Сапфировый альбатрос Мелихов Александр
– Я в твои годы разрешения не спрашивал, – презрительно бросил Гриф и, демонстративно отвернувшись, заговорил о чем-то другом.
Народный мститель начал высвобождаться из тесного застолья, а Феликс поджидал его с выражением приятной удивленности, держа в правой руке какую-то короткую полированную палочку из черной, мне показалось, пластмассы. Когда мститель наконец выбрался и шагнул в его сторону, Феликс изящно, как фокусник, встряхнул свою палочку, и из нее вылетело новенькое сверкающее лезвие.
Все замерли. С усилием опрокинув чугунный стул, я бросился между ними в позе распятого Христа:
– Всё, мужики, погорячились, и хватит!
Мститель, не сводя с Феликса глаз, ощупью вернулся на свое место, а я начал пятиться к выходу, ласково приманивая Феликса ладошкой, будто маленького: пойдем, пойдем… Он, однако, не тронулся с места, пока на свое место не опустился его противник.
– Ты что, мог бы ударить его ножом? – только за резными дворцовыми дверями решился я спросить.
– Если ты готов убить и погибнуть, тебе, скорее всего, не придется ни убивать, ни погибать, шпана это чувствует, – уклончиво ответил Феликс. – Так меня учил мой дед-дворянин, а он знал толк в этих делах. Четвертак оттянул по совокупности. На Колыме с Шаламовым общался.
Я понял, что Шаламова тоже надо запомнить.
– А почему про тебя говорят, что ты… ну, это самое, еврей? Извини, конечно…
– Не извиняйся, это не ругательство. Да, у меня один дед был столбовой дворянин, гвардейский офицер, а другой – еврей, чекист. В тридцатом именно он офицеров брал. Тогда сажали и стреляли за любые проявления офицерской чести. Жлобье в ней видело для себя оскорбление, оно ведь само на такое не способно. Сохраненный клочок полкового знамени, панихида по погибшим товарищам – все считалось заговором. Правда, в тридцать седьмом мой второй дедуля тоже получил свои девять грамм.
– Ты как, поговорил с нашей братией? С молодыми? Как они тебе?
– Нет величия замысла. Никто даже не догадывается, что писатель – орган языка.
– Разве не язык орган писателя?
– Читай Бродского. Или мою рубрику в газете. Там я от советских священных коров оставляю одни рога и копыта. Эй, эй, нельзя ли повежливее?
Мы так увлеклись, что перешли Литейный напротив улицы Каляева – пардон, Захарьевской – на красный свет, и мужчина с алой повязкой перекрыл нам дорогу полосатым милицейским жезлом. Дружинник. Рядом с ним стояли еще несколько с такими же повязками. Они были смущены своей миссией и сразу же меня отпустили, чуть только я заизвинялся: простите-де, увлеклись, заговорились…
Но когда я оглянулся, коротенький, вроде меня, милиционер уже сопровождал длинного узенького Феликса к воронку, до тоски пыльному и унылому в контрасте с его теннисной белоснежностью. Феликс держал руки за спиной, видимо желая и в этом уподобиться своему легендарному деду. Не знаю, чего он им наговорил, но на попытку вступиться за Феликса старшина или там сержант лишь предложил мне присоединиться к нему.
Я бросился в писдом, но за сдвоенным столом сообщение об аресте Феликса ни малейшего сочувствия не вызвало, а добрый Гриф даже ненадолго посуровел:
– Пусть посидит, ему полезно. А ты наконец посиди с нами, что ты все время куда-то убегаешь?
Мне досталось место рядом со Снежной Королевой. Меня принимали уже на равных, но это меня не особо потрясло – книга, Союз писателей… Повесть свою я сочинил забавы ради, а Союз писателей – на черта он мне вообще сдался?
