Ни сыну, ни жене, ни брату Токарева Виктория
– Это понятно, – поверил Еж.
– Почему понятно?
– Или себе за счет других, или другим за счет себя, – объяснил Еж.
– А вместе не бывает?
– Может быть, бывает. Но у меня не получается.
– А вы – себе за счет других? – поинтересовался Дюк.
– Я не себе. В том-то и дело. Что мне надо? – Еж прижал к груди обе лапки. – Мне ничего не надо. Я старый человек. Все для них! И хоть бы раз они спросили: «Папа, как ты себя чувствуешь?» Я не стал бы жаловаться. Но спросить-то можно… Поинтересоваться отцом родным…
Дюку стало обидно за Ежа, и он спросил:
– А как вы себя чувствуете?
– Плохо! – Еж подпер усеченной лапкой свою крупную голову и устремил грустный умный взгляд в лесное пространство. – Из меня азарт ушел. Скучно мне! Скучно! Смысла не нахожу. В чем смысл?
– Не знаю, – сказал Дюк.
– И я не знаю, – сознался Еж. – Раньше думал: дети растут. Для них. Теперь выросли, и я вижу: это вовсе не мои дети. Просто отдельные люди. Сами по себе. Я – отдельный человек. Сам по себе. Я для них интересен только как источник дохода. И больше ничего.
Дюк вспомнил маму и сказал:
– Это нехорошо со стороны ваших детей.
– Нормально, – грустно возразил Еж. – Если бы дети исполняли все надежды, которые на них возлагают родители, мир стал бы идеален… А он как был несовершенным со времен Христа, так и остался.
– А что же делать? – настороженно спросил Дюк.
– Ничего не делать. Жить. Во всех обстоятельствах оставаться человеком. Как пленный немец. Все мы, в общем, в плену: у денег, у болезней, у желаний, у возраста, у любви и смерти. А… – Еж махнул рукой. – Пойдем, я тебя домой отвезу.
– Я сам доберусь. Спасибо, – поблагодарил Дюк.
Он устал от Ежа так, будто бесконечно долго ехал с ним в одном лифте. Хотелось остаться одному и думать о чем захочется. А если не захочется, то не думать вообще.
Добирался он три часа. Как до другого города.
В метро Дюк заснул и проснулся на станции «Преображенская» оттого, что женщина, работник метро, постучала его по плечу.
Дюк вышел из вагона, пересел в поезд, идущий в противоположном направлении, и его понесло через весь город до следующей пересадки. Дюк сидел, свесив голову, которая почему-то не держалась на шее, а моталась по груди, как футбольный мяч по полю. И ему казалось: он никогда не доберется до цели, а всегда теперь будет грохотать в трубах.
Наконец он все же добрался до своей лестничной площадки. Позвонил к тете Зине и сообщил необходимое: куда прийти и когда прийти. Дюк чувствовал себя, как после сильного отравления. И ему было безразлично все: и собственная победа, и тети Зинина реакция. Но реакция была неожиданной.
– А ковер? – спросила тетя Зина.
– Что «ковер»? – не понял Дюк.
– К мебели, – объявила тетя Зина.
Она, видимо, решила, что Дюк действительно «навроде золотой рыбки», а рыбке ничего не составляет достать новое корыто и новые хоромы.
– Этого я не знаю, – сухо ответил Дюк. – Это без меня.
Его тошнило ото всего на свете, и от тети Зины в том числе.
– Я щас, – пообещала тетя Зина и заперебирала короткими устойчивыми ногами, унося в перспективу свой зад, похожий на пристегнутый к спине телевизор. Тут же вернулась и сунула Дюку десятку, сложенную пополам.
– Что это? – не понял Дюк.
– Возьми, возьми… Купишь себе что-нибудь.
– А что можно купить на десятку? – простодушно удивился Дюк. – Лучше купите себе… туалетной бумаги, например. На год хватит. Если экономно…
Он сунул деньги обратно в пухлую руку тети Зины и пошел к своей двери. Достал ключи.
