Это безумие Драйзер Теодор
Theodore Dreiser
THIS MADNESS
© Перевод. А. Ливергант, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2024
От автора
Какую сторону жизни ни возьми: будь то коммерция, религия, политика, общественная жизнь, – не любовь ли лежит в ее основе?
В моей жизни, в чем я не раз себе признавался, любовные отношения всегда играли первостепенную роль. Более того, не было случая, чтобы я хотя бы раз усомнился в том, какое значение имеет любовь во всех ее проявлениях. И не только для меня, но и для любого человека. Я говорил себе: вот она, любовь, вот как она действует на нас с вами. Для одних это чувство постыдно, для других – прекрасно, но разве этот великий романтический порыв от этого менее поразителен, даже восхитителен? К чему отрицать любовь, к чему обманывать себя, пытаться ее игнорировать в наших социальных и религиозных раздумьях, в иллюзиях, которым мы в отношении ее предаемся?
Верно, иной раз мне начинало казаться, что любовь может помешать моему продвижению по жизни и даже загнать в тупик. Бывало, впрочем, и так, что у меня не вызывало сомнений: мои любовные порывы не только благотворны, но и совершенно необходимы, ведь они тонизируют, будоражат мысль и тем самым укрепляют дух. Когда любишь, ты либо прямодушен, либо, наоборот, неискренен, уклончив, замыкаешься в себе. И в стремлении к честности, к отказу от увиливания я обретал интеллектуальную отдушину, которая придавала мне сил и убеждала в том, что публичного порицания, даже самого беспощадного, бояться мне нечего.
Несмотря на все вызванные ею смятения и страдания, а также бурные восторги, любовь служила мне утешением в минуты уныния, давала возможность вступить с унынием в бой – и одержать победу. Из сердечных мук, причитаний, гнева, презрения, а также поражений и побед, вырастала красота, иной раз исступленная красота. Чувство это было столь сильным, что, несмотря на все жизненные неурядицы, компромиссы, постыдные поступки, несмотря на упадок сил, несправедливость, неспособность противостоять злу, жизнь казалась не столь тяжкой и жалкой, как без любви – прекрасного, пусть временами и мрачного цветка.
Словно бы в доказательство всего вышесказанного и в качество неотъемлемой части моей очень напряженной, крайне невеселой и в то же время необычайно увлекательной, а также целеустремленной жизни предлагаю читателям эту книгу, три новеллы (три этюда, если угодно) о трех влюбленных женщинах: Аглае, Элизабет и Сидонии. Уверен, и интеллектуально, и эмоционально они будут со мной заодно, поймут меня, как никто.
Аглая
Все эти рассуждения не могут не сказываться на восприятии жизни, на настроении. Мое же настроение в то время было, прямо скажем, не самое лучшее. Шли годы, а я до сих пор не написал ни одной книги из некогда задуманных. Подстерегали меня и любовные неудачи.
Недовольный собой, я пребывал в скверном настроении и, словно бросая нескладывающейся жизни вызов, ушел в себя. Женщины! Да бог с ними! Обойдусь без них!
А между тем еще совсем недавно, в весенние и летние, такие погожие дни, у меня над головой проплывали лучезарные курчавые облака. Я и не обратил внимания, как, точно птицы, поющие в зелени распустившихся деревьев, незаметно пролетало это чудесное время. Ах, эти полуобморочные, сладострастные весенние и летние ночи, когда я бродил и говорил с той, что, набравшись духа, от меня скрылась! Сохраню ли я ее образ? Не сотрется ли он в моей памяти? Воспоминание о ее мечтательном взоре, гибкой, слегка раскачивающейся походке, ее улыбке расслабляли меня, принуждали к бездействию.
Но вот наступила осень, и с ней медленно, словно нехотя, пришла новая жизнь. Как же часто в те дни из-за отсутствия интереса к жизни жертвовал я работой ради вечеринок, пьянства, разгула, столь способствующих забвению. И вот однажды вечером, в конце ноября, в студии одного венгерского художника собрались гости; был среди них некий Савич Мартынов, русский по рождению, издатель, певец, поэт, litterateur, переводчик русских и немецких пьес на английский для британских и американских театров. И пьяница. А еще, как я вскоре обнаружил, человек диковатый, резкий, неуравновешенный, при этом незаурядный и очень обаятельный.
Русский мечтатель, неудавшийся романист, этот пятидесятипятилетний Мартынов был женат и имел трех детей. В свое время он воевал на Кавказе, когда-то писал стихи, пел в опере, неплохо разбирался в литературе и теперь, человек угрюмый, себе на уме, стремился найти себя в этом ускользающем мире.
Да и внешне был Мартынов весьма примечателен: свирепые вздернутые усы, взлохмаченные волосы, – я был заинтригован его внешностью; заинтригован и околдован. Мы с ним увлеченно болтали о книгах и изобразительном искусстве. Еще совсем молодым, тридцатилетним, рассказал мне Мартынов, он – взыграло ретивое – порвал с Россией и отправился в западную Канаду создавать там новое искусство и прогрессивную общественную жизнь. Увы, он просчитался: подобным начинаниям редко сопутствует успех.
