Город грешных желаний Арсеньева Елена

Пролог

Москва, 1525 год

…Она лежала у его ног и наконец-то была покорна. И груди ее белоснежные были покорны, и широко разведенные бедра, и темный, словно опаленный поцелуями, приоткрытый рот, и взгляд из-под опущенных тяжелых ресниц – все это, вся она покорилась ему, лишь ему, отныне и навеки. И ничья более дерзновенная рука, ничья более воровская плоть и похоть не посягнут на нее, не отнимут ее у того, кому она принадлежала теперь безраздельно…

Марко резко оглянулся – послышалось движение за спиной.

И впрямь! Ванька-то еще жив! Хрипит, бессильно шарится по полу скрюченными пальцами. В последнем дыхании силится ухватить камчу, всегда висевшую у него на мизинце так, чтобы удобно было размахнуться в любой миг. Эка он наслаждался, поигрывая этой зловещей плетью, помахивая перед хмурым лицом чужеземца, который был для Ваньки хуже последнего холопа, нечестивее беса, грязнее грязи.

Марко хохотнул и, чувствуя какое-то незнаемое, свирепое удовлетворение, почти родственное вожделению, наступил каблуком на слабо вздрагивающее горло ключника.

Кудрявая голова резко запрокинулась, голая грудь поднялась – и уже не опустилась. Кровь заклокотала меж четко вырезанных губ, зеленые глаза вмиг обесцветились, и то, что несколько мгновений назад было красивым, молодым, удалым лицом, превратилось в недвижимо-покорную, блеклую маску. Жизнь долее всего теплилась в неуемном, неутомимом, дерзко вздыбленном естестве – но вот и оно опало, съежилось… умерло.

Для верности еще раз придавив ногою горло мертвеца, Марко подошел к сундуку, где Анисья держала зеркальный ларчик со своими уборами; погляделся в светлое стекло. Собственное лицо сперва почудилось ему диким, пугающим, незнакомым, но сейчас было не до того, чтобы всматриваться в глаза убийцы, глядевшие на него из зеркала. Он поднял шкатулку повыше, скосился, пытаясь увидеть свой лоб, даже потрогал его для верности.

Лоб как лоб. И никаких рогов. Все! От этого он вовремя отделался!

Хотя кого бранить, кроме себя? Ведь с первого взгляда на Анисью было ясно, что она – дочь порока, которая всякого мужчину рано ли, поздно наградит рогами или, как говорят русские, под лавку положит. Ясно-то оно было ясно, да вот беда – все равно не устоять!

Беда… Беда!

* * *

Впервые встретив ее, он глазам своим не поверил и даже украдкой скрестил за спиной пальцы, отгоняя беса. Но прекрасное видение, возникшее перед ним, не пропало, а все так же смиренно стояло у ворот, заслоняясь широким сборчатым алым рукавом, а другой рукою протягивая ему висящую вниз головой пеструю курицу, которая, верно, уже вполне смирилась со своей участью быть нынче сваренной и лишь изредка судорожно трепыхала крыльями.

Впрочем, на курицу Марко тогда смотрел менее всего, ибо стоило ему поймать взгляд ярко-синего, словно сапфир, глаза, выглядывающего из-за алого рукава, увидать тугой, будто вишня, рот, застенчиво произносящий: «Не судите, господин, дозвольте слово молвить», – как некая сладостная тяжесть налила его чресла и приковала ноги к земле. Он просто-таки врос в траву-мураву у этих тесовых ворот, забыв о том, что надобно спешить, что его ждет новый знакомец Михайла Воротников, что вообще небезопасно говорить с русскими женщинами на улице: того и гляди выскочит разгневанный супруг с холопьем – забьют до смерти, не дав слова в свое оправдание сказать, ибо всей цивилизованной Европе ведомо: русские раньше бьют, а потом спрашивают, виноват ли битый! Он не помнил сейчас ни о чем, охваченный странным пожаром в крови, и, хоть изрядно знал уже по-русски, с некоторым усилием сообразил, чего от него хочет женщина: ни брата, никого из мужской прислуги на подворье не было, а для обеда необходимо зарезать курицу. Она бы и сама это сделала, да ведь нельзя. Обычай не велит!