Разговор уже шел обычный тогдашний: наивный Горбачев или похитрее нас, на пользу рынок литературе или во вред… Чапаев считал, что херово будет херовым писателям, Индеец рубил, что рынок потребует торговать совестью, а Доронин призывал объединяться, иначе не только совесть, но и все государство распродадут. Оставшаяся за столом мелюзга не смела высказываться в присутствии мэтров, а Печальный Бомж тяжело и подолгу вздыхал, словно предчувствуя, как через десять лет в обвисшем, будто с помойки, пальто он будет объяснять мне, что надо дождаться нормальной жизни. Уж не знаю, какую жизнь он считал нормальной, но он ее не дождался.
Чапаева же я примерно тогда же встретил у Спаса на Крови над ледяным каналом. Осанистый, в нагольном полушубке, он клал просторные кресты поверх роскошной волнистой бороды, перемежая их земными поклонами. Я попытался разглядеть всегда таившуюся в уголках его губ усмешку, однако ни малейшей несерьезности не углядел – образцовый православный писатель, лауреат премии святого благоверного Александра Невского, честно выслуживший архиерейское благословение. А кажется, ничто не предвещало… Нет, елейности и тогда проскальзывали – крутолобые камни, величавые воды, смиренная бабуся, робко и незаметно проходившая бескрайней русской землей, – но, казалось, ничто не предвещало проповедей, что русский язык доступен только православным.
Непримиримый Индеец мне пару раз попадался с красным бантиком на лацкане на немногочисленных митингах какой-то истинно сталинской компартии. А куда и как исчез Доронин, я даже не заметил. Наш «Грибоедов» к тому времени сгорел, извещения о кончинах стало вешать некуда – некрологи с большим разбором принимали только газеты. Доронина, однако, удостоили, правда, без фотографии. Некролог напирал на его доброту к людям колхозной деревни и непримиримость к тем, кто использует доброту русского крестьянина в своих гнусных корыстных целях. Последние годы Доронин и провел среди русской природы, которую страстно любил. Он и растворился в ней – ушел на охоту и не вернулся. Феликс о таком его конце упомянул по радио с полным одобрением: писатель-де был посредственный, а кончил как граф Антуан Мари Жан-Батист Роже де Сент-Экзюпери.
Грифа и графа Феликс сопоставил, разумеется, с подковыркой. Сам я передачи не слышал и даже представления не имею, как их слушают, но мне пересказали, перепутав, разумеется, многочисленные графские имена. После некролога мне стало совестно, что я так и не заглянул в доронинские сочинения, но ведь если писателя хвалят за доброту, значит, остальное вообще никуда не годится. Я бы бедного Грифа и не вспомнил, если бы не звонок Феликса и Снежной Королевы. Которая как раз на том застолье меня и захомутала.
Метод Снежной Королевы я постиг, когда она уже отправила меня в заморозку и больше не считала нужным передо мной таиться. Я не раз наблюдал весь цикл охмурения, всегда в какой-то компании, увлеченной общим разговором. Вначале у нее бывало аристократическое лицо с огромными, остановившимися на каких-то своих мыслях глазами, которым мир безразличен (и ярко-рыжие волосы, разлитые по ее плечикам, кажутся чем-то для нее посторонним). А к финалу ее глаза понемногу прищуривались и вместо безразличия начинали выражать брезгливость. Когда интересная дама достаточно долго сидит с таким выражением, но почему-то не уходит, всем, кроме самых толстокожих, становится неловко. И самый чувствительный и деликатный (вы поняли, на кого я намекаю) начинает перед ней заискивать. И радоваться самым скромным знакам снисхождения.
А уж когда на улице я осознал, что ужасно хочу есть (за сдвоенным столом все было не до того), и она предложила меня накормить, я был растроган так, как если бы она ради меня бросилась под поезд. По дороге к ее дому – на Рылеева, то бишь на Спасском – она поделилась, что родом она из Свердловска, то бишь Екатеринбурга, а здесь пребывает в докторантуре, изучает Серапионовых братьев (это был решительно день открытий), но они ей уже неинтересны. Обыкновенная история – сдача и гибель русских интеллигентов. Это признание показалось мне верхом интимности.