Тогда сей ощетинившийся юнец, обзаведясь в Саскатчеване женой и родив дочь, которую любил больше жизни, перебрался в Нью-Йорк, где вскоре заявил о себе в издательских и журналистских кругах и разбогател. Друзья у него были везде – в театрах, в опере, в картинных галереях.
Трудно сказать, что нас сблизило, однако спустя некоторое время мы стали закадычными друзьями. Он был вхож ко многим знаменитостям, которые были мне интересны. Не приду ли я к нему в гости? У него квартира на Риверсайд-драйв. Жена и старшая дочь увлекаются музыкой, искусством, театром и не выпускают книги из рук. Они будут рады со мной познакомиться, хотя ни они, ни он сам раньше никогда обо мне не слышали.
Мартынов мне нравился, и, простившись с ним на рассвете, я обнадежил его, сказав: «Обязательно», – а через минуту забыл, как его зовут.
А вот он про меня не забыл. Незадолго до Дня благодарения пришло от него приглашение на ужин. Я хандрил и прийти отказался. Перед Рождеством, однако, я был приглашен вновь. Они с женой и дочь прочли за это время «Сестру Керри». В сочельник у Мартыновых должен был состояться праздничный ужин, после чего гостей позвали поехать в православную церковь[1].
Письмо с приглашением написала их старшая дочь, Аглая. В том, как это письмо написано, было что-то задорное, лихое, дружелюбное. Я ее приглашение принял и в семь часов вечера, в сочельник, присоединился к многочисленным гостям Мартыновых, его русским и американским родственникам и близким друзьям, подобно которым раньше не встречал никого. Многие говорили с акцентом, держались при этом с апломбом.
Давно не получал я приглашений на домашние праздники и, должен сказать, принят был на удивление тепло и радушно. У жены Мартынова, госпожи Жени Мартыновой, было смуглое изящное матовое лицо, высокий восковой лоб, спадавшие на плечи густые, гладкие, иссиня-черные волосы. Из-под подведенных бровей сверкали миндалевидные глаза, руки были тонкие и тоже восковые.
Аглая была выше матери и на нее совсем непохожа; отличалась она завидным изяществом форм и бросающимся в глаза достоинством, весь ее облик дышал американской свежестью и неуемной энергией, которые говорили сами за себя и в комплиментах не нуждались.
Глаза – огромные, карие, с поволокой; лоб низкий, волосы шелковистые, вьющиеся; рот, нос и подбородок своей образцовой симметрией радуют глаз; руки и ноги маленькие, красивые. И мать и дочь произвели на меня впечатление самое благоприятное.
Но ведь не они же одни были в гостиной. Сколько гостей! Самой разной внешности, самых разных профессий. За стол сели никак не меньше двадцати человек, а к десяти часам вечера число приглашенных удвоилось. Еще бы, гостеприимство Мартынова, радушие, забота били через край.
Кому только меня – не прошло и нескольких минут – не представили: и оперным дивам, и скрипачам, и пианисту, и нескольким юристам, и художнику, и книжному графику, и двум писателям. И, сколько помню, еще десятку приглашенных: военным, морякам, русским, и американским дипломатам. Светский экспромт, одним словом!
За ужином госпожа Женя засыпала меня вопросами, тогда как ее дочь лишь роняла отдельные реплики, удостаивая меня быстрыми тревожными взглядами. Я исправно отвечал на вопросы матери, сам же думал о том, в самом ли деле ее дочь неравнодушна к лощеному красавчику офицеру, сидевшему по ее правую руку.
Мартынов, со свойственной идеалистам непосредственностью, всячески меня опекал и расхваливал. «Если б вы написали такую книгу в России, с вами бы все носились, проходу бы вам не давали! Уж эти мне американцы!» И с этими словами он подкрутил кончиками пальцев свои огненно-рыжие пышные усы и устремил на меня сверкавшие из-под густых светлых бровей глаза. Говорил он не переставая, и перед моим мысленным взором возникали несущиеся галопом казаки, дипломаты и генералы, перепоясанные орденскими лентами.
– Послушай, Аглая, давай-ка, перед тем как идти в церковь, помузицируем! Бриллов, сначала спойте, а уж потом будете пить! Знаю я вас! Ну а вы, Фердыщенко, поиграйте нам после Бриллова и Аглаи!
– Савич! – воскликнула госпожа Мартынова. – И не стыдно тебе? Ишь, раскомандовался! Вы его еще не знаете, – добавила она, обращаясь ко мне.
Аглая послушно села за пианино и принялась листать ноты, а Бриллов вышел из-за стола, встал, выпятив грудь, рядом с Аглаей и громовым голосом исполнил арию из «Андре Шенье». Аглая подыгрывала ему с чувством и с каким-то особым изяществом.
Певцам нравилось, когда Аглая им аккомпанировала. Она знала, как надо играть, чтобы не заглушить голос поющего, не довлеть над ним. Она ведь и сама пела и в искусстве вокала знала толк. Отцу, когда тот пел, аккомпанировала только она.