Марко уже довольно пожил в Московии, чтобы знать некоторые основные обычаи русских. Например, известно: пищей, приготовленной из того, что убито руками женщины, гнушаются, будто нечистым. Прикончить рыбу, свернуть голову птице, заколоть поросенка должен какой ни есть мужчина. Хоть бы и первый встречный прохожий человек!

Марко протянул руку и принял бледные куриные ноги, стараясь при этом как бы невзначай коснуться унизанных перстнями пальцев незнакомки. Она, застенчиво потупясь, сделала знак идти следом, и, протиснувшись в калиточку, Марко очутился в небольшом дворе, поросшем травкою.

Крыльцо с колоннами и остроконечной кровлею вело на террасу, огороженную балясами. Двухэтажный дом был невелик, неказист, но Марко взглянул на его бревенчатые стены с острым интересом: тут жила она! Хотел было приблизиться, назваться, расспросить о ее имени и звании, сказать, что…

Нет, сказать ничего было нельзя, они были не одни на дворе. Девка в посконной рубахе, забыв даже прилично заслониться рукавом, глазела на Марко разиня рот, словно на чудище заморское, каковым, впрочем, он и был в глазах этой простушки: высокий, смуглый, черноглазый, с длинными, нарядными ресницами и тонкими, словно бы нарочно насурьмленными, бровями. Коричневый бархатный камзол в отличие от русских тяжелых, просторных одежд прилегал к стану, будто коричневая перчатка, штаны обливали стройные ноги.

– Ой, мамыньки!.. – вдруг жарко выдохнула девка, бурно краснея, и Марко увидел, что бесстыдница вперила свой ошалелый взор в его чресла, столь туго обтянутые, что ткань не могла скрыть явного возбуждения, вдруг овладевшего его телом.

Девка даже перекрестилась, а Марко с такой яростью свернул шею злополучной куре, словно это был его самый лютый враг, и сунул в лицо служанке, вынуждая наконец-то отвести глаза. Девка схватила курицу и затопталась на месте, но окрик хозяйки: «Чего стала? Беги в поварню, дура, да чтоб сей момент ощипала птицу!» – вернул ей рассудок, и она неловко затрусила в дом, поминутно оглядываясь на красивого незнакомца и крестясь.

– Спаси вас бог, сударь, не дали вовсе пропасть, – сказала меж тем хозяйка, опуская алый рукав и открывая взору Марко свое зарозовевшее от смущения лицо.

Если с ним содеялось такое смятение лишь при беглом взгляде на нее, что же было теперь, когда он увидел эти невероятно синие глаза, и начерненные полукружья бровей, и свежий маленький рот, и тугие щеки, и белую шею, стиснутую ожерельем, и плавные выпуклости под скромно застегнутым травянисто-зеленым летником?! Да что это, что это с ним творится?! Марко разум теряет от желания немедленно обладать этой красавицей!

Или она – колдунья, мгновенно очаровавшая его?

Или просто женщины у него давно не было, а вчерашний поход в общественную царскую баню довел его возбуждение до крайности? Там было два отделения, мужское и женское, но проходили туда мужчины и женщины из раздевалок через одну дверь, встречались в предбаннике нагишом, закрываясь вениками; знакомые без особенного замешательства разговаривали между собой, а иногда разом выбегали из мыльни и бросались в озеро. Эта разительная противоположность между внешней суровостью манер русских женщин и таким невинно-бесстыдным поведением повергла Марко в полубезумие. Ночью, во сне, он обладал поочередно и враз всеми женщинами, которых вообще когда-либо встречал в своей жизни – в Венеции, Париже, Варшаве, Москве, – а утром, желая охладиться делами, ринулся, как за спасением, к новому знакомцу, русскому купцу… и вот поди ж ты, какую западню выстроил ему дьявол!

Нет, надо бежать. Надо бежать, пока он не изошел перед этой синеглазой русской Венерою, будто ошалелый от первой похоти юнец! Того и гляди, воротится супруг этой москвитянки – и пойдут клочки по закоулочкам. А она… она-то хороша! Ничем не лучше своей служанки: вперилась взором в его бедра – словно пальцами трогает напрягшееся естество!

Марко неловко повернулся боком, буркнув:

– Addio, signora![1] – в полном уже безумии, не заботясь, поймет она или нет, ринулся к воротам – и ахнул, ударившись о твердое, как скала, тело высокого человека, преградившего ему путь.

