовит национализм для русских… Можно думать, что теперешний русский национализм — и когда будет мертвым — не очистится от срама, которым покрыл себя…»
— Так позорят наш народ агенты ЦРУ! — голос был яростный, брызжущий, истеричный.
— Вы обвиняете русского дворянина Елпатьевского в том, что он агент ЦРУ? — спросил я. — Выйдите на сцену, представьтесь, и я подам на вас в суд за публичное оскорбление отечественного писателя.
Молчание. Напряженная тишина.
— Давайте, давайте! Трусите?! Идите на сцену…
На сцену никто не вышел, кто-то скользяще покинул зал.
— Вопрос к присутствующим, — продолжил я. — Стоило ли нам вообще воевать против Гитлера, товарищи? Давайте проголосуем!
— Не провоцируйте! — не сдержавшись, крикнул Тихомиров. — Никто не забыт, и ничто не забыто!
— Если никто не забыт и ничто не забыто, тогда почему в планах вашей «Старины» нет ни одного мероприятия, посвященного революции? Почему вы не собрали экстренное совещание, когда страна узнала о недавнем глумлении над солдатскими кладбищами?! Почему из двенадцати запланированных встреч только одна посвящена героям Отечественной войны?! Легче всего наработать дешевый авторитет — Гитлер учил этому, — обвиняя во всех упущениях «масонов» и евреев. Но ведь честнее и патриотичнее разобраться в причинах нашего отставания, изучая собственные ошибки, глупость, трусость, некомпетентность! Испания — во имя борьбы за чистоту крови и веры — сожгла сто тысяч евреев по приказу святой инквизиции, а остальных, вместе с арабами, выслала из королевства. Ну и что? Это помогло стране? Да нет же! Отбросило на столетие назад, ибо талантливейшие арабские математики и еврейские ремесленники были вынуждены оставить свою родину — прямая откачка мозгов и рук, предательство интересов испанского, именно испанского народа. А сколько талантливых людей покинуло российскую империю после кишиневского погрома?! А как много потеряли немцы, когда Гитлер изгнал из рейха Альберта Эйнштейна и Эриха Ремарка, Томаса Манна и Брехта?! А думаете, провокационный расстрел «советского антифашистского еврейского комитета» в сорок девятом году прошел бесследно?! А дело «врачей-убийц» в пятьдесят третьем?! Надобно называть правду своими именами и не мешать причину со следствием! Ленин не зря считал национальный вопрос одним из важнейших в нашей многонациональной республике! Начать можно с евреев — достаточно привычно, — но ведь это пожаром перебросится и на эстонцев, и на киргизов! Шовинизм, как и национализм, — это динамит, подведенный под наш основополагающий государственный фундамент!
И тогда в зале зааплодировали. Кто-то тем не менее прокричал:
— Не уходите от темы: масонство, сионизм, их преступления против русского народа!
Ну и голос, ну и ярость же в нем. Не больны эти люди, отнюдь, они одержимы идеями Пуришкевича и генерала Власова. Зачем врем самим себе, мол, — параноики. Политика страуса?
— Ваши ораторы говорят по четыре часа. Я выступаю двенадцать минут. Вы же радеете о демократии, дайте мне закончить то, что я почитаю должным… Итак, о масонах и сионистах… Об их преступлениях против нашего народа… Вопрос на сообразительность: кто в этом зале согласен с тем, что обществу нужна конституция, то есть гарантии? Давайте проголосуем!
Несколько человек рук не подняли — с этими ясно.
— Большинство — «за». Верно? Так кто же, начиная с расстрела на Сенатской площади, выступал против гарантий для народа? Масоны? Или абсолютистская русская монархия?! Кто сажал в тюрьмы тех, кто требовал отмены рабства в России? Таинственные масоны? Или реальный царь? Кто бился за судебную реформу, за суд присяжных? Царь? Нет, за это он тоже сажал! Кто говорил, что Россия — застенок совести, мысли и поступка? Масоны? Нет, Лев Толстой в своем обращении к царю! Целый год людей терроризировали слухами об очередном масонско-сионистском заговоре против страны, рассказывая о «диверсии» в Чернобыле. Диверсия? А не обломовское ли разгильдяйство, бюрократизм и безответственная некомпетентность тех, кто стоял во главе атомной станции?! Ведь был суд, открытый суд, — отчего не распространяются эти материалы?! Хотим выгородить дураков и мерзавцев, не умеющих работать, свалив вину на мистических врагов?! Но ведь это и есть истинное преступление против нашего народа, который так богат талантами! Только отчего-то таланты прозябают, а ловкие бюрократы захватывают командные должности! Мы когда-нибудь — открыто и требовательно — ставили вопрос о необходимости проведения фестиваля искусства России в Москве?! Предлагали создать Академию русского языка и культуры? И, с другой стороны, анализировали, какие прибыли отчисляет в наш общегосударственный бюджет Украина: сталь, хлеб, станки! Черноморское побережье?! А сколько приборов, машин, рыбы, радиоприемников дает Латвия?!