Тетя Зина наблюдала, как он орудует ключом. Потом сказала:
– Грубый ты стал, Саша. Невоспитанный. Чувствуется, что без отца растешь. Безотцовщина…
Дюк скрылся за дверью.
Лоб стал холодным. К горлу подкатило. Он пошел в уборную, наклонился и исторг из себя остатки коньяка, гарнитур «Тауэр», десятку и безотцовщину.
Стало полегче, но ноги не держали.
Переместился в ванную. Встретил в зеркале свое лицо – совершенно зеленое, как лист молодого июньского салата. Потом пошел в комнату и лег на диван зеленым лицом вниз.
После уроков к Дюку подошел Хонин и сказал:
– У меня к тебе дело.
– Нет! – отрезал Дюк.
– Почему? – удивился Хонин. – У тебя же мамаша уехала.
Мама действительно уехала на экскурсию в Ленинград. У них в вычислительном центре хорошо работал местком, и они каждый год куда-нибудь выезжали. Но при чем здесь мамаша?
– А что ты хотел? – спросил Дюк.
– Собраться на сабантуй, – предложил Хонин. – Маг Светкин. Кассеты Сережкины. Хата твоя.
– Пожалуйста, – обрадовался Дюк.
Его никогда прежде не включали в сабантуй: во-первых, троечник и двоечник, что непрестижно. Во-вторых, маленького роста, что некрасиво. Унижение для компании.
– Можно бы у Светки на даче собраться. Так туда пилить – два часа в один конец.
– Пожалуйста, – с готовностью подтвердил Дюк. – Я же сказал…
Вернувшись из школы домой и войдя в квартиру, Дюк оглядел свое жилье как бы посторонним критическим взглядом. Взглядом Лариски, например.
У Лариски в доме хрусталя и фарфора – как в комиссионном на Арбате. Дюк просто варежку отвесил, когда пришел к ним в первый раз. Внутри серванта из фарфора была разыграна целая сцена: кавалер с косичкой в зеленом камзоле хватал за ручку барышню в парике и в бесчисленных юбках. Действие происходило на лужайке, там цвели фарфоровые цветы и лаяла фарфоровая собачка. У собачки был розовый язычок, а у цветов можно было сосчитать количество лепестков и даже тычинок.
Ничего такого у Дюка не было. У них стоял диван с подломанной ножкой, которую Дюк сам бинтовал изоляционной лентой. Инвалидность дивана была незаметна, однако нельзя плюхаться на него с размаху. На креслах маленькие коврики скрывали протертую обивку. Скрывали грубую прямую бедность.
Они вовсе не были бедны. Мама работала оператором на ЭВМ – электронно-вычислительной машине. Закладывала в машину перфокарты и получала результат. И зарплату. И алименты размером в свою зарплату. Судя по алиментам, отец где-то широко процветал. Да и они с мамой жили не хуже людей. Просто мама не предрасположена к уюту. Ей почти все равно, что ее окружает. Главное, что в ней самой: какие у нее мысли и чувства. Дюка это устраивало, потому что не надо постоянно чего-то беречь и заставлять людей переодевать обувь в прихожей, как у Лариски.
Дюк подумал было – не пойти ли к ней, пока тети Зины нет дома, и не попросить ли лужайку напрокат. Но просить было противно и довольно бессмысленно. В ситуации «сабантуй» украшательство ни к чему. Все равно потушат свет и ничего не будет видно.
Дюк еще раз, более снисходительным взором оглядел свою комнату. Над диваном акварель «Чехов, идущий по Ялте». Высокий, худой, сутулый Чехов в узком пальто и шляпе. Его слава жила отдельно от него. А вместе с ним – одиночество и туберкулез.
Дюка часто огорчало то обстоятельство, что Чехов умер задолго до его рождения и Дюк не мог приехать к нему в Ялту и сказать то, что хотелось сказать, а Чехову, возможно, хотелось услышать. И очень жаль, что нет прямой связи предков и потомков. У Дюка накопилось несколько предков, с которыми он хотел бы посоветоваться кое о чем. И их советы были бы для него решающими.