Я описываю все это так подробно, потому что испытывал в эти минуты откровенную зависть. Здесь так уютно, говорил я себе, после моей скромно обставленной съемной комнаты. Я с интересом наблюдаю за всей этой разношерстной компанией, люди эти мне симпатичны, но ведь меня бы здесь не было, не заинтересуйся мной всего один человек, хозяин дома к его комплиментам в мой адрес все эти гости, мужчины и женщины, вряд ли прислушаются. И то сказать: они знать меня не знают, не знают и не хотят знать. Неутешительно, прямо скажем.
Ни в какую церковь я с ними сегодня не поеду, решил я. Люди эти мне чужие, и я им чужой, один из многих.
Но мой хозяин, человек куда более наблюдательный, чем мне сначала показалось, и не думал меня отпускать. И госпожа Женя тоже. Мои слова, точнее говоря, мое дурное расположение духа были восприняты негативно: «Почему вы уходите?» Хозяева дома не рассчитывали на мой уход: надеялись, что после ужина я поеду вместе со всеми в церковь, после церкви останусь ночевать, а утром приму участие в рождественском завтраке.
Я уступил: сейчас мне уже было не так одиноко, как вначале, да и нарушать компанию друзей-единомышленников не хотелось. После пения и перед уходом в церковь появились еще двое детей Мартыновых, дочь и сын, Джулия и Адер, оба моложе Аглаи. Джулия тут же бросилась к матери, прижалась к ней и выложила все, что произошло за день.
Хотя Аглая – она была в темной шубке и в шапочке, – пригревшись в автомобиле между мной и матерью, всю дорогу весело щебетала о том, что будет в церкви, я заметил, что в ее отношении ко мне чувствуется что-то личное, даже интимное.
В ответ на мои вполне формальные вопросы Аглая объяснила, как проходит православная служба. Женщины стоят по одну сторону от прохода, мужчины – по другую, а дети – отдельно, перед алтарем. Джулии и Адеру тоже придется выйти вперед. Сказала и засмеялась. А потом, сверкнув из-под меховой шапочки своими нежными карими глазами, обронила:
– Вашу книгу я прочла еще месяц назад.
– Да?
– Мне очень понравилась, только грустная она.
– А вы понимаете, что такое грусть?
– Вы еще спрашиваете! Конечно!.. – Она осеклась. – А впрочем, неважно.
Я догадался, о чем она думает. Она чувствовала, что и к ней, и к ее семье я отношусь настороженно. Ее любят, опекают, с ней носятся любящие мать и отец, она ни в чем не испытывает недостатка, у нее есть деньги, красивые модные туалеты, родители дали ей хорошее музыкальное образование. Так почему же тогда у нее такой несчастливый, затрапезный вид? Зачем было изображать, будто о бедности, грусти она знает не понаслышке? Вместе с тем я сознавал: человек она глубоко чувствующий, умный – умнее родителей и их друзей. Несмотря на ее внешность, юные годы, в ней ощущалась какая-то зрелость, нечто сродни мне.
Свечи, ладан, иконы в позолоченных окладах, витражи на высоких, под потолок, окнах – все это, стоило мне войти в церковь, произвело очень сильное впечатление. Священники в ризах, прохаживаясь перед алтарем, нараспев читали молитву, из которой я не понимал ни единого слова. Интеллигентного вида, по последней моде одетые русские подхватывали слова священника; в том, как они молились, было что-то трогательное, глубоко прочувствованное. Особенно запомнились мне набожные прихожане попроще, которые то и дело крестились и низко, до пола кланялись.
Всеобщее помрачение ума, размышлял я. Подумать только! Просвещенный русский издатель, которому нравится моя книга, который почитает Толстого и Достоевского, древних греков – и при этом ходит из стадного чувства вместе с женой и детьми в церковь, распевает молебны и бьет поклоны.
Из церкви мы поехали обратно к Мартыновым, по дороге мне удалось еще раз обменяться с Аглаей несколькими словами, и подумалось, что в ней, при всей ее американской внешности, стиле поведения, больше русского или славянского, чем американского. Дочь своих родителей. Она была умна, умна и начитанна без буквоедства, и при этом по-европейски социально и интеллектуально раскрепощена, органична.
И хотя прекрасным полом я по-прежнему пренебрегал, Аглая начинала мне нравиться. Меня это, пожалуй, немного раздражало – решил же я держаться от женщин подальше. От всех, кроме одной.
А наутро, только я вышел к столу, как в легком утреннем платье в комнату вбежала она и радостно, от всего сердца пожелала мне счастливого Рождества. В ярком, резком утреннем свете в глаза бросалась довольно безвкусная славянская обстановка: прошитые золотом портьеры и тяжелые шторы, красный, в золоте шкаф с нотами, красный, покрытый лаком рояль.
Из высокого окна открывался великолепный вид на Гудзон, река была затянута льдом, из-под которого проступала вода, и, точно вытянутый опал, переливалась в лучах утреннего солнца. Позже всех присоединился к нам хозяин дома и, подкрутив свои великолепные усы окинул проницательным взглядом сидевших за столом.
– Доброе утро! Доброе утро! – нараспев, весело произнес он.
И началась оживленная застольная беседа – о Рождестве, о семейных связях, о том, что о родственниках нельзя забывать.
