Ловец мелкого жемчуга Берсенева Анна
– Держал. – Впервые в жизни Георгий почувствовал, что у него становятся горячими щеки. – Кинокамеру « Супер-8».
– Супер – что? – удивленно переспросила дама. Большие, серебряные с чернью серьги-полумесяцы качнулись у нее в ушах, и множество мелких висюлечек на них зашелестели – кажется, тоже от удивления. – Это что за агрегат такой?
– Просто кинокамера, – безуспешно пытаясь выглядеть невозмутимым, пожал плечами Георгий. – Я в армии ею снимал.
– Ах, в а-армии! – насмешливо протянула она. – На ракетной точке?
Ничего себе! Георгий чуть рот не открыл от такой проницательности.
– Д-да… – пробормотал он. – На ракетной точке. А как вы догадались?
– Подумаешь, бином Ньютона! – усмехнулась дама. – Где еще могли сохраниться подобные раритеты? Что ж, дело ваше, дерзайте. Надеетесь удачно рискнуть и выпить шампанское? – Она разглядывала его в упор, но при этом в ее больших черных глазах не было не то что доброжелательности – даже капли интереса. – Жить где будете во время экзаменов?
– В общежитии, – сказал он. – Если вы предоставляете.
Где он будет жить, если общежитие не предоставляют, Георгий понятия не имел.
К счастью, жилье предоставлялось, и уже через час он поставил свой брезентовый рюкзак на пол возле вахтерской будки вгиковской общаги. Но и в эту минуту, и через полчаса, когда, уже получив ключ и постельное белье, шел по длинному коридору четырнадцатого этажа к своей комнате, растерянность не покидала его.
Дверь оказалась открыта. Вернее, она была просто снята с петель и аккуратно прислонена к стене. Впрочем, это Георгия не слишком удивило. Он постучал по прислоненной к стене двери.
– Занято, но заходи! – раздалось из глубины помещения.
Георгий вошел в полутемный предбанник и остановился еще перед одной дверью, из-за которой и доносился голос.
– Заходи, заходи! – снова послышалось оттуда.
Георгий толкнул дверь и оказался в небольшой, но показавшейся ему просторной комнате.
Уже через секунду он понял, почему эта комната с клочкастыми обоями выглядела просторной: мебели в ней не было совсем. Вернее, на полу лежало что-то, похожее на пружинный матрас, но трудно было сказать, считалось это мебелью или нет.
На матрасе, подложив под голову большую, туго набитую спортивную сумку, лежал парень в ярко-красной майке. Он курил, старательно и не очень умело выпуская дым колечками, и внимательно следил, как эти кривоватые колечки поднимаются к потолку. Лицо у него при этом было такое, словно он наблюдал что-то абстрактно-глобальное – например, смену исторических эпох.
– Располагайся, – не отрываясь от созерцания колечек, предложил парень. – Федя.
Георгий сообразил, что тот представился, и сказал в ответ:
– Георгий.
– Что, так и называть? – Федя наконец оторвался от колечек и взглянул на него. – Может, еще и по отчеству?
– Как хочешь, так и называй, – пожал плечами Георгий, заодно оглядывая комнату и соображая, как ему располагаться на голом полу. – Возможны варианты, я на все откликаюсь.
– Как дворняга! – хмыкнул Федя. – Хоть Бобиком зови, хоть Кабздохом, только пожрать давай. Да ты не обижайся, я не со зла.
– На обиженных воду возят, – усмехнулся Георгий. – Слушай, а зачем постель выдают, раз кроватей нет?
– Ключей от блока тоже нет, только от комнаты, – сказал Федя. – Видишь, дверь снимать пришлось. Ты на какой поступаешь?
– На операторский.
– А я-то на сценарный!
Федино лицо вдруг переменилось, словно по взмаху волшебной палочки. Выражение настороженного безразличия мгновенно исчезло, и лицо сделалось простым и открытым. И сразу стало видно, какое оно у него круглое – как будто циркулем обведенное. И глаза у него были круглые, и даже уши.
– Так мы с тобой, получается, не конкуренты? – Федя встал со своего матраса и оглядел Георгия уже совсем другим взглядом своих круглых черных глаз – живым, полным любопытства взглядом.
– Получается, нет, – улыбнулся Георгий. – А почему ты решил, что я на сценарный? На лбу же у меня не написано.
– Молодой ты потому что, – объяснил Федя. – Молодые в основном на сценарный идут или на актерский. На режиссерский и операторский лет в тридцать поступают.
– Ну да? – удивился Георгий. – То-то она…
– Она – это кто? – тут же поинтересовался Федя.
– Да никто, – махнул рукой Георгий. – Ладно, пойду кровать искать. Или тут всюду так?
– Пошли вместе, – кивнул Федя. – Я тоже только что приехал, еще не огляделся. Вид из окна творческий, это главное.