В комнате у нее был жуткий бардак – на косо сдвинутом стуле пионерским галстуком пылали алые трусы, на столе валялся обломок батона, но об угощении разговор больше не заходил, ни тогда, ни в будущем. Я все-таки попытался что-то от обломка отгрызть, но лишь поранил губы. А когда Снежная Королева прильнула к ним нескончаемым поцелуем, я заледенел. Хотя ростом она была примерно с меня, так что я не ощущал той неловкости, которую всегда испытывал рядом с женщинами выше меня. Какая-то небольшая частица меня внизу – не хочу прибедняться, она-то ростом не обижена – немножко все-таки пульсировала, но, когда Снежная Королева взяла ее в рот, превратилась в ледышку и она. Ледышку необыкновенно твердую и всегда готовую к бою по первому зову владычицы, только полностью утратившую чувствительность. С нею я не только побил все личные рекорды, но наверняка бы вошел в Книгу рекордов Гиннеса, если бы каким-то образом зафиксировал свои достижения. Она изнемогающе стонала, виясь в моих объятиях змеей, да еще и при каждой новой встрече мимоходом упоминала про нового любовника; Феликс тоже был пару раз упомянут, так что мы с ним еще и побратались таким оригинальным способом (она и сейчас может мне позвонить среди ночи и с рыданиями сообщить, что у ее партнера порвался презерватив). Меня в моей заледенелости это не трогало – так, стало быть, положено у передовых личностей, – я не очень даже удивился, когда она однажды призналась, что во время секса решительно ничего не ощущает: я ведь тоже абсолютно ничего не ощущал – что может ощущать сарделька из морозильника! Я только поинтересовался, зачем она тогда извивается и стонет. «Хочу убедить себя, что я нормальный человек».
Видимо, для этого же она всегда носила чрезвычайно короткие юбки, до такой степени обтягивающие, что молния на них была всегда готова вот-вот лопнуть, а иногда и лопалась. Возможно, и это, по ее представлениям, было атрибутом нормальных женщин.
Объяснение меня устроило – я утратил способность чего-то ждать, а потому и чему-то удивляться. Правда, когда она мне рассказала про ее недавний секс втроем – один в рот, другой в вагину (она всегда выражалась чрезвычайно культурно), – я все же, больше из вежливости, спросил, зачем ей это надо. «Назло таким ханжам, как ты», – ответила она.
Уж и не знаю, как она распознала во мне ханжу. Видимо, мне не удавалось скрыть легкую брезгливость, когда я видел окровавленную вату в мусорном ведре. По крайней мере, она каждый раз начинала с гадливостью обличать романтическое отношение к женщине как изощренную форму ее подавления: такое отношение обрекает женщину на непреходящее чувство вины из-за того, что она не может сделаться неземным созданием, к чему ее вынуждает маскулинный эгоизм. Так что она повсюду разбрасывала свои трусы и лифчики не только из презрения к плебейским (маскулинным) условностям, но и по глубоко принципиальным мотивам.
Возможно, при всей своей отрешенности она еще и замечала, что я избегаю смотреть на нее, когда она при мне ходит голая, – не случайно она всякий раз напоминала мне, что походит на женщин Кранаха. Но тогда я еще не знал, кто такой Кранах, я тогда только и уселся за книги. В нашей заводской библиотеке чего только не было: советская власть не жалела денег на старых классиков, чтобы с их помощью душить новых. Добрался я и до женщин Кранаха. Да, она была такая же квелая, но еще и чересчур белая, словно выросла в каком-то подполе. Пылающая рыжина ее волос это только подсвечивала. Я с большим опозданием понял, почему Феликс называл ее огненной Ундиной.
Кстати, моя одержимость чтением нисколько ее не умиляла. «Мартин Иден, молодой Горький», – роняла она презрительно, заставая меня за какой-нибудь серьезной книгой.