— Вы уходите от темы дискуссии! — выкрикнул тот же истеричный голос.
— «Масонско-сионистский заговор против русского народа»! Об этом и говорите!
— Если нас всерьез заботит судьба нашего народа, начнем с того, чтобы в детских домах перестали бить детей! И не воровали у них положенную — хоть и копеечную — еду! Если мы всерьез озабочены судьбами народа, станем бороться против тех административных уродов из исполкомов, прокуратур, милиции, которые запрещают людям трудиться на родной земле, растить помидоры, яблоки, картофель, штрафуют их за это, сажают, позорят в печати! Если мы озабочены судьбой народа, изучим положение в клиниках: отчего сестра не подаст больному лекарства без того, чтобы ее не поблагодарили? Масонка она? Сионистка?! Нет, она гроши получает, а на ней пять палат, вот в чем дело! Духовность — духовностью, но от заработной платы никуда не денешься: чтобы купить детям том «Русских сказок», нужны деньги, и немалые!
— Вы говорите как западный прагматик: «деньги», «деньги»! Это чуждо нашему духу! — кричат из темноты последних рядов.
— А, простите, за хлеб вы чем платите?! За ботинки?! Духом? Или рублем? Вопрос к залу: товарищи, вы готовы обратиться с просьбой к правительству, чтоб всем сократили оклады содержания?! Пусть нам платят копейки: на хлеб и воду. И то по карточкам. Согласны?
И тут в зале засмеялись. Но тот же истерический голос тянул свое:
— Ради блага Родины мы готовы сесть на хлеб и воду! А вы?!
— Нет! Ради блага Родины надо сделать жизнь ее граждан состоятельной! А для этого надо работать и учиться! А вы пытаетесь дать молодежи апробированные ориентиры: масоны, жи… простите, сионисты — от них все беды! Нам некого винить в собственных бедах — мы в них повинны, нам их и исправлять!.. Надо бороться с пьянством? Надо. А кто из нас организовал семейную чайную, открыл молочное кафе? Блинную? Пельменную? Трактир? Домашний музей?! Комнату игр?! Домашний шахматный клуб?! Что ж мы не противостоим реальными делами так называемым масонам и сионистам, которые, по вашему мнению, намеренно спаивают наш народ?! Водка — не касторка, насильно ее не пьют! Отчего не боремся с бюрократией, которая запрещает личности стать личностью?! Мы плакальщики, а не патриоты! Будь мы настоящими патриотами, делали бы все, чтобы пробуждать в каждом молодом человеке чувство собственного достоинства и конституционного права на поступок! А мы?! Будь мы патриотами, рассказывали бы молодежи, сколько стоил наш человек на невольничьем рынке всего сто двадцать шесть лет тому назад! Будь мы патриотами, доказали бы молодому человеку, что лишь гражданские поступки определяют личность патриота, а не болтовня и слезливые причитания! А поступок — это свободный труд! Это своя мысль! Своя, именно своя! Рабство — это пассивное бесправие, лишь свобода определяется правом! Кто виноват в том, что в автобусах и метро собачимся и толкаемся? Кто виноват в том, что в парадных писают и блюют?! Масоны? Сионисты?! Кто виноват в том, что сосед на соседа строчит анонимки?! Кто повинен в том, что в школьных программах всего два часа отводят Салтыкову-Щедрину? Кто в ответе за то, что на железных дорогах наши несчастные женщины таскают шпалы? Масоны?! А мужики рядышком сигареты смолят! Они кто, сионисты, что ль?! У меня создается впечатление, что кое-кто из собравшихся здесь тщится своими велеречивыми дискуссиями доказать малость, забитость и обиженность нашего народа! Да, у нас слишком мал демократический опыт, да, мы самыми последними в Европе получили конституцию, да, мы только сейчас впервые начали говорить открыто то, что думаем, но это не уменьшает величия народа, а лишь высвечивает трагичность его истории! Трагичность, но не второсортную малость! И еще: слишком велика русская культура, слишком очевидно ее влияние на человечество, чтобы мы позволили себе фанабериться и унижать национальное достоинство других! Не надо постоянно доказывать величие