Георгий улыбнулся про себя. Федя валялся на матрасе с таким видом, будто провел в этой комнате по меньшей мере месяц и являлся ее законным хозяином. А вид из распахнутого окна был самый обыкновенный: зеленел какой-то парк – кажется, больничный, – торчала коробка футбольного поля, и тянулся над блестящей от солнца рекой акведук. Но во всем этом был размах – свободный, широкий, московский! Георгий сразу почувствовал его и понял, о чем говорит сосед. К тому же он никогда в жизни не смотрел в окно с такой высоты – с четырнадцатого этажа.
– Я тебя Жориком буду звать, – заявил Федя. – Или Рыжим, все-таки получше звучит. Ну и имечко у тебя!
– Я привык, – снова улыбнулся Георгий.
На творческий тур надо было послать тридцать снимков, которые Георгий отобрал с трудом. Правда, квартира в Таганроге была завалена папками с фотографиями, но, когда он начал рассматривать их, чтобы выбрать лучшие, все они показались ему такими убогими, такими дилетантскими!
С пейзажами было более-менее понятно. Георгий решил послать только виды моря, притом снятые с одной точки – со старого баркаса, лежащего на берегу: в шторм, в штиль, зимой, осенью, летом… Ему казалось, что главное – не красивый вид сам по себе, а вот именно те перемены, которые происходят с одним и тем же пейзажем и которых человек не замечает, пока не увидит их все вместе, в одной линии. И ему нравилось выстраивать эту линию – медленную, ясную, живую.
Ему-то нравилось, но, может, во ВГИКе решат, что это слишком однообразно, что он прислал одинаковые снимки просто потому, что не умеет делать разные?
Портреты тоже могли посчитать однообразными, потому что лучшими Георгию казались фотографии женщин, и только их он отправил на конкурс.
«Надо же, наверное, стариков послать? – размышлял он, перебирая стопку фотографий. – Ну, морщины там всякие, мудрость жизни… Или не надо?»
Из «стариков» ему нравилась только мать, но морщин у нее как раз таки почти не было – ни в жизни, ни на сделанной им фотографии, – хотя ей недавно исполнилось пятьдесят. В молодости мать, наверное, была даже красивая. Это на старых снимках было заметно, где она была сфотографирована с отцом сразу после свадьбы – веселая, с наивным взглядом черных глаз из-под рыжей челки. Ее взгляд – чуть исподлобья, как у маленькой девочки, – это было единственное, что совсем не изменилось за пятнадцать лет, прошедших после смерти отца, и Георгий радовался, что через много лет ему удалось поймать объективом этот молодой взгляд.
Он вообще всем своим фотографиям радовался как детям, хотя, конечно, понятия не имел о том, как радуются детям. Но женские фотографии – это было вообще особенное. Георгий смотрел на них и понимал, что вот это хорошо, что это лучшее, что он мог сделать, – и сделал.
Зина смотрела на него своим ясным взглядом, и в ее лице было то сочетание девичьей трепетности с глубоко скрытым житейским расчетом, которое было в ней и в жизни. На фотографии было видно, какой она будет лет через десять, эта маленькая девушка с нежным, обрисованным световой линией лицом. Но в то же время было неважно, какой она будет через десять лет, а важен был только этот светящийся абрис.
Маринка улыбалась своими большими, ярко накрашенными губами, словно говорила: «Знаешь, сколько у меня мужиков было?» Но при этом вся она была такая молоденькая, такая свежая, что даже дешевая косметика не портила ее лица, и казалось, что от фотографии пахнет крепкими летними яблоками.
Парикмахерша Лида старалась смотреть загадочно, как Незнакомка на картине Крамского, но видно было, что она вот-вот не выдержит и расхохочется, хотя и привыкла притворяться.
Все, все они были разными, и всех их Георгий помнил не глазами только, а сердцем и телом, хотя ни одну из них не любил, а… А что – он не знал, но чувствовал, что это было что-то очень хорошее и для них тоже, не только для него.
Когда он вошел в аудиторию, где проходил первый экзамен, то сразу увидел красную картонную папку, в которой прислал свои работы на конкурс. Папка лежала на столе перед грузным мужчиной, который вынимал из нее фотографии и разглядывал их по одной. Георгий присмотрелся – конечно, это и был Роман Муштаков, знаменитый кинооператор, уже двадцать лет преподававший во ВГИКе.
Он заметил, что Муштаков тоже взглянул на него с интересом. Это было неожиданно – по сравнению, например, с равнодушием председательницы приемной комиссии, которая сегодня была уже в других, но тоже огромных серьгах.
Георгий так толком и не понял, что все-таки придется сдавать. Знал только, что будет вопрос по химии – по тем разделам, которые связаны с химическими процессами в фотоделе и в кино. Все остальное было неясно. Говорили, что спросить могут обо всем и что будут сличать присланные на конкурс фотографии с теми, которые абитуриенты сделают уже во время экзамена, в городе и в павильоне ВГИКа.
Фотографировали они вчера, на это ушел весь день, но это было по крайней мере что-то понятное. А вот что сегодня?..
Вопрос по химии оказался нетрудным. Георгий вообще любил химию, даже слишком, как говорила школьная химичка, когда он был в девятом классе.