И все-таки я посчитал своим долгом выказать некое огорчение, когда она известила меня, что возвращается в родной Екатеринбург. Насколько, правда, она могла хоть что-то ощущать родным… Как-то упомянула, будто о чем-то само собой разумеющемся: ведь главная задача советской школы – убить в учениках чувство собственного достоинства. Я начал припоминать своих учителей, так даже и самые противные не ставили перед собой каких-то глобальных задач, только личные. Даже жутковато становилось, когда я пытался вообразить, в каком мире она живет. Иногда на улице она вдруг впивалась мне в руку своими голубыми ногтями – мимо прошмыгнула кошка: они якобы почему-то внушали ей ужас.
В совке ведь все жили в страхе – это тоже был общеизвестный факт, и я не смел признаться, что в моем Мухосранске все всегда совершенно спокойно прохаживались по адресу любого начальства, а Брежнева называли исключительно Леней или даже Ленькой.
Правда, у нее отец был какой-то партийной шишкой – их, может, и правда запугивали? В ее семье считалось страшной тайной, что ее дед когда-то отсидел, а я был страшно горд, когда узнал, что мой отец тоже успел потоптать зону, – немедленно отправился хвастаться перед дружками: наконец-то и мой батя оказался настоящим мужиком. Зато если кто-нибудь возмущался, когда какой-то мудак глубокой ночью будил народ, с адским грохотом гоняя на мотоцикле, она со скорбным презрением роняла: «По-вашему, все должны ходить строем…»
Из Екатеринбурга она впервые позвонила мне с иронической новостью:
– Поздравляю, ты стал отцом.
Я начал растерянно задавать обычные вопросы: мальчик или девочка, сколько весит, есть ли молоко, как назвали?
– Пожалуйста, не делай вид, что тебе это интересно.
Она всегда ненавидела слово «совесть» и тех, кто делал вид, будто она у них есть.
Но потом все-таки снизошла: назвали Андреем, как ее отца.
– Давай я буду что-то на него высылать…
– Неужели ты думаешь, что я возьму у тебя хоть копейку?
Видимо, она все-таки не голодала – из партийных шишек, кажется, никто не пропал.
В дальнейшем она звонила мне только для того, чтобы сообщить, что с Андрюшкой случилась какая-то неприятность, – и гордо отказаться от помощи. Я старался не привязываться к сынишке, которого никогда не видел, понимая, что это не принесет мне ничего, кроме, мягко говоря, огорчений, но после каждого ее звонка образ мечущегося в жару или стонущего после прооперированной грыжи малыша повергал меня в мучительную нежность. Как-то бреду, оскальзываясь, по гололеду и плачу самыми настоящими горькими слезами. Хотя до этого не плакал черт знает сколько лет.
Это при том, что заморозка моя так до конца и не прошла. Сближаясь с женщинами, я каждый раз начинал ощущать в душе нарастающее холодное недоверие, а первый поцелуй превращал меня в ледяную статую. Я предпочитал иметь дело с красотками из порнографических журналов, которыми при обретенных свободах стало разжиться необычайно просто. С ними не нужно было притворяться, изображать чувства, на которые я сделался не способен. Требуется тебе от женщины какая-то часть ее тела – ты ее и берешь без всяких ужимок и прыжков. Разрядился, и можно спать.
Спальное место у меня теперь было вполне комфортабельное. Все устроилось как по писаному: издали книгу, заключили договор на следующую, дали выморочную квартиру в писательском Доме на канале, или, как именовал его Феликс, в Курятнике на Канаве. Вторая книга не вышла – мода на народничество действительно оборвалась, но квартира осталась. Маленькая, но двухкомнатная. В ней до меня жил какой-то спившийся критик, имени которого я никогда не слышал, но Феликс и его знал: «Партийная сволочь. Писал печатные доносы на соседей – на Зощенко, на Олейникова, на Корнилова, на Заболоцкого, – всех-то он помнил! – на Слонимского, на Козакова… На Козакова, не Казакова, это отец артиста, порочного красавчика, Педро Зуриты».
Все они когда-то тоже жили в этом доме. Я знал только Зощенко, но и к другим проникся почтением: доносы на кого попало писать не станут, тем более печатные.