Ну а после завтрака только и было разговоров, как бы получше провести рождественские каникулы. Договорились в ближайший понедельник отправиться в оперу. «Вы с нами пойдете? А на домашний концерт? Он состоится завтра у наших друзей». Я отказался. «Но на сегодняшний-то рождественский ужин вы останетесь?» – «Нет, и на ужин тоже не останусь».
От избытка панибратства, от той легкости, того удовольствия, с какими здесь делаются дела, я, признаться, подустал. Я что, в самом деле, живу с ними одной жизнью? Чтобы войти в их круг, нужны деньги, и немалые. Деньги и время.
Вскоре я объявил, причем, помнится, довольно бесцеремонно, о своем уходе:
– Извините, деловое свидание. Большое спасибо, обязательно приду снова.
И с этими словами, не обращая внимания на бурю протестов (похоже, совершенно искренних), я вышел из комнаты. В дверях я обернулся и заметил, что Аглая через плечо матери провожает меня любопытным, пытливым взглядом.
Я дошел по засыпанной снегом Риверсайд-драйв до 157-й улицы. Потом свернул на поднимавшуюся в гору узкую дорожку. Смотрел на опустевшую реку и думал – нет, не об Аглае, а о той, что меня бросила: о Ленор (назовем ее так). Мне живо вспомнился настороженный взгляд, таившийся в глубине ее восхитительных глаз. Была в них какая-то тоска, боль, которые передались и мне.
Почему она меня бросила? Почему отказывалась понимать? А ведь я чувствовал: она хочет, очень хочет вернуться, – только бы я пошел ей навстречу. И все же она так и не вернулась. И никогда не вернется. Но это желание! Эта боль! Мартыновы со своими мещанскими удобствами и увеселениями! Как же хорошо, что я далек от всего этого!
Не прошло, однако, и недели, как от Мартыновых я получил еще одно приглашение, на этот раз от миссис Мартыновой. Я был зван на празднование Нового года. Меня ждут, писала Женя, те самые комнаты, которые я занимал на Рождество. Савич оставил их для меня, а Джулия предложила вставить в дверь карточку с моим именем, чтобы до моего возвращения никто в комнату не входил.
Я обратил внимание, что в этом приглашении Аглая не упомянута, но на первой странице письма, в углу кто-то карандашом написал слово «да». Я задумался, кто бы это мог быть и что бы это значило, однако на приглашение госпожи Жени тоже ответил отказом, а про себя подумал: как же чудесно устроен мир, из которого я сам, по собственной прихоти, себя исключил.
В то время я снимал очень неважную комнату с ванной на 114-й улице, к западу от Восьмой авеню. Комнату эту я выбрал, чтобы быть поблизости от парка Морнингсайд. Здесь-то и бывал у меня иногда Савич Мартынов. Находилась комната на четвертом этаже, без лифта, и выходила на мрачный, наводящий тоску, типичный для нью-йоркских жилых кварталов дворик из тех, где за забором на веревке развешано белье и к небу тянутся обделенные светом чахлые деревца.
И вот как-то раз, в конце февраля, является ко мне Савич с предложением, которое удивило и смутило меня. В его доме, сказал он, есть две комнаты, кабинет и спальня с альковом, ванная – эти комнаты я занимал в прошлый сочельник. Раньше там жила его сестра, но она уехала обратно в Россию. Его семья и он сам, как я наверняка заметил, очень ко мне привязались. Нет, он не богат, но вполне состоятелен. Его предложение может мне показаться странным, но, право же, объясняется оно не только общими взглядами и интересами, но и самой искренней симпатией. Не могу ли я оказать ему дружескую услугу и, воспользовавшись представившейся возможностью, занять эти комнаты и жить в них столько времени, сколько мне заблагорассудится? Если бы я согласился, он был бы рад от души. Все удобства в полном моем распоряжении.
Из этих комнат – я еще тогда заметил – открывался великолепный вид на реку. Какое удовольствие было бы сидеть у окна и писать! И садиться за стол с членами семьи. К тому же в доме постоянно бывают интересные люди, поговорить с ними было бы любопытно. Мартынов и сам когда-то пытался написать роман; уж он-то знает: искусство требует жертв.
Мы заспорили, я твердил одно и то же: нет, нет и нет, это невозможно, ни под каким видом не приму я это предложение, ведь с его стороны это ж чистая благотворительность. Я всегда за все платил; платил – и буду платить.
В то же самое время я не мог не думать о том, как же хороши эти комнаты: обставлены со вкусом, из окна великолепный вид на Гудзон – романтика! Двери выходят в холл, так что можно будет приходить и уходить когда вздумается. Ко всему прочему, там, совсем рядом со мной, под одной крышей будут Аглая и госпожа Мартынова, и я смогу, если захочу, встретиться с ними в любую минуту. И не только с ними – этот гостеприимный дом с утра до вечера полон блестящих, удивительных людей.
И тем не менее из чувства противоречия и самолюбия я ответил Мартынову отказом. Нет, так дело не пойдет. Вот если бы он позволил мне снимать эти комнаты за деньги, но и тогда… Кончилось тем, что Савич, как видно, раздосадованный моим отказом, воскликнул:
– Что ж, платите, раз вы так настаиваете, цену можете назначить сами. Сколько будет стоить аренда – мне совершенно безразлично; главное, чтобы вы согласились. Прошу вас, не чинитесь, я сдаю, вы снимаете – к обоюдному удовольствию.