– Учась в школе имени Чехова, в школе с вековыми традициями, – восклицала она, – можно заинтересоваться чем-нибудь созидательным, а не смесью красного фосфора с бертолетовой солью!
Впрочем, уже через год химичка успокоилась, потому что Турчин перестал устраивать взрывы в химкабинете и увлекся фотографией, а это увлечение все-таки можно было считать полезным, даже с учетом того, что он делал издевательские, по ее мнению, снимки учителей во время уроков.
– Ладно! – сказал вдруг Муштаков, когда Георгий ответил на химический вопрос билета и написал штук десять формул разных реакций, как потребовала сурового вида дама-экзаменаторша. – Реактивы знаешь, проявлять-печатать умеешь. А зачем? Ну, для чего, для чего? – повторил он, заметив недоумение в глазах Георгия. – Чтобы – что?
– Чтобы… Просто хочется, – произнес Георгий, проклиная себя за этот идиотский, детский ответ.
– Что ж, хорошее объяснение, – вдруг улыбнулся Муштаков. – Честное, во всяком случае. Но ведь это объяснение для себя, правильно? Ну а для меня, для других въедливых личностей? Не бойся приблизительности, – добавил он. – Любые объяснения искусства приблизительны, но ничего не поделаешь, все-таки иногда приходится их давать. Во время экзамена, например. Давай-давай, говори красивые слова, – ободрил он.
– Ну, мне, наверное, хочется показать то, что в человеке есть, но не всегда видно, – стараясь говорить уверенно, начал Георгий. – То, что в нем главное. Оно очень редко выходит наружу, поэтому его обычно никто не успевает заметить. Да никто и не хочет замечать, потому что заботы всякие, быт… В общем, я когда снимаю, то думаю… То есть не думаю, а чувствую: если я это главное смогу остановить, то оно останется навсегда, даже когда и человек умрет, и фотографии все сгорят. Пока Георгий до конца выговорил этот непривычно длинный для него монолог, он увлекся, и, как всегда, когда он чем-нибудь увлекался, это стало слышно в его голосе. Он даже руками взмахнул, чуть не задев очки преподавателя, сидевшего близко от него за столом. Преподаватель улыбнулся и отодвинулся, но Георгий этого не заметил.
– Хорошо, это ты про портреты говоришь, – кивнул Муштаков; его широкое, с обвислыми щеками и темными мешками под глазами лицо как будто разгладилось немного, стало моложе. – А пейзаж, а натюрморт, репортаж? А движение? Там-то в чем смысл? Камерой снимал когда-нибудь?
– Снимал, а как же! – насмешливо произнесла председательница приемной комиссии. – Камерой «Хали-гали», так, кажется?
Но Георгию было уже наплевать на эту даму с ее равнодушием, язвительностью и шелестящими серьгами. Он чувствовал, что сейчас, вот в эту минуту, решается его судьба. Обычно в таких – да что там в таких, даже в менее напряженных ситуациях! – его брала оторопь. Но сейчас все было по-другому. Он просто знал: надо вытащить из себя, из своей души все, что клубится в ней неясными образами, и высказать это ясными словами.
– Вот именно – движение! – горячо произнес он. – Про него-то я и понял, когда на камеру начал снимать. Сначала как будто фотографировать стал, потом смотрю: не то, не получается ничего! Выстраиваю картинки, а они должны двигаться, меняться, и не сами собой, а я должен их менять. Оживлять, понимаете?
– Понимаю, – кивнул Муштаков. – Ну и как, получилось?
– Получилось. То есть это мне так кажется, конечно, – спохватился Георгий. – В общем, я хотел, чтобы все на пленке передралось и помирилось.
– И что, достиг гармонии в результате? – снова спросил Муштаков.
– Да какая гармония! Это у свиньи гармония, а где люди, там гармонии быть не может. И не должно, – уточнил Георгий.
Муштаков засмеялся.
– Интересный философский вывод! – покрутил он головой. – А что камерой снимал-то?
– Ну, что в армии можно снимать? Солдат, прапора, тайгу… Девушку одну.
– Да, девушек ты много наснимал, это я заметил, – усмехнулся Муштаков. – Со страстью, что и говорить. А это кто, мать? – Он вынул из папки фотографию.
– Ага, – кивнул Георгий. – А как вы поняли?
– Похож ты на нее. Рыжий тоже. Может, в ее годы и ты спокойный будешь, усталый. А может, и не будешь! – добавил он. – Из художников кого любишь, Рембрандта?
– Да-а… – удивленно протянул Георгий. – А как вы догадались?
– Дурак бы не догадался. Со светом любишь играть. А из фотографов Картье-Брессона, так?
– Так, – кивнул Георгий. – Только я ему не подражал… То есть не хотел подражать.
– Не бойтесь совершенства, вам его не достичь, – усмехнулся Муштаков. – Не помните, кто это сказал, Мария Самойловна? – обратился он к даме в серьгах.
– Понятия не имею, – пожала она плечами. – Надо Марфу спросить, она все знает.