Вот в эту-то квартирку, словно сговорившись, мне и позвонили один за другим бывшая Снежная Королева и… чуть не сказал «бывший», Феликс. Они оба в моем воображении как-то поскучнели, опростились, хотя оба, можно сказать, даже преуспели. Бывшая Снежная Королева сделалась главным теоретиком вагинальной поэзии: преодоление символического репрессирования вагины через ее индивидуализацию, портретизацию и субъективизацию, революция через вагину, геополитика через биополитику…
Буря в стакане помоев. Все-таки их не очень много – тех, кто ненавидит чистоту и красоту. Тех, кто желает быть чище всего земного, намного больше – для них-то и работает Феликс. Он заделался популярным в передовых кругах радиоведущим, обличителем темных пятен советского прошлого, но мне все это давно уже представляется какой-то отработанной скучищей – ну, вагинальной, ну, почечной, ну, темные, ну, серо-буро-малиновые, ну, советского, ну, турецкого…
С какой же голодухи можно все это занудство пережевывать?.. Прямо анекдот про партизан: война уже кончилась, а они все эшелоны под откос пускают. Памятник Алтайскому – это для грифов еще, можно сказать, свежатинка. Неужели Феликс только для этого и прилетел? В последний раз я его видел во время похорон Алтайского. Меня в Таврический не впустили – было две охраны: снаружи питерская, а внутри московская, воинский караул с церемониальным шагом, – а Феликс там побывал в качестве собкора или кем он тогда звался и вышел потный во всем черном со скорбным выражением «Что ж, ничего другого и ожидать было нельзя».
– Ни читателей, ни писателей – одно высшее начальство. Что ж, и тут преуспел. Он до последних дней готовил себе такую смерть.
– Он в последние годы не раз говорил, что о смерти не желает думать: «Ну ее в жопу, хочу ощущать каждый новый день как подарок».
– Да, пора валить. Совок победил.
– Что, уже экспроприировали экспроприаторов? У нас в Мухосранске они жируют как жировали.
– В почетном карауле вся партийная когорта. Уж сколько писали про нового Алтайского – все разоблачил, все осудил, во всем покаялся! – а эта свора все равно держит его за своего. Нас вырастил Алтайский на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил.
– Так значит, это он победил, а не они. Они всегда примазываются к победителям.
К этому времени я уже перестал лебезить перед Феликсом.
– Я понимаю, он для тебя отец родной. Дал путевку в жизнь, в гроб сходя, благословил…
Благословлять он меня не благословлял, но всегда говорил растроганно: «Как это приятно!» – когда я решался ему позвонить. Потому что все остальные звонили ему только по делу. Возможно, за пределами его семьи я был единственным человеком, которому он доверял, верил, что я не собираюсь чего-нибудь на нашей дружбе выгадать. А я и впрямь совершенно бескорыстно сострадал ему за те ужасы и утраты, через которые он прошел за свой мафусаилов век. И был настолько благодарен ему за ту форточку, которую он когда-то, сам того не зная, открыл для меня, что, даже разговаривая с ним по телефону, я невольно вставал со стула.
Он и сам уцелел лишь благодаря бесконечной веренице чудес, да и мое сближение с ним тоже вполне может сойти за чудесную цепочку. Правда, гораздо более скромную. То, что в сортире нашей заводской общаги за ржавую трубу была заткнута газета, приглашающая молодые дарования на конференцию молодых писателей, это, конечно, еще не чудо. То, что мне вдруг стукнуло в голову написать про наш цех, тоже не чудо. То, что я попал на семинар к Алтайскому и получил квартиру в Доме на канале, в котором жил Алтайский, – почему бы и нет. То, что он, встречаясь со мной в нашем закрытом дворе, отвечал на мои почтительные приветствия, тоже естественно для воспитанного человека, если даже ему надоели приветствия полузнакомых. То, что он дал мне свой телефон и пригласил звонить и заходить, а потом еще и начал приглашать меня с собою на прогулки, – даже и это на чудо еще не тянет.