Пушкина, Толстого, Чайковского, Менделеева, Сурикова, Репина — это повторение очевидных истин, только безграмотный осел или гитлеровец может оспаривать это! Ваша «Старина» не может не породить такой же «Старины» в братских республиках! И украинцы непременно зададут вам вопрос: «Кто отправил в солдатчину Тараса Шевченко?» Масоны? Сионисты? Или правительство русского царя?! Кто травил Лесю Украинку и Ивана Франко?! И башкиры спросят про Салавата Юлаева! И латыши — про Яниса Райниса! Либо Россия была «тюрьмой народов», в которой наравне с русским народом — Пушкин, Лермонтов, Белинский, Толстой, Горький тому примеры — страдали наши украинские, грузинские, калмыцкие, еврейские братья, и тогда революция была необходима, либо наша революция — зло, козни евреев и масонов, заговор против народа! Или — или! Вам решать, не мне! Я — коммунист, ответ для меня однозначен! И разрешите мне — через некоторое время — вернуться к вам и рассказать, каким образом действуют некоторые руководители вашего объединения, как они — в своих корыстных интересах, чисто меркантильных — травят именно русских людей!
— Почему не говорите сейчас?! — крикнул с места Тихомиров. — Это демагогия!
Я не сдержался:
— Вам прекрасно известно, отчего я пока не могу говорить об этом…
Я понял, какую допустил ошибку, по тому шуму, который начался в зале. Теперь не отвечать нельзя, недостойно.
— Хорошо. Я отвечу, но только вы, доцент Тихомиров, скажете во всеуслышанье собравшимся, зачем вам и вашим наймитам надо было сажать в тюрьму инженера Василия Пантелеевича Горенкова?!
Он не решится отвергать все, подумал я, он будет выворачиваться, однако промолчать не сможет. Поднявшись, Тихомиров медленно произнес:
— Как беспартийный коммунист-ленинец, я хочу, чтобы Варравин ответил: когда назначено слушание его персонального дела, посвященного издевательству над беременной женой?!
Зал загудел еще круче. Я поднял руку:
— Мое персональное дело будет обсуждаться через три дня… Собрание открытое… Каждый может прийти и принять в нем участие… А теперь, пожалуйста, доцент Тихомиров, ваша очередь…
Ну, иди, подумал я, спускаясь со сцены, иди и лги о Горенкове, мне есть чем опровергнуть твою ложь, статья Осинина тебе не в помощь…
XXVII
Я, Чурин Арсений Кириллович
Поскольку командировку выписало союзное министерство, таможенный досмотр мы проходили возле той стойки, где укреплена табличка: «Для членов дипломатического корпуса и официальных делегаций», — меньше народа и волокиты, хотя таможенная декларация для всех одна. Я не считал целесообразным поднимать вопрос о зеленом паспорте, владелец которого вообще не подлежит контролю, на последних метрах дистанции надо избегать лишних движений.
Кузинцов проводил меня до паспортного контроля, пожелал успеха в переговорах, пообещал уделять максимум внимания Леле (он был в курсе нашей семейной трагедии, последнее время Лелечка пила понемногу, но каждый день, поэтому лицо ее опухло, сделалось водянистым, неживым, только глаза светились тяжелым, мерцающим светом, словно бы она неотрывно любовалась какой-то одной, постоянно видевшейся ей картиной), заверил, что будет держать на постоянном контроле завершение сдачи комплекса в Пензе, и просил не тревожиться по поводу прохождения моей записки в Госснаб о дополнительных фондах для Дальнего Востока.
Вместе со мною летел Монахов, из управления внешних сношений, — переводчик и экономист. Три дня перед выездом он провел у Кузинцова, тот объяснил ему, какая помощь мне может потребоваться, вместе написали мое выступление — на случай успешного завершения переговоров, и более сдержанное, — если не придем к подписанию предварительного соглашения; сделали заготовки для тостов на официальных приемах; Кузинцов подсказал, как лучше установить контакт с представителями местной прессы: «Едет заместитель союзного министра для бесед о создании совместных предприятий — такого пока еще в этой отрасли экономики не было».