– Контражур что такое? – деловито спросил Муштаков – уже у Георгия.
– Контражур, или контровый свет, идет от прожектора, установленного напротив камеры, он высвечивает контуры и отделяет фигуру от фона, накладывает блики и светящийся ореол по контуру, создает экспрессивное настроение в кадре, – отчеканил тот.
Зря, что ли, он прочитал все книги по фотоделу, которые зачем-то собрала в гарнизонной библиотеке таежная дворянка Марина Францевна! Да и потом, уже в Таганроге, часами не вылезал из читального зала, когда понял, что хочет поступать на операторский.
– Знаешь, знаешь, – махнул рукой Муштаков. – Ладно, иди. Увлекательный ты парень!
– Постойте, Роман Иннокентьевич, что значит «иди»? – встрепенулась Мария Самойловна, и серьги у ее щек возмущенно зашелестели. – Я, например, не составила себе никакого представления об этом абитуриенте. Кроме наивной горячности и тщательно скрываемых амбиций, я пока ничего не увидела. Скажите, фамилия Эйзенштейн вам что-нибудь говорит? – обратилась она к Георгию.
Фамилия Эйзенштейн ему много чего говорила, и, чувствуя, что голос сейчас от радости сорвется на фальцет, он принялся вываливать на эту презрительную даму все, что знал об Эйзенштейне и обо всех его операторах. Даже презрительность ее, даже необъяснимая неприязнь к нему, которой Мария Самойловна не скрывала, – даже это больше не смущало Георгия и не уязвляло. Он чувствовал, что самое главное сегодня уже произошло, уже решилось, и ему хотелось подпрыгнуть выше стола, или показать язык, или сделать еще что-нибудь глупое и бесшабашное!
Он так ясно почувствовал это еще в аудитории, что потом даже не удивился пятерке, полученной за этот странный экзамен. Хотя все остальные, кто поступал на операторский – все они действительно были гораздо старше, и их было очень много, – смотрели на него с настороженным недоумением.
Георгия больше удивляло другое: как все-таки Муштаков догадался, что он любит Картье-Брессона?
«Ну, я же этого и не скрывал, – думал он, бредя по проспекту Мира, то и дело сталкиваясь с прохожими. – Мне же этого и хотелось – чтобы в каждой фотографии была какая-то мысль».
Это казалось ему главным в фотографиях обожаемого Картье-Брессона, этим они отличались от любых картин, вообще от живописи: простой мыслью, почти афоризмом, который ясно читался в каждом предмете и портрете, в каждой уличной сценке. Георгий догадывался, что это и заставляет вглядываться в них, – обманчивая уверенность в том, что вот-вот ухватишь знакомую мысль за ускользающий хвостик, вот-вот выразишь ее простыми словами. Он сам обманывался так, глядя на фотографии Картье-Брессона, и хотел, чтобы так же обманывались другие, глядя уже на его собственные фотографии.
Но как Муштаков догадался о том, что он хотел добиться именно этого? Значит, удалось?..
Вчера, полдня слоняясь по ВДНХ с выданным на время экзамена фотоаппаратом, Георгий долго не мог понять, что же все-таки хочет снимать. Вернее, желание-то было ему ясно: он хотел показать Москву – такую, какой видел ее сам. Непонятную, неизвестно почему приманчивую, огромную, равнодушную, живую, дышащую, как покрытая тонкой корочкой вулканическая лава… Но как это сделать?
И потом, когда уже печатал фотографии во вгиковской лаборатории, он не был уверен в том, что сделал все правильно. Да и технически нелегко оказалось это сделать: все-таки выдали абитуриентам не какой-нибудь профессиональный «Никон», а простенький фотоаппарат, с которым сильно не разгуляешься.
Георгий смотрел, как в красном свете фонаря проступают на фотобумаге снятые им кадры.
До предела увеличенная, четкая и оттого особенно неприятная, цепкая лапка голубя, сидящего на каких-то перилах, и сквозь нее, за ней – размытая толпа, похожая на беспечно и счастливо кружащуюся карусель.
Веревочка шарика, привязанная к тонкому запястью детской руки, а рядом – множество взрослых рук, уверенных, грубых или холеных, украшенных кольцами и дорогими часами.
Третьим снимком этой серии он гордился больше всего. Троллейбусная штанга, оторвавшаяся от проводов, была сфотографирована снизу. Штанга торчала в небе беспомощным символом одиночества, а вокруг нее уходили ввысь тяжелые сталинские дома проспекта Мира. Георгию так хотелось сделать этот кадр, что он даже заплатил водителю троллейбуса, чтобы тот на пять минут снял штангу, несмотря на возмущенные крики пассажиров.
Все это могло показаться случайными, произвольно выбранными деталями. Но Георгий смутно чувствовал, что ему интересно именно это – отдельные атомы города, а не орбиты, по которым они носятся в пространстве.
«С первого взгляда», – размашисто написал он на обороте этих трех снимков.
А что «с первого взгляда» – любовь, страх, восхищение, тревога? Москва…
И, получается, Муштаков это понял?