И он бросил на меня взгляд, в котором одновременно читались укоризна и живейшая симпатия. Поскольку он так настаивал, да и спорить было уже не о чем, я сказал:
– Хорошо, только никому ни слова, – после чего сообщил ему, что за комнату на 114-й улице я плачу сорок долларов. – Этой суммы будет достаточно?
Он рассмеялся:
– Сорок долларов или сорок центов – какая разница! Вы же сами на этом настаиваете. Комнаты – ваши, снимайте их за любую цену или не платите вовсе ничего. Завтра же пришлю машину за вашими вещами.
Вот как вышло, что у Мартыновых я прожил больше года. И за это время с ними, можно сказать, сроднился. Несмотря на свое недавнее противодействие, вызванное скорее всего пустыми и несбывшимися мечтами, я прожил со своими хозяевами всю зиму душа в душу. Сблизился с ними и интеллектуально, и эмоционально.
Обаяние госпожи Мартыновой было столь велико, что, хотя ей исполнилось сорок пять, да и к мужу она была очень привязана, чувства, которые я к ней испытывал, платоническими никак не назовешь. Сколько раз она сидела рядом и изучала меня с загадочной улыбкой. Улыбка эта, прямо скажем, наводила на размышления.
Что же до Аглаи, то у меня во всех подробностях запечатлелись первые наши с ней разговоры. Вместе с тем я отдавал себе отчет, что никогда не испытаю к ней сильного чувства, не полюблю ее, даже если она всерьез мною увлечется. Что, впрочем, не мешало нам сблизиться, с удовольствием проводить вместе время.
Посмотришь, бывало, на ее низкий лоб и карие с серо-зелеными искорками глаза и подумаешь: какие же у тебя огромные и красивые глаза, какой открытый взгляд! Сколько в них мудрости, человечности! Из тебя выйдет идеальная жена. Интересно, ты чего-то добьешься в жизни? А если добьешься, кем станешь?
И вот однажды, под вечер, прихожу я домой после долгой прогулки, уставший, настроение – хуже некуда. Писать книгу – занятие долгое и муторное, не хватает куража, поддержки. А за письменным столом поддержка нужна, как нигде, мне ее никогда не хватает. Тяжкое бремя я несу, думал я. Имеет хоть какое-то значение то, что я пишу? Меня будут читать? Или все, что я написал, лишено всякого смысла?
Мрачные, горькие мысли преследовали меня, словно буравя своим злобным хитрым взглядом. Взгрустнулось. Но ведь в этом доме, в сумерках поет и играет на пианино эта девушка, Аглая. Она услышала, как я иду по коридору, и, не говоря ни слова, продолжала играть, глядя на меня через плечо.
Я замирал, когда она вот так, молча, смотрела через плечо и с каким-то благоговением воспринимала то настроение, которое сама же создавала. Это чувствовалось.
В этот же раз своим взглядом она словно подзывала меня к себе. Я скинул пальто, опустился на стул у окна, а она продолжала играть.
И вдруг, не закончив легкую, воздушную импровизацию, спросила:
– Тоскуете?
– Кто? Я? О нет! С чего вы взяли? У меня что, тоскливый вид?
– Еще какой.
– Правда?
– Да.
Я ничего не ответил, и она, помолчав, добавила:
– Кто-то, должно быть, вас обидел. Или у вас несчастная любовь?
Я не ответил. Признаться, я не только был смущен, но даже немного сердит. Ведь всего два дня назад я прочел в газете, что Ленор с матерью уехала в Европу. Я тогда вдруг ужасно расстроился и, подсев к столу, взял лист бумаги и набросал несколько слов выразить свое тогдашнее настроение. А потом по забывчивости оставил исписанный лист бумаги на столе. Сейчас я о нем вспомнил. Вот что я тогда записал:
Любовь
С пустыми руками
Сидит
И мечтает.
Любовь,
Что способна своими песнями причинить боль,
Смех.
Счастливые голоса.
Любовь,
Что воздевает пустые руки
И клянет свою участь,
А между тем
Вдали
Танцуют,
Целуются,
Смеются.
По всему свету
Ходят кругами.
Как в сарабанде.
Любовь.
Что увлажняет глаза
И разбивает сердца.
Так вот, я совсем забыл об этой бумажке и оставил ее на столе. И хотя в тот же вечер, вернувшись, обнаружил ее на том же месте, у меня возникло подозрение, что эти стихи кто-то читал, – подозрение, ни на чем не основанное, неизвестно откуда взявшееся. Как бы то ни было, сказанное ею могло быть не случайно. Но почему она ходила ко мне в комнату и читала мои бумаги? С какой стати? Я решил было укорить ее, но передумал и решил выйти из комнаты.
– Вы останетесь ужинать? – спросила она.
– Нет, – отрезал я.
Но в следующий раз, и тоже вечером, совсем в другом настроении я вновь заглянул к ней в музыкальную комнату. Мы много о чем говорили, и в конце нашей беседы, очень дружеской, она вдруг сказала:
– В тот вечер вы были мной недовольны.
– Я? Недоволен? Ничуть, – солгал я. – С чего бы мне на вас сердиться?