Дюк вздохнул. Взял с батареи рукав от своей детской пижамы, который выполнял роль тряпки и, в сущности, являлся ею, вытер пыль с полированных поверхностей. Потом включил пылесос и стал елозить им по ковру. Ковер посветлел, и в комнате стало свежее.
Далее Дюк отправился на кухню. Вымыл всю накопившуюся за три дня посуду; заглянул в холодильник и понял, что надо бежать в кулинарию.
В кулинарии он купил на три рубля двадцать штук пирожных со взбитыми сливками, именуемых нежным женским именем «Элишка». Потом зашел в винный отдел. Встал в длинную очередь мужчин – хмурых и неухоженных, попавших под трамвай желания. На оставшиеся деньги обрел три бутылки болгарского сухого вина.
Это – первый сабантуй на его территории, и надо было соответствовать.
Гости явились в два приема. Сначала пришли ребята: Хонин, Булеев и Сережка Кискачи.
Сережка был самый шебутной изо всего класса. От него, как от бешеной собаки, распространялись волнение и беспокойство. И казалось, если Сережка укусит – заразишься от него веселым бешенством, и никакие уколы не помогут. Он собирался поступать в эстрадно-цирковое училище на отделение, которое готовит конферансье.
Булеев – заджинсованный спортсмен. Он каждый день пробегал по десять километров вокруг микрорайона и вместе с потом выгонял из организма все отравляющие токсины. Потом вставал под душ, смывал токсины и выходил в мир – легкий и свободный. В здоровом теле жил здоровый дух, равнодушный ко всякой чепухе, вроде тщеславия и поисков себя. Зачем себя искать, когда ты уже есть.
Через полчаса пришли девочки: Кияшко, Мареева и Елисеева.
Кияшко явилась в платье на лямках – такая шикарная, что все даже заробели. А Сережка Кискачи сказал:
– Ну, Светка, ты даешь…
Мареева похудела ровно вполовину. На ее лице проступили скулы, глаза, а в глазах одухотворенность страдания.
– Ты что, болела? – поразился Дюк.
– Нет. Я худела. До пятой дырки.
Мареева показала пояс с пряжкой «Рэнглер», на котором осталась еще одна непреодоленная дырка.
– Ну ты даешь… – покачал головой Кискачи.
Все свои эмоции, как-то: восхищение, удивление, возмущение, он оформлял только в одном предложении: «Ну ты даешь…» Может быть, для конферансье больше и не надо. Но для публики явно недостаточно.
Оля Елисеева была такой же, как всегда, – кукла-неваляшка, с бело-розовым хорошеньким личиком. Она хохотала по поводу и без повода, с ней было легко и весело. В Оле Елисеевой поражали контрасты: внешнее здоровье и хронические болезни. Наружная глупость и глубинные, незаурядные способности. Она училась на одни пятерки по всем предметам.
У Дюка, например, все было гармонично: что снаружи, то внутри.
Итого вместе с Дюком собралось семь человек. Четыре мальчика и три девочки. Одной девочки не хватало. Или кто-то из мальчиков был лишним.
Сначала все расселись на кухне. Сережка Кискачи потер ладони и возрадовался:
– Хорошо! Можно выпить на халяву.
«На халяву» значило: даром, за чужой счет.
Досталось по три пирожных на брата и по два стакана вина.
На втором стакане Светлана Кияшко спросила:
– Саша! У тебя еще биополя немножечко осталось?
– Какого биополя? – удивилась Мареева.
Она училась в другой школе и была не в курсе талисмании Дюка. А Светлана Кияшко ей ничего не сказала, дабы не расходовать Дюка на других. Она поступила как истинная женщина, не склонная к мотовству. И Мареева тоже поступила как истинная женщина – скрыла факт обмена, чтобы выиграть в благородстве. А в дружбе фактор благородства важен так же, как в любви.