Глава 4
Георгий родился пятнадцатого сентября – он был Весы по Зодиаку, легкий знак Воздуха. Это Марфа ему сообщила, когда он пригласил ее на день рождения.
– О, да ты воздушный знак! – усмехнулась она. – Что ж, для творческой личности очень даже неплохо. Спасибо, я приду. В общагу?
– Куда же еще? – пожал плечами Георгий. – Все ведь там празднуют.
Конечно, дело было только в полном отсутствии денег на какое-нибудь другое празднование, кроме незатейливой пьянки в общежитии. Даже на то, чтобы поставить всем желающим по бокалу коктейля в самом простеньком баре, – даже на это денег у него уже не осталось. Да что там – коктейль! Даже по кружке пива в баре на всех не хватило бы.
Впрочем, комната выглядела теперь неплохо – во всяком случае, чисто. Георгий даже не узнал ее, когда в конце августа приехал в Москву, уже на учебу.
Поселяться в общежитие заново ему не пришлось.
– А тебе уже место заняли, – сообщил комендант, когда Георгий явился к нему за ключами. – Ну, тот парень, с которым вы летом жили. Не знаешь, что это за фамилия у него, хохляцкая, что ли?
Происхождение экзотической Федькиной фамилии было Георгию неизвестно. Но он обрадовался, что жить они будут вместе.
Комната тоже была та самая, на четырнадцатом этаже, с видом на Яузу. Но когда Георгий распахнул дверь, комнаты он не узнал.
– Привет, Рыжий, – поздоровался Федька, спрыгивая с письменного стола и вытирая руки тряпкой. – Зацени ремонтик!
– Круто! – искренне восхитился Георгий, оглядывая еще влажные обои в цветочек, свежевыкрашенные подоконники и вымытое до блеска окно. – Когда это ты успел, Федот?
– Вчера вечером да сегодня с утра, – ответил Федька. – Долго ли умеючи!
– Все-то ты умеешь, – улыбнулся Георгий. – И где только научился?
– Не захочешь в говне жить – и ты научишься, – объяснил Федька. – Хохлы все хозяйственные, не знал, что ли? Мой садочек, мое порося, моя хата…
– С краю, – подсказал Георгий.
– Это само собой, – кивнул Федька. – Тут сосед по блоку подходящий. Третьекурсник с актерского, у бабы где-то в городе живет, раз в месяц появляется. Ну, я подумал: лучше же обои поклеить и мебели сюда натаскать, чем на готовенькое поселиться, зато толпой в туалет ходить? Да тут чистых комнат и нету.
– Обои сам купил? – спросил Георгий, удивляясь Федькиной расторопности.
– Щас! Что я, совсем без башни? Цвет подоночий, рисуночек того краше, еще бабки за это платить! У коменданта взял. У него на складе всего до хрена, хоть обоев, хоть краски. Хочешь – бери, сам ремонтируйся. Только никто не хочет.
Этому удивляться не приходилось. Еще во время экзаменов Георгий понял, что главная отличительная черта всех вгиковцев поголовно – абсолютный бытовой пофигизм. Вытряхнуть пепельницу считалось генеральной уборкой, и делать это было лень. А уж клеить обои… Федя Казенав был, наверное, единственным обитателем общаги, способным на такой подвиг.
– А почему ты в Киеве у себя поступать не стал? – спросил Георгий уже вечером, когда они с Федькой завершили наконец обустройство жилья и курили, лежа в кроватях. – Красивый город, нас туда на экскурсию возили в седьмом классе.
– Ну, красивый, а я при чем? – ответил Федька, пуская в потолок цепочку дымных колец. – Я ж только по паспорту хохол. По характеру – и то не совсем. Да и мовы не знаю.
– Ну, выучил бы, – подначивал Георгий.
– Пускай сами учат. Видал ты ихние рожи? Будут меня учить родину любить! Да пошли они со своей родиной… Я историю в школе еле сдал. Почитал бы ты эти вопросики! Все про москалей, какие они гады. Русской литературы вообще в программе нет – так, то-се, типа факультатива. Я после школы три года работал, так даже забывать было нечего. С учительницей перед поступлением позанимался, со старушкой, хоть «Войну и мир» прочитал.
– Думаешь, здесь все так хорошо? – спросил Георгий – неизвестно, у Федьки или у себя.
– Да уж получше! Когда в Москве стригут ногти, в Киеве режут пальцы. Знаешь такую пословицу? Вот и твори, выдумывай, пробуй, как Маяковский перед самоубийством завещал. Лучше бы, конечно, в Германию свалить или хотя б в Израиловку. Но тоже – мовы басурманской не знаю, воевать за ридну Израильщину неохота. Повезло еще, что родители меня в Сибири родили. Ну, ездили когда-то на комсомольскую стройку, дурь молодая в головах гуляла. Оформил российское гражданство, сюда поступил бесплатно. А то вообще бы хоть в петлю. Я в Киеве три года знаешь как крутился? Ослиной мочой только не торговал, а так все перепробовал. Ну и что? Даже на отдельную хату не накопил, не то что на коммерческую учебу. Ничего, мы в Москве прорвемся, – подмигнул он. – Ты рыжий, я хохол, мы с тобой друг друга стоим!