– Сама не знаю. Может, это потому, что я предположила, будто вы несчастны в любви? Простите, если вас обидела. Я не нарочно.
– Я? Несчастен в любви? Какая чушь! Уж и не вспомню, когда был влюблен в последний раз. И вряд ли влюблюсь опять. Но почему вас это так заботит? Что за навязчивая идея?
А сам в эту минуту подумал: спрошу-ка, не читала ли она у меня в комнате мои бумаги. Посмотрим, что она на это скажет.
– Что вы, никакой навязчивой идеи, – сказала она. – Просто иной раз вы бываете очень печальны – печальнее самой печальной музыки на свете.
– За собой я никогда этого не замечал, но если это и так, что с того? – холодно отозвался я.
– Да нет, ничего, я вовсе не хочу вмешиваться в ваши дела. Простите меня.
– Вмешивайтесь сколько угодно, раз вам так хочется, меня это нисколько не смущает. Но скажите, разве грустят только из-за несчастной любви?
– Нет, конечно, нет. Я вовсе не имела это в виду, просто грусть, печаль всегда ассоциируются у меня с каким-то разочарованием, неудачей. Вот я и подумала, что и у вас что-то в этом роде.
Я рассмеялся и заговорил о ее прошлом. Была ли она когда-нибудь влюблена?
– Разумеется, и не один раз.
– Стало быть, вы рано начали.
– Да, но все это было не всерьез. По-настоящему я влюбилась всего один раз.
– Всего один раз?
– Да. Именно так. Мне не до шуток – даже сейчас. – Она замолчала и задумалась о чем-то своем.
– Он еще жив? – поинтересовался я.
– Нет, умер. Пять лет назад.
– И вы его по-прежнему любите?
– Да, конечно. Конечно, люблю. И всегда буду любить.
(Не тот ли это лейтенант, которого я встречал однажды на рождественской вечеринке, подумал я.)
– И с тех пор вы ни разу не были всерьез влюблены?
– Всерьез – нет, – чистосердечно призналась она.
– Надо полагать, он был достоин вашей любви, – сказал я, нисколько не покривив душой.
– Да, – сказала она, после чего, в ответ на мои дальнейшие расспросы, вкратце его описала. Сын богатого предпринимателя из Иллинойса. Интересовался литературой, музыкой, изучал инженерное дело в Колумбийском университете. Умер совершенно неожиданно, от травмы, полученной в футбольном матче.
Было это пять лет назад, но ее родители до сих пор даже не подозревали, как она была влюблена. Она им ничего не говорила: не хотела, чтобы мать с отцом ее жалели. Я выразил ей свои соболезнования и сказал, что время лечит.
– Да, знаю, – ответила она. – Это верно. Со временем действительно понемногу приходишь в себя, хотя и не совсем. Немного лучше мне стало только недавно.
(Лейтенант, решил я).
В эту минуту в комнату вошли ее родители, а следом за ними и Адер. Однако через пару дней нам все-таки удалось поговорить наедине еще раз. Днем пошел сильный снег, и к одиннадцати вечера Риверсайд-драйв был завален снегом по колено. В тот вечер Аглая почему-то нервничала, вид у нее был тревожный, задумчивый. Когда очередные гости ушли, она долго смотрела в окно, а потом воскликнула:
– Какой чудесный вечер! Как насчет прогулки? Кто-нибудь составит мне компанию?
И она сначала взглянула на Адера: он сидел за столом, вытянув ноги, – потом на меня: я держал в руке книгу и делал вид, что читаю, – и, наконец, перевела взгляд на отца: Савич читал не отрываясь. Когда она посмотрела на меня, мне показалось, что в ее взгляде было что-то особенное – трудно сказать что именно.
– Ты что, хочешь, чтобы тебя в реку сдуло? – заметил Мартынов.
– Откуда вдруг такая отвага? – поинтересовалась в свою очередь миссис Мартынова.
– Ну нет, такая погода не для меня, – вступил в разговор Адер. – От одного вида такого снегопада поджилки трясутся. Нет, уж лучше дома сидеть!
Решимость Аглаи передалась и мне.
– Что ж, пойдемте, только надену теплое пальто и шапку, – сказал я.
– А я надену свитер и сапоги! – воскликнула Аглая и выбежала из комнаты.
Видно было, что и Мартынов и Женя сочли такое поведение нелепым, однако не сказали ни слова. Когда мы – сначала я, потом, спустя минуту, Аглая – вернулись в гостиную, Савич стоял у окна и смотрел на улицу.
– Безумцы! – добродушно заявил он. – Оглянуться не успеете, как превратитесь в снеговиков.
– Пожалуйста, не ходите далеко. Право же, это опрометчиво, – добавила миссис Мартынова.
Она посмотрела на меня, и в ее напряженном голосе мне почудилось что-то вроде упрека. А может, она нам позавидовала?
Когда мы вышли из дома, мне почему-то стало вдруг очень весело и в то же время как-то не по себе. Ведь Аглая была в эти минуту такой резвой и оживленной, такой молодой, не чета мне. Что может из всего этого получиться? Абсурд, и ничего больше. Нелепо и немного странно.