Все. Все кончено. Пропал он…

– Господин Орландини! – возопил зычный голос, и мощные руки, вместо того чтобы схватить за горло, дружески обняли его плечи и затрясли с таким пылом, что голова замоталась взад-вперед. – Господин Марко! Сударь любезный! Ну, молодец, что пришел, а я, вишь ты, ковами[2] диаволовыми был от дела отвлечен. Пожар вспыхнул на складах, что у Яузы стоят, да, спаси бог, вовремя я про свою невзгоду прослышал! Вся дворня со мною ринулась, да с баграми, да с бадьями! Ну, господь оберег: за два только строения огонь до моего амбара не дошел. Добра погорело, скажу я тебе… – Говоривший отчаянно махнул рукой, но большое лицо его исказилось не гримасой горя, а довольной улыбкою.

Марко смотрел тупо. Он только теперь начал соображать, что нечаянной волею Провидения забрел именно на тот двор, который искал. А молодица, зазвавшая его, не иначе жена его нового торгового партнера, Михайлы Воротникова.

Ревность, разочарование так и ударили по сердцу, а потому он не смог оценить значения торжествующей улыбки Михайлы и лишь проблеял в ответ что-то сочувственное.

– Да ты что? Оглох? – счастливым басом продолжал греметь Воротников. – Не слышал, чего говорено? Погорели нынче и Артамошка Гаврилов, и Никомед Позолотиков, и Сашка Рыжий! Там еще целы склады Крапивина да Ваньки Сахарова, но они нам не соперники. Что их товар противу моего? Все наши – соболи, да горностаи, да векши[3] – знаешь в какую цену теперь войдут?!

Мозги у Марко постепенно прояснялись. Пожар означает, что у него почти не остается конкурентов на московском меховом рынке и он теперь может диктовать свои условия что соотечественникам, что греческим купцам, которые ждут не дождутся завтрашних торгов, чтобы отправить домой последние обозы с пушным товаром этого года. Ан нет! Не будет никаких торгов! Все, что осталось в пушных амбарах, теперь принадлежит ему, Марко Орландини!

Ему, да – если, конечно, Михайла не выкинет какой-нибудь хитрой штуки. Эти русские… Они в делах ненадежны, как весенний лед. Скажем, золотых монет они сами не чеканят, а пользуются венгерскими, или рейнскими, или венецианскими дукатами, но стоимость их часто меняют. Марко уже сталкивался с их уловками: если иноземец хочет купить что-нибудь на золото, они тотчас уменьшают его стоимость, а если он нуждается в золоте, то русские, чая выгоду, так эту стоимость взвинчивают, что за голову схватишься. В торге норовят обмануть и при этом столько разводят ненужных разговоров!

Первая же сделка дала хороший урок.

Груз драгоценной посуды из муранского[4] стекла редкости невиданной, который привез Марко в Московию, надеясь обогатиться, русские встретили таким кислым выражением своих бородатых лиц, что любой озадачился бы. Хорошо, что земляки-итальянцы, которые строили Китай-город по воле правительницы Елены[5], и ювелир Трифон из Катаро, и мастер Аристотель из Болоньи, сооружавший церковь на главной площади Кремля, и другие знакомые торговцы из Неаполя, Падуи, Флоренции подсказали, что русские, по их же собственному выражению, «ваньку валяют», нарочно сбивая цену, и надобно с ними держаться твердо, а пока подождать немного.

Марко еще подождал, но, так и не обнаружив ни в ком интереса к своему товару, уже собрался ехать из России в Литву, как вдруг… Счастливый случай свел его с Михайлою, и тот предложил хороший безденежный обмен: стекло на меха. Это была прямая выгода, и Марко согласился с тем большей радостью, что оставались с носом все, кто собирался его надуть, к тому же Михайла, обходительный и радушный, пришелся ему по душе. Другие покупщики держались заносчиво с заморским торговым гостем. И простой, черный народ смотрел букой. Он, народ-то, искренне верил: все, что не русское, пропитано дьявольскою силою, и когда иностранные послы ехали по Москве, то мужики, увидя их, крестились и спешили запереться в свои избы, как будто перед ними очутились зловещие птицы или какие-нибудь пугалы; только смельчаки и решались подходить поближе.