За полтора месяца соседства Георгий понял, что с Федькой можно идти пешком на Северный полюс. Он был неприхотлив, незлоблив и надежен. Единственной его странностью была патологическая чистоплотность. Федька нервничал даже от вида тонкого слоя пыли на маленьком телевизоре, который он привез из дому. Тумбочка в прихожей была заставлена всевозможными моющими жидкостями и порошками. Федька даже у Лерки и Лорки первое время пытался наводить порядок, хотя бы снимать колготки с книжных полок и класть их в шкаф. Правда, вскоре он махнул рукой на этот сизифов труд, но чистота в собственной комнате – это было святое.
Что ж, Георгий тоже не слишком любил то, что в общаге считалось творческим беспорядком, поэтому Федькины привычки его вполне устраивали.
Казенав помог накрыть стол ко дню рождения, хотя заметил при этом, что на такие деньги даже кошек не накормишь.
– Абрикосовки, выходит, не будет? – удивился он, узнав, что запасы фруктового самогона, казавшиеся неисчерпаемыми, у Георгия кончились. – А чего ж ты ее выставлял всем и каждому, раз у самого мало было? Ну, Рыжий, ты даешь! Да в них же хоть ведро каждый день вливай – сожрут и не заметят. Мог бы и заначить. И денег, считай, нету… Ты каким местом думал, когда за месяц все гроши потратил? Ну, ладно, ладно, – успокоил он, глянув в смущенное Георгиево лицо. – Придумаем что-нибудь. Картошки наварим побольше, а то попривыкали икрой закусывать.
Привычки закусывать икрой в общаге ни у кого не наблюдалось. Скорее, наблюдалась привычка вообще не закусывать, увлекшись спором о том, кто гениальнее – Феллини или Витька Ремцов с третьего курса. Вопрос со спиртным тоже решился просто: Федька велел каждому гостю приходить со своим бухлом, объяснив, что это будет лучшим подарком. В результате всего этого сдвинутые письменные столы были уставлены разномастными бутылками, которые были открыты одновременно и пились вперемежку, без забот о повышении и понижении градуса.
Марфа появилась, когда веселье было в самом разгаре. Георгий думал уже, что она не придет, и чувствовал себя из-за этого не столько расстроенным, сколько слегка уязвленным.
– Стучу, стучу, а вы не слышите, – сказала Марфа, появляясь на пороге комнаты.
– О, Марфушенька-душенька! – заорал Федька. – Ты свои интеллигентские штучки брось. Слышишь голоса – входи без заморочек.
Георгий повесил на гвоздь Марфину замшевую куртку. Под курткой на ней был надет необыкновенный пиджачок – темно-синий, с ассиметричными лацканами и большими, пришитыми в каком-то гармоничном беспорядке деревянными пуговицами.
– Поздравляю, Герочка, – сказала она и, привстав на цыпочки, чмокнула его в щеку. Косметикой Марфа совсем не пользовалась, но от нее пахло духами – так тонко и чуть горьковато, что казалось, это и не духи вовсе, а просто запах ее волос. – Казенав сказал, ты только бутылки в подарок принимаешь. А закусь берем? – поинтересовалась она, развязывая шнурок на своей большой коричневой сумке-мешке. – Что ж, держи, именинник.
Она протянула Георгию литровую бутылку шотландского виски и большую банку испанских маслин.
– Берем, берем, а как же! – обрадованно закивал Федька. – Утонченная ты девушка, Марфушенька, другая бы водки с селедкой принесла.
– Не слушай ты его, – смутился Георгий. – Спасибо, что пришла.
– Ах, какая вежливость! – засмеялась Марфа. – Да-а, Герочка, не пообтесался ты еще! Ну, держи тогда интеллигентский подарок.
Она извлекла из своей бездонной сумки огромный сверток, перевязанный серебристым шнурком поверх темно-синей бумаги. Георгий развернул бумагу, мимолетно пожалев, что приходится разрушать такую изящную упаковку, и подивившись, что Марфа отнеслась к этому так тщательно.
Увидев подарок, он оторопел, не зная, что сказать.
Это был альбом немецкого фотографа Зандера, выставка которого под названием «Люди ХХ века» недавно открылась в Пушкинском музее. Георгий уже успел сходить на эту выставку, отстояв двухчасовую очередь. По залам он бродил часа четыре: не мог оторваться от бесконечной череды портретов – рабочих, адвокатов, крестьян, детей крестьян, детей городских служащих, нацистов – и с тоской думал о том, что альбом Зандера, продававшийся тут же, в фойе, купить невозможно. Георгий не задумываясь отдал бы за альбом все свои деньги, так заворожил его этот поразительный, мистический и какой-то пугающий сонм человеческих лиц. Но отдавать все деньги не имело смысла, потому что их все равно не хватило бы.