Да, странно, я же был еще женат, и Мартынов, Женя, да и Аглая, об этом знали, надо полагать. Как-то мы заговорили за столом о проблемах брака, и хорошо помню, как я сказал, что брак не для меня. Я в мужья не гожусь – темперамент не тот. Писателям нельзя жениться. Всякая, кто в меня влюбится и захочет связать со мной свою жизнь, об этом пожалеет. Аглая тогда улыбнулась, и я заметил, что она меня внимательно изучает и что взгляд у нее какой-то сосредоточенный.
И тем не менее, несмотря на все мои замечания в этой связи, я вдруг ощутил, что заворожен ее физической и умственной энергией, оптимизмом и обаянием. А что, если она и в самом деле увлечется мной, мужчиной старше ее на восемнадцать лет? Да ты романтик, сказал я сам себе.
В своей меховой шапочке, из-под которой выбивалась непослушная каштановая прядь, в высоких кожаных сапогах, сунув руки в карманы, она стремглав бежала впереди сквозь пургу и пинала ногами снежные заносы. Я с трудом за ней поспевал.
– Ветер такой силы, что на нем лежать можно! – воскликнула она. – Смотрите! Он меня держит! – И она подалась вперед навстречу ураганному ветру. – Видите, свет в окнах там наверху? Похожи на тусклую медь, правда?
– Да, под снегом действительно похожи.
– И огни на реке. Что это? Их и не разглядишь. Они то меркнут, то вновь загораются…
То были паромы, что курсировали с одного берега на другой. Она остановилась и стала смотреть на реку. Я взглянул на нее в ожидании – что она еще скажет? Под снегом, в призрачном свете фонарей, было в ее облике что-то утонченное. Трогательное. Очаровательна, как никогда.
Что это со мной? Откуда такие мысли? Как неразумно! Даже опасно. Очень маловероятно, чтобы и она пребывала в таком же настроении. Ведь она еще очень молода, по-прежнему любит другого. Быть может, она и влюбилась в меня, немножко, самую малость, влюбилась сдуру, не задумываясь о последствиях. И с моей стороны достаточно всего одного неосторожного слова, или жеста, или взгляда – и моей дружбы с этой семьей как не бывало. Лучше ничего не говорить – улыбаться и предаваться легкому флирту. А между тем соблазнительные мысли уже готовы были сорваться с моих губ.
Неподалеку, напротив могилы Гранта[2], находилась гранитная беседка, на каменном полу которой, за парапетом высотой почти в человеческий рост, не было ни снежинки. Туда мы и зашли всего на несколько минут переждать, когда кончится снегопад. Меня преследовали те же мысли. От Аглаи так и веяло страстью, любовными мечтаниями. И тут, не сказав мне ни слова, она ни с того ни с сего начала танцевать, а следом за ней, повторяя ее движения, и я тоже.
Мне повезло, я держал ее за руки, заглядывал ей в глаза. Какое изящество, какая легкость в движениях! В эти мгновения я забыл про Ленор и вдруг почувствовал, что теряю рассудок, что меня влечет какая-то неведомая, неодолимая сила. Как же она красива! Какое у нее прелестное, изящное тело и глубокий, изощренный ум.
Не заводить же, однако, любовную интрижку в такой ситуации! Я остановился, чтобы немного прийти в себя, и она, как видно что-то почувствовав, заколебалась, продолжать ли танцевать.
– Да, я знаю, уже поздно, – сухо сказала она. – Мы нелепо себя ведем, правда?
И она побежала к дому, а я, с угрюмым видом, – за ней следом.
Не успели мы войти, как все четверо – Савич, Женя, Адер, Джулия – засыпали нас вопросами. Много выпало снега? Далеко ли мы ходили? Аглая все подробно рассказала, кроме танцев в беседке, и пошла переодеться. Я рассказал про снегопад, про ветер и в какой-то странной задумчивости отправился спать.
Следующие несколько дней мы с Аглаей старались держаться на расстоянии, но потом все встало на свои места – нас вновь связывали теплые, дружеские чувства, ничего больше.
А потом, совсем скоро, мы все ощутили приближение весны, Мартыновы подумывали выехать на лето за город. Май был уже близок, распахнулись окна, из серой река сделалась сине-серебряной, какой бывает только во сне, зазеленели деревья.
Лето Мартыновы проводили в Грейт-Неке, на северной оконечности Лонг-Айленда. Дом этот они сняли давно – и на много лет. Располагался он футах в пятистах от бухты и бассейна, в лесу, где имелись чудесные дорожки для верховой езды.
Зимой и летом вода в бухте, где собралась целая флотилия парусников и лодок, доходила буквально до самого участка. Красивые места. И вот Мартынов и Женя заговорили о том, как было бы хорошо, если бы и я поехал с ними в Грейт-Нек. Мы же сроднились, говорили они; раз дружим зимой, значит, должны дружить и летом, ведь я стал членом их семьи. Взять меня с собой они задумали уже давно.