– А что? – настороженно спросил Дюк.
– У Бульки через неделю соревнования на первенство юниоров. Сходи с ним, а?
– Ты прежде у меня спроси: хочу я этого или нет? – не строго, но категорично предложил Булеев.
– Булеев! – театрально произнесла Кияшко. – Хочешь ли ты, чтобы Александр Дюкин пошел с тобой на соревнования?
– Нет. Не хочу, – спокойно отказался Булеев.
– Почему? – удивился Хонин.
– Я сам выиграю. Или сам проиграю. Честно.
– «Честно»! – передразнил Сережка. – Ты будешь честно, а у них уже список чемпионов заранее составлен.
– Это их дела, – ответил Булеев. – А я отвечаю за себя.
– И правильно, – поддержала Оля Елисеева с набитым ртом. – Иначе не интересно.
– Сам добежишь – хорошо. А если Дюк тебя подстрахует, что плохого? – выдвинул свою мысль осторожный Хонин. – Я считаю, надо работать с подстраховкой.
– Без риска мне не интересно, – объяснил Булеев. – Я без риска просто не побегу.
– Это ты сейчас такой, – заметил Сережка Кискачи. – А подожди, укатают сивку крутые горки.
– Когда укатают, тогда и укатают, – подытожил Булеев. – Но не с этого же начинать.
– Правильно! – обрадовался Дюк.
Он был рад вдвойне: за Булеева, выбравшего такую принципиальную жизненную позицию, и за себя самого. Иначе ему пришлось бы подготавливать победу. Ехать к судье. И еще неизвестно, что за человек оказался бы этот судья и что он потребовал бы с Дюка. Может, запросил бы, как Мефистофель, его молодую душу. Хотя какая от нее польза…
– Дело твое, – обиделась Светлана. – Я же не за себя стараюсь.
– А что Дюк должен сделать? – спросила Мареева.
– Ничего! – ответила Кияшко.
Мареева пожала плечами, она ничего не могла понять – отчасти из-за того, что все ее умственные и волевые усилия были направлены на то, чтобы не съесть ни одного пирожного и сократить себя в пространстве еще на одну дырку.
Дюк заметил: бывают такие ситуации, когда все знают, а один человек не знает. И это нормально. Например, муж тети Зины, Ларискин папаша, гуляет с молодой. Весь дом об этом знает, а тетя Зина нет.
– Пойдемте танцевать! – предложила неуклюжая Оля Елисеева и первая вскочила из-за стола.
Все переместились в комнату, включили Кияшкин маг и стали втаптывать ковер в паркет.
Танец был всеобщим, и Дюк замечательно в него вписывался. Он делал движения ногами, будто давил пятками бесчисленные окурки. Ему было весело и отважно.
Кискачи чем-то рассмешил Олю Елисееву, и она, не устояв от хохота, плюхнулась на диван всеми имеющимися килограммами. Ножка хрустнула, диван накренился. Все засмеялись. Дюк присел на корточки, исследовал ножку – она обломилась по всему основанию, и теперь уже ничего поправить нельзя. И как выходить из положения – непонятно.
Он взял в своей комнате стопку «Иностранок» и «Новых миров», подсунул под диван вместо ножки. Бедность обстановки из тайной стала явной.
Кассетный магнитофон продолжал греметь ансамблем «Чингисхан». Неуклюжий Хонин вошел в раж и сбил головой подвеску, висящую на люстре. Подвеска упала прямо в фужер, который Сережка держал в руках. Все заржали. Дюк заметил, что природа смешного – в нарушении принципа «как должно». Например, подвеска должна быть на люстре, а не в фужере. А в фужере должно быть вино, а не подвеска. Все засмеялись, потому что нарушился принцип «как должно» и потому что у всех замечательное настроение, созданное вином и ощущением бесконтрольности, а это почти свобода. И поломанный диван – одно из проявлений свободы.