– Спасибо… – пробормотал он. – Но как-то…
– Ох, ну с ума от тебя можно сойти! – засмеялась Марфа. – Да не переживай ты так, не разорюсь я на подарках. К тому же книжку я тебе просто передариваю. Нам ее директор Пушкинского музея подарила, а у нас книжки уже есть. Может, меня наконец напоят? – спросила Марфа – уже не Георгия, а Федьку. – И хоть чем-нибудь накормят?
Все-таки она отличалась от всех собравшихся в общаговской комнате, хотя и старалась, чтобы это не было заметно. По-другому разговаривала, курила, даже ела… Может быть, просто потому, что училась не на первом курсе, а на третьем?
«Нет, не поэтому», – думал Георгий, время от времени поглядывая на нее.
И не мог понять, нравится ему Марфина непохожесть на других или раздражает.
Когда они вышли из общежития, оказалось, что на улице дождь – не дождь даже, а легкая серебристая изморось, почти туман. У Марфы был зонтик, но открывать его она не стала, сказав:
– Все равно не поможет. Весь воздух мокрый.
Георгий вызвался проводить ее, хотя до сих пор никогда этого не делал: она не просила, а он почему-то стеснялся предложить. Да вообще-то и не было никакого «до сих пор» – они встречались только дважды, когда ходили вдвоем в Дом кино и в «Иллюзион» на Котельнической набережной.
Трамвая долго не было. Марфины волосы намокли, и казалось, что они сделались тяжелыми. Выбившаяся прядь стала совсем волнистой и прилипла к блестящей от дождя щеке. Она достала из сумки сигареты – тоненькие «Вог». Георгий щелкнул зажигалкой.
– Нет, не буду, – сказала Марфа, сделав несколько затяжек, и отбросила сигарету. – Терпеть не могу под дождем курить: табак влажный, дым противный.
Георгию было все равно, влажный табак или сухой. В армии он курил махорку под сплошной стеной мокрого снега. Он относился к куреву без особой страсти, поэтому его не угнетало даже то, что уже неделю из-за безденежья вообще приходилось обходиться без сигарет.
– Я проедусь до центра? – предложил он, стараясь говорить небрежным тоном.
Небрежный тон ему не удавался, тем более сейчас, когда голова немного гудела от выпитого, хотя он пил не много – экономил для гостей. Зато Марфе небрежный тон удавался прекрасно. Она всегда говорила так, что невозможно было понять, волнует ее разговор или она поддерживает его только из вежливости.
– А что, надоела компания? – усмехнулась она. – Да, утомительно. Я вообще не представляю, как можно в общаге жить. Какая-то натужная игра в богему, в то время как все эти милые провинциальные люди о богеме понятия не имеют.
Она кого угодно могла вывести из себя, притом с полной невозмутимостью! Неужели она не понимает, что он-то ведь тоже провинциальный человек, пусть даже со снисходительным эпитетом «милый», и ее слова могут быть ему неприятны?
– А ты не обижайся, – спокойно сказала Марфа. – На обиженных…
– Знаю, знаю – воду возят, – улыбнулся Георгий.
– Вот именно. Ты становишься гораздо выразительнее, когда даешь волю своему природному любопытству, чем когда стараешься казаться невозмутимым.
Она видела его насквозь, и Георгий не знал, радует его это или злит. Во всяком случае, это его будоражило, он никогда не знал, чего ожидать от Марфы.
И он попытался ее смутить – вдруг получится?
– Что ж, интересно, во мне такого выразительного? – спросил он. – Объясни как-нибудь по-простому, чтобы даже я понял.
Марфа окинула его неторопливым, оценивающим взглядом. Точно так же смотрела на Георгия ее мама Мария Самойловна – в приемной комиссии, а потом во время экзамена, – словно размышляя: к чему его можно приспособить?
– Во-первых, ты рыжий, – сказала она. – Конечно, если бы ты собирался быть актером, это имело бы более практическое значение. Но все равно, это даже просто по-человечески перспективно. Особенно в сочетании с твоим ростом и грандиозными плечами.
– Перспективно? – удивился Георгий. – В каком смысле?
– В том смысле, что бог дал тебе форму, – объяснила Марфа. – Твоя внешность запоминается сама собой, без усилий, а это уже неплохо, потому что людей слишком много и лень запоминать каждого. Во-вторых, у тебя интересные глаза. Непонятно, какого они цвета.
Это Георгий и сам знал, хотя никогда не придавал значения такой ерунде, как цвет собственных глаз. Какая разница, карие они или серые? Он же не кинозвезда.
– Вообще-то они светло-карие, – продолжала Марфа – так, словно речь шла о музейном экспонате, а она была экскурсоводом. – Но иногда становятся стальными.
– Стальными? – изумился Георгий.
– Да. Ты, видимо, не отдаешь себе в этом отчета, но это происходит, когда ты сердишься. Знаешь, есть такие лампы с гелем, в котором плавают металлические блесточки? Вот и у тебя в глазах, очевидно, проворачивается что-то вроде пластиночек стального цвета.