Но если рассмотреть всю цепочку с самого начала…
Чудеса начались, когда мне открылось, что мой отец – Гитлер.
Мне так полюбилась моя тряпочная мышь, которую я сшил на уроке рукоделья, что я решил изготовить еще и мышь для дома. Выкройки принес из школы и разложил на пороге нашей квартиры, более удобного места почему-то не нашел. Мордочка была уже готова, а глазками-бусинками вообще было невозможно налюбоваться. И я обмер от ужаса, когда отец наступил на нее своим уличным ботинком. А когда на мой отчаянный вопль он не упал на колени, не рассыпался в извинениях, но только резко оглянулся, сначала испуганно, а потом зло и мрачно буркнул свое обычное: «Делом бы лучше занялся», – я был так потрясен, что меня озарило: он мне не отец! Родной отец никогда бы так не поступил! Да и вообще человек так поступить бы не мог, так поступить могло только какое-то чудовище!
Но единственным чудовищем, какое я знал, был Гитлер. Так значит, это и был он, больше некому! Как-то ухитрился ускользнуть от наших солдат и теперь как ни в чем не бывало работает на заводе. Из любимых книжек про войну и про шпионов я с детского садика знал, что шпионы больше всего любят проникать на советские заводы.
Про детский садик я не приврал – я уже тогда умел и обожал читать, это у меня врожденное. А в первом классе я уже самостоятельно ходил в заводской парткабинет и, приподнимаясь на цыпочки, выбирал самые распухшие от зачитанности книжки, на последней странице которых какой-то добрый человек написал: «Эта книга очень хорошая».
Ага! Вот как я его разоблачу! Я начну ругать Гитлера. Если он не Гитлер, он тоже начнет его ругать, Гитлера все ругают. А если он Гитлер, то начнет увиливать.
Отец в своем обычном мрачном одиночестве на кухне пил чай из вагонного стакана в подстаканнике.
– Папа, – с невинным видом спросил я его, – кто такой Гитлер?
– В политруки готовишься?
Ага, увиливает.
– Он был гад, да?
– Тебе заняться больше нечем?
Попался! Теперь следить за ним, пока он где-то не проколется.
Я принялся в одних носках ходить за отцом на цыпочках, не отрывая от него глаз и невольно повторяя все его движения. И с какой-то минуты вдруг почувствовал, до чего меня все в нашем доме сердит. Кухонное полотенце висит не на растопыренных металлических пальцах, а на спинке стула – я и об этом должен позаботиться!.. В раковине стоят два пустых стакана – трудно, что ли, сполоснуть?.. На моем учебном столике раскрыта посторонняя растрепанная книжка про войну – нет, чтоб учить уроки! И что из него из такого выйдет?..
До меня не сразу дошло, что я вижу мир отцовскими глазами.
Все в нашем доме было не так.
И тут я увидел в зеркале свое собственное отражение. Обычно я на него не смотрел, ну, разве что иногда корчил ему мимолетную рожу. Но на этот раз меня вдруг пронзило такой нежностью и болью, каких я никогда еще не испытывал. «Что же из него получится, как он будет жить?!» – такими вопросами насчет себя я никогда не задавался, а тут вдруг почувствовал нешуточную тревогу. И понял, что отец мучительно меня любит. А сердится только потому, что ему страшно за меня.
И я раз и навсегда его простил.
Когда это до меня окончательно дошло.
Но в тот раз я заторопился на улицу испытать обретенный дар.
Это была хоть и окраина, но еще городская – улица пыльная, но асфальтовая, дома деревянные, но двухэтажные, во дворах трава, но не картошка, и через двор вразвалочку, загребая ногами, брел наш главный блатарь по кличке Ящер с гитарой, а не с гармошкой за спиной, в сапогах, но не кирзовых, а хромовых, уже укороченных отголосках ковбойской моды.
Король квартала. Небрежно поплевывающий на весь мир и попинывающий угодливые банки, стараясь задеть плечом прохожих. Которые сторонились его, издалека угадывая его финку за голенищем и готовность ее применить.