Фужер треснул, издав прощальный хрустальный стон. Дюк забрал его из Сережиных рук, вынес на кухню и поглядел, как можно поправить трещину. Но поправить было нельзя, можно только скрыть следы преступления.
Фужер был подарен маме на свадьбу шестнадцать лет назад. С тех пор из двенадцати осталось два фужера. Теперь один.
Дюк вышел на лестницу, выкинул фужер в мусоропровод, а когда вернулся в комнату, увидел, что свет выключен и все распределились по парам.
Хонин с Мареевой, поскольку они оба интеллектуалы с математическим уклоном. Кискачи – с Елисеевой, поскольку он ее рассмешил, а ничто не роднит людей так, как общий смех. Булеев с Кияшкой, по принципу: «Если двое краше всех в округе, как же им не думать друг о друге».
Дюк попробовал потанцевать между парами один, как солист среди кордебалета, но на него никто не обращал внимания. Все были заняты друг другом.
Дюк пошел к себе в комнату. Непонятно зачем. За ним следом тут же вошли Елисеева и Кискачи.
– Ты мне не веришь! – с отчаянием воскликнул Сережка.
– Ты всем это говоришь, – отозвалась Елисеева.
– Ну, хочешь, я поклянусь?
– Ты всем клянешься.
– Это сплетни! – горячо возразил Сережка. – Просто меня не любят. Я только не понимаю, почему меня никто не любит. Я так одинок…
Он склонил нечесаную голову в круглых очках и на самом деле выглядел несчастным и неожиданно одиноким.
Дюку показалось, что Елисеева хочет прижать Сережку к себе, чтобы своим телом растопить его одиночество. Он смутился и вышел к танцующим.
Танцевали только Булеев с Кияшкой. В комнате было душно от сексуального напряжения. Дюк не стал возле них задерживаться. Отправился на кухню.
На кухне за столом сидели Хонин с Мареевой и, похоже, решали трудную задачу… Хонин что-то вертел на листке, Мареева стояла коленями на табуретке, склонившись над столом своим похудевшим телом. Они оглянулись на Дюка с отсутствующими лицами и снова углубились в свое занятие.
Дюк постоял-постоял и вышел в коридор. В коридоре делать было абсолютно нечего. Он взял с вешалки куртку и пошел из дома, прикрыв за собой дверь, щелкнувшую замком.
На улице мело. Под ногами лежал снег, пропитанный дождем. Значит, скоро весна.
Возле подъезда дежурил старик с коляской. У коляски был поднят верх.
Дюк почувствовал вдруг, что может заплакать – так вдруг соскучился по маме. По обоюдной необходимости. У него даже выступили слезы на глазах. И в этот момент увидел маму, но почему-то похудевшую вдвое. Как Мареева.
Она подошла, и он понял: это не мама – другая женщина, чем-то похожая на маму и одновременно на Машу Архангельскую. Если бы маму и Машу перемешать в одном котле, а потом из них двоих сделать нового человека – получилась бы эта женщина с голубым от холода лицом. Как Аэлита. У нее были прозрачные дужки больших очков, и за ними большие прозрачные серые глаза.
– Мальчик, ты не знаешь, где тут квартира восемьдесят девять? – спросила Аэлита.
Дюк знал, поскольку это была его квартира.
– А вам кого? – спросил он.
– Я не знаю имени. Мальчик-шаман.
– Талисман, – поправил Дюк. – Это я.
– Ты? – удивилась Аэлита и даже сняла очки, чтобы получше рассмотреть Дюка.
Ничего особенного она в нем не увидела и вернула очки на прежнее место.
– Это хорошо, что я на тебя сразу напоролась. Это хорошая примета, – заключила Аэлита.
– Случайно… – философски возразил Дюк.
Если бы на сабантуй пришли четыре девочки, а не три, то он был бы сейчас дома и дверь никому, кроме мамы, не открыл. Аэлита бы постояла, постояла, да и ушла.