Несколько раз Кузинцов заходил ко мне, обстоятельно докладывал материалы, затребованные в архивах. Порою я ловил в его взгляде тревожный интерес, он словно бы постоянно хотел меня спросить о чем-то, но не решался, что-то мешало ему, сдерживало.
Неужели он почувствовал, подумал я. Или просчитал мой замысел? А может быть, Завэр что-то сказал ему? В конце концов, свел нас он, может, у него свои отношения с ювелиром, кто знает?
Эта возможность казалась мне страшной. Люди, подобные Кузинцову, сильны до тех пор, пока силен ты, его шеф. Он понимал, что его ждет, если я не вернусь. Он, как и я, ощущал грядущие перемены, еще более крутые, чем те, которые ломали нас последний год. Как-то вскользь, очень аккуратно он заметил, что можем не потянуть перестройку, слишком сильна инерция прежнего мышления. Я ответил, что такая угроза существует, слов нет, пока не вступят в действие новые законы. Последние недели я выверял каждый свой шаг, взвешивал любое слово, поэтому заключил заученно, грустно улыбнувшись Кузинцову: «Лично я — если почувствую, что нет умения работать по-новому, душат старые представления и сохранившиеся барьеры, — создам с вами кооперативный строительный трест и подам в отставку. Если бы приняли закон о сохранении полного оклада при выходе в отставку, много тысяч руководителей освободили бы свои посты, поверьте, и я, на месте Минфина, пошел бы на это… При здравом подсчете выяснится, что мы сэкономим миллиарды, вложив миллионы… Во-первых, большинство руководителей, вышедших на пенсию, вскорости переселятся в мир иной, ломается ритм жизни, слишком много времени на пустые раздумья, а потом не было бы столько осторожных чиновников, нейтрализующих новаторство. Ни вашим, ни нашим, только б все шло, как идет…»
Я постарался заложить в мой ответ максимум здравого смысла, неторопливую раздумчивость и горькую смелость… Человек, который решил бежать, так себя не ведет, он будет постоянно пялить грудь, сотрясать воздух реляциями о новых успехах, страшась произнести хоть слово критики… Кузинцов не позволит мне уйти, если почувствует нечто. Такие, как он, предпочитают тонуть вместе, не так страшно… Хотя, по-моему, вместе тонуть страшнее. Только плыть вдвоем весело, а гибель в объятиях друг друга, в страшной, пузырчатой борьбе, когда один тянет другого на илистое, склизкое дно, ужасна и отвратительна. Такие, как он, не могут уверовать в ту непреложную истину, что жить надо самому и погибать так же, — только тогда есть хоть крошечный шанс выжить…
Испытывал ли я страх, проходя таможню? И да и нет. Я понимал, что если холодноглазый человек подойдет ко мне и сдержанно попросит «пройти» (какое ужасное слово!), всем моим заранее продуманным и отрепетированным фразам — «камни, оказавшиеся у меня в жилетном кармане, на самом деле обычные стекляшки, жена всегда кладет в карман какие-то цацки, живет приметами, ничего не попишешь, женщины» — веры не будет. Если случится такое, надо б иметь цианистый калий, игра проиграна. Но и оставаться в России тоже означает для меня гибель, только постепенную, — стягивающую горло канатной петлей, таящей в себе детский запах белого парохода…
Ночь накануне отъезда я не спал. Угостив Лелю коньяком — она от него мгновенно впадала в тяжелое беспамятство, — я мучительно размышлял: а стоит ли мне вообще брать с собой камни? Ну, ладно, хорошо, допустим, они потянут на полсотни тысяч долларов, но ведь по тамошним ценам на жилье, медицину и страховку — это гроши, едва-едва хватит на пару лет, а то и меньше. Но с другой стороны, говорить с Хосе Агирре, будучи нищим, одно дело — перебежчик, рвань, а вот если ты можешь забросить нога за ногу, а обут ты в самую дорогую обувь (на Западе очень внимательны к тому, кто во что одет), если глянуть на «роллекс» — он тысячи стоит, — тогда к тебе сразу же будет другое отношение. «Нет, нет, я — за перестройку, поддерживаю новый курс, но у меня сложились особые обстоятельства, семейные, поэтому я и решил исчезнуть, в средствах не нуждаюсь, в моем лице вы можете получить советника, о котором и Рокфеллер мечтать не может; прошу всего один процент со сделки, а они будут многомиллионными; заключать эти сделки должна другая фирма, о нашей дружбе в Москве известно, меня там могут вычислить… Одно дело — утонул человек, несчастный случай, а совсем другое — если вы дали мне приют, этого вам не простят… Проговоритесь — пеняйте на себя, будут неприятности, скрывать от вас этого не намерен, дружба и есть дружба».