Георгий почувствовал, что его охватывает такое сильное смущение, какого он не чувствовал никогда. Это было так удивительно – то, что она говорила! Нет, ему было наплевать на какие-то блесточки. Но то, что Марфа, оказывается, вглядывалась в его глаза, думала о том, как и почему меняется их цвет… Это было так странно!
И вдруг Марфа расхохоталась.
– Ах, Герочка, до чего же ты забавный! – проговорила она. – У тебя все чувства написаны на лице, это так интересно! Ты думаешь, я ради удовольствия твои прелестные глазки рассматривала? Да я просто вырабатывала профессиональные навыки, неужели непонятно? Я же киновед, должна описывать то, что вижу на экране, – объяснила она оторопевшему Георгию. – Причем описывать так, чтобы это мог представить человек, никогда не видевший фильма. Вот я и тренируюсь. И уверяю тебя, мне почти все равно: описывать, как меняются твои глаза, или… Ну, например, как блестят капли дождя на твоей кошмарной куртке. Герочка, трамвай идет. Ты все еще собираешься меня провожать?
Не отвечая, Георгий пропустил Марфу в открывшуюся дверь трамвая и поднялся следом за ней на площадку.
«Развесил уши! – сердито подумал он. – Пора бы уж привыкнуть…»
– Тебе до «Театральной»? – спросил он, когда трамвай остановился у метро.
– Нет, я живу на Арбате, как положено, – ответила Марфа. – В Староконюшенном переулке.
– Но ты до «Театральной» ехала. Ну, тогда, из Дома кино.
– Просто мамина тетя живет на Моховой, – объяснила Марфа. – Она не совсем здорова, и я иногда ночую у нее.
Вся ее жизнь состояла из каких-то неведомых ему обстоятельств, которые, он чувствовал, были в этой своей неведомости незыблемы, как названия московских улиц.
– Можно, я в метро с тобой проедусь? Я… Мне… В общем, мне хочется с тобой поговорить. Мне с тобой интересно говорить! – выпалил Георгий.
– Мне с тобой тоже, – улыбнулась Марфа. – И я даже могу объяснить, почему. Ты готов не только говорить, но и слушать, и ты не считаешь, что женщина должна быть дурой. Это радует.
– Знаешь, я вообще ничего о женщинах не считаю, – сказал Георгий. – Я о них очень мало знаю, хотя у меня их было довольно много.
– Да ты Казанова, оказывается! – насмешливо протянула Марфа. – И сколько ты разбил сердец?
– Нет, я не потому… Я не для того сказал, чтобы похвастаться, – снова смутился он. – Просто я думаю, что женщины гораздо загадочнее мужчин, и мне это нравится.
– Свежая мысль, – пожала плечами Марфа. – Ладно, Герочка, если хочешь ехать – поехали.
– Тебе неприятно было сегодня? – спросил он уже в вагоне метро. – Ну, в общаге?
– Да нет, – повела плечом Марфа. – Вообще-то я привыкла к такому дурдому. У нас киношная семья, – объяснила она. – Маму ты знаешь, а папа раньше был режиссером, теперь он продюсер, довольно известный. Это сейчас все стали жить как-то обособленно – более естественно для цивилизованных людей, я бы сказала. А раньше к нам почти каждую ночь компании заваливались. В центре ведь живем, вот все и являлись после кабака, если в метро не успевали. Так что все это, можно сказать, фон моего детства.
– Но ты как-то морщилась, мне показалось, – сказал Георгий.
– Я просто терпеть не могу травку, – сказала Марфа. – Даже в виде дыма. У меня от нее голова болит.
Георгий и сам не очень любил сладковатый запах марихуаны. Но забивание косячков было таким же непременным атрибутом любого вгиковского сборища, как литрами выпиваемый кофе. Не станешь же запрещать!
– И потом, всерьез сравнивать себя с Бергманом может только полный идиот или маленький ребенок, – добавила Марфа. – А мне ни те, ни другие не интересны, поэтому я избегаю разговоров такого уровня.
– Слушай, а сколько тебе лет? – вдруг спросил Георгий.
– И ты туда же! – поморщилась она. – Я с пяти лет слышу: ах, как не по годам развита эта девочка! Мне двадцать один год, как и тебе, но это ровно ничего не значит. Ты в самом деле очень милый, Герочка, и будет очень жаль, если ты станешь банальным. – Я постараюсь тебя не разочаровать, – улыбнулся в ответ Георгий.
– Не могу сказать, что я тобой очарована, но все-таки спасибо.
Георгий проводил ее до самого дома. Как он и думал, это был настоящий московский дом – не просто старый, а старинный, с кариатидами над входом и просторным вестибюлем первого этажа. Вестибюль Георгий увидел только мельком, когда Марфа открыла подъездную дверь длинным плоским ключом.
Ему вдруг стало тоскливо и захотелось, чтобы она поскорее ушла.
«А ведь я в нее даже не влюбился, – думал он, медленно шагая по Сивцеву Вражку к бульварам. – И не хочу ее, и что красивая – не сказать… Чего ж я к ней лезу?»