– Случайно ничего не бывает, – возразила Аэлита. – Все зачем-нибудь.
Дюк часто думал на эту тему. Что есть судьба? Нагромождение случайностей. Или все зачем-нибудь? А если второе – то зачем? Зачем, например, стоит перед ним эта странная марсианская женщина, от которой пахнет воздухом и водой, а именно – дождем? Которой он никогда не видел прежде, а кажется, будто знал давно.
Дюк смотрел на Аэлиту и раздумывал: как быть? Пригласить ее в свою квартиру или нет? Можно, конечно, подняться, зажечь свет и громко предложить своим гостям, как предлагает обычно Лев Семенович: «Потрудитесь выйти вон!»
И это было бы совершенно справедливо со стороны Дюка. Но гостям сейчас меньше всего хотелось выйти вон, в промозглый холод и мрак. Им хотелось быть там, где они есть.
– Можно, я к тебе не пойду? – спросила Аэлита. – Я твоих родителей стесняюсь. Еще подумают, что я ненормальная.
– Можно, – обрадованно разрешил Дюк.
– Пойдем в парадное, – предложила Аэлита. – Там батарея есть.
Они вошли в парадное. Поднялись на один пролет. Аэлита поставила на подоконник большую клетчатую сумку. Сняла варежки. Положила руки на батарею. Она грела их довольно долго. Потом спросила:
– Как ты думаешь, сколько мне лет? Только честно…
Дюк преувеличенно честно посмотрел на Аэлиту и сказал:
– Двадцать пять.
Он сложил в уме возраст мамы и Маши Архангельской – 34+16 – и разделил на два. Получилось двадцать пять.
– Сорок, – сказала Аэлита низким голосом.
Дюк вгляделся в нее пристальнее и не поверил.
– Не может быть, – сказал он.
– Я тоже не верю, – согласилась Аэлита. – Утром проснусь, вспомню, что мне сорок, и такое чувство, как после операции: приходишь в себя и узнаешь, что тебе отрезали ногу… Ужас… Кажется, что это не со мной. А потом вспомню, что до войны родилась. Давно живу. Значит, все-таки со мной…
Аэлита замолчала, всматриваясь в сумерки.
– А чего? Сорок – не много, – слукавил Дюк, поскольку этот возраст казался ему безнадежно отдаленным, давно миновавшим станцию под названием «Любовь». Ему казалось, что в этом возрасте уже смешно любить или быть любимым. И что делать в сорок лет – совершенно непонятно.
– Не много, – согласилась Аэлита. – Но и осталось тоже не много. Молодости считанные секунды остались. А молодость мне сейчас нужна больше, чем когда-либо. Раньше она была мне не нужна…
Из-под ее очков выползла слеза. Аэлита сняла слезу пальцем, но на ее место по этой же самой дорожке выкатилась следующая слеза, абсолютно такая же.
– Не плачьте, – попросил Дюк. – В конце концов, как у всех, так и у вас. Если бы вы одна старели, а все вокруг оставались молодыми, тогда было бы обидно. А так чего?
– Все – это все. А я – это я, – не согласилась Аэлита и упрямо шмыгнула носом.
– Вы хотите, чтобы я сделал вас моложе? – догадался Дюк.
– Немножечко, – тихо взмолилась Аэлита. – Всего на десять лет. Больше я не прошу…
– Но это не в моих возможностях. Для этого надо быть волшебником, а я только талисман.
– Не отказывайтесь! – шепотом вскричала Аэлита. – Я не из-за себя прошу. Мне все равно. Я, в конце концов, себя и так узнаю. Я – из-за него.
– Из-за кого?
– Я замуж выхожу. – Аэлита сняла очки, и ее лицо стало близоруким, беспомощным. Казалось, если пойдет, то вытянет перед собой руку, как слепая. Будет щупать рукой воздух, а ногами землю. – Он моложе меня на десять лет. Когда он родился, я уже в четвертый класс ходила…
– Ну и что? Если он вас любит, какая ему разница? – спросил Дюк, подмешивая в интонацию побольше беспечности. – Подумаешь, десять лет…
– Психологически… – Аэлита подняла палец. – Он не должен об этом знать.