Сначала я ломал голову, как мне объясниться с Хосе, — по-русски он говорит еле-еле, в пределах гостинично-ресторанного обихода: «Какая красивая девушка!», «Пойдем в «Сакуру»!», «Потанцуем?», «Где шведский стол?», «Сколько это стоит?», «Раздевайтесь, любимая…». Много, конечно, с ним не наговоришь… Но парень он смышленый, а я взял с собою словарь, подготовлю фразы, поймет.
…Девушка из таможни равнодушно хлопнула по моей декларации маленькой печаткой, поинтересовавшись, не везу ли я рубли; «некоторые забывают в карманах, лучше отдать шоферу, меньше мороки. Когда вернетесь, камера хранения может быть закрыта». Я не сразу поверил, что одной ногою уже оказался за границей. Мною овладела какая-то апатия, хотя я был убежден, что все так и произойдет, пока еще ни одно из звеньев той цепи, составной частью которой был я, не выпало… А ведь вот-вот выпадет, слишком длинна цепь…
Я очень боялся, что на аэродром приедет Русанов, потому что ненавижу этого человека. Хотя, наверное, ненавидишь каждого, кого боишься, нет большего унижения, чем затаенный трепет перед себе подобным… Не знаю, отчего я стал испытывать к нему страх. Скорее всего оттого, что он один понял меня, раскрыл скобки, выявил то, за что меня можно ухватить…
Он ужасный человек — этот тихий, смешливый Никитич… Он ни разу не разрешил себе чего-то такого, что позволило бы мне воочию увидеть его жестокость, кликушество, предательство… Нет, такого не было… Но в нем жил Свидригайлов — постоянно, каждую минуту, любое мгновение… Впервые я испугался, когда он на совещании у министра — а пригласил его Кузинцов — сделался зеленовато-белым во время выступления руководителей художественных мастерских Шнейдермана и Урузбаева: те вышли со своим проектом оформления комбината под Брянском.
Члены коллегии симпатизировали Шнейдерману и Урузбаеву, смелые мастера, к тому же настоящие организаторы, никогда не подводили нас, работали исключительно талантливо.
Но я знал, как Русанов болезненно относился к тому, когда наши города доверяли оформлять «инородцам», — в настоящее время это слово было наиболее часто им употребляемо…
Я узнал его историю, она показательна, его жизнь объясняет истоки такой нетерпимости… В институте — после художественного училища, где он ходил в лидерах, — Русанов вдруг оказался на последнем месте. Его приемы казались устаревшими, техники не было. Штампы, которые нравились школьным педагогам, здесь вызывали презрительные ухмылки студентов и профессуры… А его профессорами, как на грех, были Усимян и Рухимович.
Усимян умер от разрыва сердца совсем молодым, в сорок два года. Какое-то время, пока не пришел новый профессор, Русанов учился у Рухимовича. Тот — хотя и ставил ему четверки, чтобы парню платили стипендию, — бранил нещадно, правил его композиции при всех, не обращая внимания на то, как переглядывались студенты, сдерживая усмешки. На беду еще Русанов учился в той группе, которая в большинстве своем состояла из кавказцев, — народ эмоциональный, искренний, открытый. Это, видимо, тоже травмировало юношу, и однажды, когда Рухимович не принял его работу, потребовал кардинальной переделки — «что вы постоянно ссылаетесь на «азы»?! Уцепились за классику, как дитя за мамкину цыцку! Свое предлагайте! Новый век, в конце-то концов!» — Русанов бросил институт и уехал в Орск. Там, в ста километрах от города, в степном селе, жил его дядька, самый близкий ему человек, у которого была единственная страсть: коллекционирование старых газет и книг. Ветеринар, он хорошо зарабатывал, после войны времена были тяжелые, особенно когда Сталин провел денежную реформу, приказав десять старых рублей менять на один новый. Я, кстати, помню его тогдашнее обращение к народу: «Это будет последним ударом по интересам трудящихся».