Их планы вызвали у меня сомнения, и, в конце концов, я решил не ехать. Я старался убедить себя, что не настолько привязался к Мартыновым, чтобы проводить вместе и лето тоже. Женя, Аглая… куда все это меня заведет? Но как быть с Мартыновым? Ведь он так ко мне привязался, что нехорошо было брезговать его обществом. На это я пойти не мог. Оставаться у них на лето в городской квартире? Да, за городом летом куда приятнее, спору нет, но и жить на Риверсайд-драйв тоже ведь неплохо. Два раза в неделю будет приходить уборщица. Время от времени кто-то из Мартыновых будет ночевать в городе (я не смог сдержать улыбки). Ну а на выходные я мог бы приезжать к ним на Лонг-Айленд. Если будет желание…
И я решил остаться в их нью-йоркской квартире в полном одиночестве. Наша последняя встреча с Аглаей состоялась накануне их отъезда. В тот день она вернулась во второй половине дня: утром бегала по магазинам и обедала в городе. Прислугу рассчитали, и обед мне подавала единственная оставшаяся в доме служанка.
Я сидел у себя в комнате, писал и думал о том, что надолго остаюсь здесь один. И тут до меня донеслись звуки фортепиано. Хотя музыка была мечтательной и, как обычно, притягивала меня к себе, из комнаты я не выходил. На какое-то время музыка стихла и наступила напряженная, даже, пожалуй, мучительная тишина.
Что она делает? Задумалась? Она зайдет? Или позвонит? Или придет проститься? И тут мне показалось, что я слышу приближающиеся шаги. Кто-то остановился у моей двери, но – не постучал. И опять тишина. Что бы это значило? И, спустя какое-то время, стук в дверь.
Это была Аглая, в руках она держала мои запонки, которые недавно я отдал в починку. Я обратил внимание на ее лицо: бледное, почти белое, – голос слабый, с хрипотцой. Куда только девались ее выдержка, умение владеть собой? Я, стало быть, не приеду в Грейт-Нек на выходные? Жаль. Я лишаю себя многих удовольствий. Но ведь через неделю я приеду, правда? Или через две?
– Входите, входите, – сказал я, чувствуя, что ей хочется войти. – Какой сегодня прекрасный день, правда? Пишу с самого утра. А завтра остаюсь один – некому будет мне поиграть.
– Будет кому, если соберетесь приехать в Грейт-Нек, – отозвалась она, подошла к окну и, стоя ко мне спиной, выглянула на улицу.
Она была в бело-синем домашнем платье с оборками и с очень короткими рукавами. Совершенно обворожительна, на лице ни кровинки, и от этого выражение лица еще более одухотворенное.
– За городом вам будет хорошо, уверяю вас, – сказал я, но она не ответила и даже ко мне не повернулась. Что-то за окном, как видно, привлекло ее внимание, и я еще раз повторил сказанное.
– Да, очень на это надеюсь.
– Гольф, теннис, верховая езда, плавание. – Я нисколько не иронизировал, об этом разнообразном досуге говорил как о каких-то мелочах, которые безразличны такому серьезному человеку, как я.
– Всем этим вы тоже могли бы заниматься, если б захотели.
– Вне всяких сомнений – надо же чем-то развлечь гостя, – ответил я не без издевки.
– Разумеется. – Она повернулась и внимательно на меня посмотрела. – Почему бы и нет? Чем вы хуже других гостей?
– Да, конечно, – ответил я и с кривой усмешкой добавил: – Но ведь (имя лейтенанта не сохранилось у меня в памяти) и он тоже будет там.
Мои слова Аглая восприняла с вызовом, с нескрываемым раздражением, однако смогла взять себя в руки, и мне показалось, что захотела уйти. Но нет, не ушла, стоит как вкопанная и смотрит на меня. А я – на нее. И тут мне почему-то захотелось назвать ее по имени, произнести: «Аглая», – еле слышно, нежно.
Мне вдруг стало жаль ее и себя: в эти чудесные весенние дни нам обоим было так непривычно и так одиноко. Мне нужна была она, а я был нужен ей.
А что, если она меня и вправду любит? Какая же она бледная, как погружена в себя, смотрит на меня как-то неуверенно. Я сделал шаг ей навстречу, но она отступила и, не спуская с меня глаз, прислонилась к стене.
И тут только мне стало понятно, что с ней происходит. Она и хотела, и не хотела мне отдаться. Спроси я ее, и она бы во всем мне призналась, это было написано у нее на лице. Наверно, поэтому я внезапно ощутил себя очень сильным, бодрым, веселым, готовым смеяться от радости и в то же время грустным.
Сейчас она казалась мне такой молодой, такой красивой – и такой беспомощной. В эти мгновения она была похожа на попавшую в силки птицу: взгляд растерянный, в глазах готовность уступить, сдаться. И тут мне вновь захотелось произнести ее имя, и я сделал это:
– Аглая!
Она окинула меня беспомощным взглядом, а я, словно чувствуя, что победа за мной, обнял ее. Она же, вместо того чтобы оказать мне сопротивление, завела руку себе за спину и стала гладить мои обнимавшие ее пальцы. Мало того: она дала мне ее поцеловать и сама стала осыпать меня долгими, хищными, лихорадочными поцелуями. Мы обменялись всего несколькими словами – нежными, ласковыми.
– Скажи, Аглая, – проговорил я через некоторое время, – скажи только одно. Ты понимаешь, что делаешь?
– Да.