В нашем квартале ни один уважающий себя пацан не выходил из дому без финки, как в былые времена дворянин без шпаги, но всадить ее, не раздумывая, был готов только Ящер.
Я не понимал, что такому клопу, как я, всерьез не рассердить этого великого человека, и повторял его движения на безопасном расстоянии и с крайней осторожностью. Но оказалось, их достаточно было только намечать. Буквально через минуту я почувствовал себя напряженным до боли в мышцах. Сохраняя небрежный вид, я старался незаметно зыркать туда-сюда, изо всех сил вслушивался, не проверещит ли чего оскорбительное какая-нибудь придурочная баба, не разыскивает ли меня кто из королей других кварталов, из ментовки, из родни или из дружков кого-то из обиженных, которых и не упомнить, не выкрикнет ли из-за угла или из форточки какая-нибудь трусливая гнида: «Ящерица, ящерица!»
Я перестал завидовать королям и знаменитостям, обреченным неотступно оберегать свою власть и славу, когда прочувствовал этот их вечный страх.
Правда, прочувствовал далеко не сразу – в тот летний вечер я увязался за бродячей собакой, их по берегам нашего лога всегда отиралось порядочно. Шелудивые, с отставшим войлоком грязного меха, униженные и пришибленные, они шныряли, что-то вынюхивая, в ожидании торжественного часа, когда из бойни на том берегу лога мужик в оранжевом клеенчатом фартуке вынесет в почерневшем дюралевом тазу и плюхнет на мусорный откос кровавую требуху.
Взрослых наш лог не поражал ни шириной, ни глубиной, но мне он казался чем-то вроде пропасти, отделяющей человеческий мир от диких джунглей, из которых иногда даже доносилось коровье мычание, но самих коров за худосочными деревьями было не разглядеть. Я никогда не видел, чтобы их и приводили к дощатой сараюшке, именуемой грозным словом «бойня». Но требуха откуда-то бралась. И собаки каким-то чудом сразу о ней узнавали и мчались на тот берег по вздрагивающему мосту, подвешенному над помойным ручьем на ржавых тросах. Доски на мосту были прогнившие, да и тех половины не хватало, и люди по ним не ходили, да и незачем было. Однако собак это не страшило, и я не видел, чтобы хоть одна из них когда-нибудь провалилась. Они мчались, почти не касаясь настила, и с разлету врывались в рычащий, шевелящийся шелудивый ком. Неясно было, кому там что достается, но, когда псиная орава начинала пресыщенно разбредаться, морды у всех были окровавленные, а особо ненасытные волокли за собой довольно длинные обвалянные в земле кишки.
Только тогда меня наконец передергивало, и я мог одолеть оцепенелость омерзения и, мотая головой, изо всех ног лупить домой смотреть по телику что-нибудь героическое, про войну.
А назавтра даже странно было встречать тех же самых собак – пришибленных, шарахающихся от каждого резкого звука или движения, – невозможно было представить, что это они же так бесстрашно мчались по еле живому мосту и рвали друг у друга кровавую добычу.
Вот за одной из них я и увязался.
Понуро опустив голову, затравленно кося и прислуши… нет, уже принюхиваясь. И сколько захватывающих запахов потащило меня в разные стороны! Из форточки ударяло жареными котлетами, с помойки тянуло протухшим сыром, а за пересохшей собачьей мочой я уже готов был ринуться хоть через детскую площадку, которую я только что с опаской обходил: это была, скорее всего, моча суки, но тогда я это слово считал неприличным, да и сейчас считаю.
И вдруг я забыл обо всем. Неодолимый запах свежей крови – я сразу понял, что это она, – захватил меня и понес через раскачивающийся щербатый мост, через свалку на откосе к свирепому собачьему клубку. Пробиться сквозь сплетение войлочных спин я не сумел, но проползти меж скребущих лап мне удалось, и я в последний миг успел ухватить зубами что-то восхитительно склизкое.