…Полгода назад Русанов приехал ко мне на служебную дачу (свою покупать нельзя, немедленно создадут комиссию) и, разглядывая репродукции каких-то молодых живописцев, которые Леля повесила на голых стенах, оклеенных страшными обоями с кленовыми листьями, заметил:
— А все же Гитлер был совсем неплохим художником…
Я тогда посмеялся:
— Скажите еще, что он был неплохим политиком, не напади на нас…
Русанов затаился и лишь потом, когда мы вышли на фанерную терраску, тихо ответил:
— А между прочим, так оно и есть… Его спровоцировали… Его юркие достали, они боялись его, оттого и повернули от эмоционального антисемитизма к организованному… Он как-то сказал, что евреи вытеснили немцев из России, заняв их традиционное место, и что конец еврейского владычества в Москве будет означать конец России… Тут он, ясно, перегнул… Жечь никого не надо было в печках, выселить всех, и дело с концом. — И, засмеявшись мелким, дребезжащим смехом, заключил: — Вижу, неприятно это вам, но — ничего не попишешь, живем в одной упряжке, надо выслушивать друг друга без злобы… Я, знаете ли, у дядьки своего много чего прочел и немалому подивился… Сейчас говорят, мол, «протокол сионских мудрецов» — фальшивка… А кто это доказал? Тот человек, который вывез этот документик в Германию, — Сергей Александрович Нилус, петербуржец, — очень все аргументирование объяснял… Занятно, у него в квартире был «Музей Антихриста» — собрал все разновидности «Звезды Давида», изучал сущность пересеченностей треугольника, считал любой треугольник страшным знаком беды для неевреев… Он даже наши православные святыни, составленные из треугольников, называл «подозрительными», а уж любые объявления в газетах, обрамленные звездочками, заставочки там всякие в журналах и вовсе считал знамением антихриста… Вы, кстати, посмотрите внимательно на некоторые наши газетки да журнальчики! Есть над чем задуматься… Нилус, кстати, держал коллекцию калош, что выпускали в Лондоне… Называлась фирма, заметьте, «Треугольник»… Вроде бы мы изменили название у себя-то, хоть и англичане нам фабрику эту строили, назвали «Красный треугольник», а вглядитесь в знак британской компании на подошве — до сих пор треугольничек. Ходи, богоизбранный, и топчи себе нашу грешную землю!
Я никогда не забуду его лица. Неяркие лучи солнца позволили мне рассмотреть глаза Русанова — остановившиеся зрачки-точки, какая-то гипсовая, безжизненная маска…
— Сергей Александрович не фанатик был, не думайте, — продолжал он, — когда в двадцатом году в Германию эмигрировал, «Протоколы» издал на шестнадцати языках! Это уж после него Генри Форд не дурак был, кстати, — тремя миллионами экземпляров выпустил и распространял бесплатно… А янки из-за денег удушатся! Значит, Форд видел в документе именно правду, а не фантазии охранки… Даже «Таймс» — а за эту газету тогда антихристы дрались, вся Англия читает — в двадцатом году написала, что, мол, если это правда, тогда евреи оставили далеко позади себя кайзера Вильгельма Второго, тот был обычным заговорщиком, а эти — дьяволы, Россию в октябре захватили, пытались и Германию с Венгрией прикарманить, отдать масонам, но, слава тебе, господи, не вышло…
Русанов затрясся мелким смехом, как-то по-ернически глядя на меня своими потаенными глазками, и я тогда с безнадежной тоской подумал, что никогда не смогу выгнать его взашей из дома, — во-первых, псих, а во-вторых, деньги-то он мне приносит, не кто другой, по почте не пошлешь, «мол, благодарность за помощь витязям национальной живописи»… И он понял этот мой постоянный, затаенный страх, ощутил его кожей — я себя контролировать умею, по глазам меня не прочтешь, только его обостренное внутреннее чутье могло воспринять мое самоощущение…
Раньше он всегда провожал меня вместе с Кузинцовым, а сегодня впервые не приехал. Отчего? Я не мог ответить себе и, передав свой синий паспорт пограничнику, внезапно ощутил, как сердце начало медленно уходить в желудок: колотилось, словно коза у бабушки Аграфены, когда та загоняла ее на ночь в сарайчик… Видимо, первое преодоление успокаивает человека, дает убежденность в том, что страшное — позади, но нет ведь! Самое страшное всегда впереди, надлежит себя готовить в жизни к страшному, а не к радостному.