Дюк посмотрел на палец и мысленно согласился. Знание действительно меняет дело. С тех пор как он узнал, что Аэлите сорок, а не двадцать пять, вернее, в тот момент, когда он об этом узнал, она постарела прямо у него на глазах. Как-то потускнела, будто покрылась временем, как пылью.
– А вы не говорите, сколько вам лет. Он и не узнает, – нашелся Дюк.
– «Не говорите»… – передразнила Аэлита. – Стала бы я за этим советом ехать за тысячу километров.
Дюк растерялся.
– Меня Клавдия Ивановна на тебя вывела. У нее знакомые в Прибалтике живут. Они сказали, что ты знакомый их знакомых.
Дюк понял, что слух о нем прошел по всей Руси великой и по дороге оброс, как снежный ком.
– Вы зря ехали, – сурово сознался Дюк и почувствовал, как стало колюче-жарко щекам. – Я не талисман.
– Талисман, – спокойно возразила Аэлита.
– Но я же лучше знаю, – мучительно улыбнулся Дюк.
– Ты не можешь этого знать.
– Как? – растерялся Дюк.
– Потому что твое, ну, вот это твое свойство – оно как талант. А талант не чувствуется. Это просто часть тебя. Как цвет глаз. Разве ты чувствуешь цвет глаз?
– Нет.
– Ну вот. Чувствуется только болезнь. А талант – это норма. Для тебя. Вот и не чувствуешь…
Аэлита надела очки и смотрела на Дюка с таким убеждением, что он подумал оторопело: а может, правда? Вдруг он действительно талисман, и теперь не надо себя искать, потому что он уже есть…
– Вы так думаете? – спросил Дюк.
– А чего бы я летела за тысячу километров?
Дюк молчал, испытывая самые разнообразные чувства, среди которых было и такое, как ответственность. Когда в тебя верят, ты должен соответствовать.
– А что я должен сделать? – спросил Дюк, испытывая готовность сделать все, что в его силах и свыше сил.
– Паспорт поменять. У меня там сороковой год рождения, а надо, чтобы пятидесятый.
– А где меняют паспорт?
– В милиции. Ты должен пойти со мной в милицию.
– И все? – поразился Дюк.
Он думал, что ему, как Коньку-горбунку, придется ставить во дворе три котла: «Один котел студеный, а другой котел вареный, а последний с молоком, вскипятя его ключом». Потом запустить туда Аэлиту и следить, чтобы она не сварилась. А оказывается, надо всего-навсего сесть в автобус и проехать три остановки до районной милиции.
– И все, – подтвердила Аэлита. – Если у меня в паспорте будет пятидесятый год рождения, он станет думать, что мне тридцать лет. И я сама стану так думать. Я обману время. Я буду самой молодой для него.
– Запросто, – поддержал Дюк.
– Знаешь… Я всю жизнь ждала. С семнадцати лет. Каждый день. Вышла замуж и ждала. Родила ребенка и ждала. А потом изверилась и уже собралась в старость. И тут я его увидела! Знаешь где? В музее. Я ходила по залам, такая печальная и заброшенная. Смотрела на портреты с прежними лицами. Еще подумала: вот одеть бы их всех в джинсы. И все равно остались бы несовременные. Лица другие. И тут я увидела Его. Он как будто сошел со стены. Глаза – те. Не сегодняшние. Как будто он знает о жизни что-то совсем другое, чем все.
Я его сразу узнала и прямо за ним пошла. Сначала из зала в зал. Потом из музея на улицу. Он говорил потом, что это он за мной шел. Что его поразило мое лицо. Что он ждал меня со своих семнадцати лет и мы обязательно должны были встретиться… Я не имею на него права. Но я не могу от него отказаться. Я буду бороться.