Когда пограничник, тщательно сверив мое лицо с фотографией, отдал наконец паспорт, я обернулся к Кузинцову, еще раз помахал ему рукой, повторив:
— Пенза! Вы за нее в ответе, Федор Фомич! Звоните, если что, — телекс с номерами наших телефонов Монахов отобьет сразу, как прилетим…
Перейдя границу, я сказал Монахову, что пойду в салон первого класса, встретимся при посадке, и медленно, ощущая, как сердце постепенно успокаивается, отправился на второй этаж.
Девушки в аккуратных фартучках спросили, что я желаю выпить — кофе, чай или сок.
Я заказал сок и минеральную воду, отправился в туалет и хотел было достать из портфеля плоскую бутылку виски, чтобы хлебнуть из горлышка, — ничто так не снимает стресс, как алкоголь, но подумал, что здесь это делать рискованно, наверняка повсюду натыканы какие-нибудь скрытые аппараты; снять не снимут, но бульканье наверняка запишут. Ну и что, спросил я себя. Пусть себе пишут. Пока-то они расчухаются, я взлечу; пока эту запись отправят куда надо — приземлюсь… Ну и что? Приземлиться — приземлюсь, а Москва радиограмму на борт: «Срочно возвращайтесь назад»… Окстись, успокоил я себя, не сходи с ума, нельзя жить, никому не веря. Можно, ответил я себе. Только так и нужно… Я до сих пор оттого и жив, что никому не верю, лишь себе, а вернее, той своей части, которая сохранила мое естество, не растворилась в том, что для всех сделалось видимой субстанцией привычного Чурина. Мы ведь пожираем самих себя, подстраиваемся под каждый новый поворот жизни, корректируем себя в разговоре с одним ли, с другим, стараясь быть удобным для каждого, — так, постепенно, меняется человеческая самость, на донышке остается, ее и хранить…
Я достал из портфеля бутылку, откупорил ее и, спустив воду в унитазе, приник к горлышку, сделав три больших сладостных глотка. Бедная Лелька, я только сейчас ее понял: уход от ужаса. В вине правда, что с древними спорить, не мы придумали…
Вернувшись в холл, я выпил виноградного сока, разбавив его минеральной водой, и откинулся на мягкую спинку диванчика.
Но почему, подумал я, Русанов в ту первую встречу так смело протянул мне конверт с деньгами? Кто мог сказать ему, что я приму? Кто, кроме меня? Никто. Значит, в нем таится какая-то дьявольская сила? Может, он медиум? Обладает даром гипноза? Нет, ответил я себе, просто-напросто в нем живет торговый человек, никакой он не художник, а барыга, правильно его в институте мордой об стол таскали… По призванию он бизнесмен, а не художник, он удобное любит, красивенькое, а разве истинная красота удобна? Нет ничего страшней непризнанных гениев, они всех винят в своей неудаче, всех, кроме себя, вот им и надобны те, на которых можно переложить вину, чтоб не было так безнадежно и пусто жить…
…В маленьком репродукторе, не видном глазу — верно, установлен где-то на полу, — я услыхал голос диктора: «Пассажира Монахова, вылетающего двести сорок третьим рейсом, просим срочно пройти к диспетчеру багажного отделения».
Это что такое, подумал я. Сердце снова ухнуло в живот. Страх родился безотчетно, по-животному. Да не психуй, сказал я себе. Наверное, Кузинцов забыл что-то передать. Ничего он не забыл, ответил я себе, он дотошный, господи, что ж случилось?!
Я снова пошел в туалет, допил виски, сунул пустую бутылку в портфель и, остановившись перед умывальником, начал мыть руки горячей водой. Зачем? Я ощущал, как сладостна эта горячая вода, как прекрасен голубой кафель, мыльница с розовым, пахучим мылом (отчего перестали выпускать земляничное мыло, оно было нежней яблочного?) и сухое, хоть и старофасонное, вафельное полотенце. Я не сразу понял, отчего так долго любуюсь умывальником, а потом догадался: за всем этим комфортом мне видится тюрьма, ее ужас, грязные обмылки, вонючие параши и оббитые чугунные раковины в сортирах, рядом с которыми стоят надзиратели, неотрывно наблюдавшие за тем, как оправляется заключенный…
Когда я вернулся в холл, девушка сказала, что объявлена посадка на мой рейс, ворота номер девять, счастливого полета…