К слову сказать, немногочисленная прислуга Михайлы Воротникова тоже всячески сторонилась Марко, но он очень скоро понял, что это для него – выгода и удача, ибо по причине сей никто за ним не подглядывал, не подсматривал… никто не мешал его свиданиям с Анисьею!

Случилось всего лишь то, что должно было случиться, что было предопределено с первого мгновения их встречи, когда Марко вдруг захлестнула ошеломляющая чувственность, которой так и дышало все существо этой женщины. То есть он сперва не понимал, что все дело в ней: думал, просто сам истосковался по мягкой, доступной плоти, по пряному бабьему запаху, по жаркому дыханию – так задыхаются, словно умирают, женщины на подступах к блаженству… Конечно, сначала полагал, что это он – хочет, вожделеет, алчет. Откуда ему было знать, что Анисья вот так чарует каждого, что нет на свете существа мужского пола, кое хоть на миг не вообразило бы себя обладающим этой синеглазой, белолицей, улыбчивой бабенкой, источающей сладострастие так же безотчетно, как цветок источает свой аромат?

О нет, она держалась скромницей, и ежели на подворье и в доме своем не носила траура по недавно скончавшемуся мужу, то при редких выходах ее на улицу все блюлось чин чином: почти монашеская строгость в одежде, никаких там красных рубах, самоцветных зарукавий, зеленых или синих летников: все, от черного платка до потупленного взгляда, соответствовало личине неутешной вдовицы, заживо схоронившей себя в четырех стенах. Сама же вовсю наслаждалась прелестями независимой вдовой жизни, и когда Марко сделал ей предложение (он дошел и до этого, Санта Мадонна!), Анисья руками замахала: окстись, мол! Нет, он ей нравился, безусловно. Она, быть может, его даже любила… как любила бы всякого, кто оказался способен раз за разом, неустанно тешить ее жаркую, вечно алчную плоть, насыщать эту ненасытимую темную пасть, что крылась меж ее белых ног. Но она просто не хотела идти замуж ни за кого!

– У нас ведь как? – ласково выговаривала Анисья Марко. – Жена – раба подневольная, а вдова – сама себе госпожа и глава семейства. Даже в законах сказано: горе обидевшему вдовицу, лучше ему в дом свой ввергнуть огонь, чем за воздыханья вдовиц быть ввержену в геенну огненную. А я теперь, слава богу, сама себе хозяйка. Хочу – живу у себя в Коломенском, хочу – у брата в Москве. Дочка со мной. Все с почтением глядят, никто не учит, никто под руку не суется, никакая холопская собака на меня не лает, мужу не наушничает. О побоях, слава те господи, думать забыла!

У нас говорят: кто не бьет жены своей, тот дом свой не строит, и о своей душе не радеет, и сам погублен будет, и в сем веке, и в будущем, и дом свой погубит. Мой-то, покойник, старался как мог! Еще спасибо, что по нраву ему была белизна кожи моей: синяков не ставил, кулаком или дрючьем до смерти не молотил, только через платье дураком[6] охаживал да за волосы таскал. Но с меня и этого достало. Нет, не пойду сызнова под ярмо!

Ну что за жизнь у мужней жены? Сиди дома, как в заключении, знай себе пряди. Дочку родила, Дашеньку, – мой-то недоволен был, ох и гневался, что не сын! А она-то, милая моя, ну чистый розан, такая красота писаная! Нет, избил меня до полусмерти, а дочку кормилицам да нянькам отдал. Опять сиди, жена, в светелке: пряди! Иной раз думала напрясть себе на удавку… нет, убоялась греха. А уж скука жить была – мочи нет! День и ночь в молитвах проводила, лицо свое слезами умывала. В храм божий – и то по большим праздникам… Еще того реже – на беседы со знакомцами, да и то ежели эти знакомцы – старичье немощное!

Ну что же, Марко мог понять сурового стража – покойного супруга Анисьи: грех у бабы так и лился из очей! Небось даже и почтенные старцы при виде ее невольно ерзали на своих вдруг впервые за много лет восставших мощах, страстно мечтая почесать блуд с этой Евиной дочкой, в этом сосуде скудельном!

Теперь-то Анисья была и впрямь сама себе госпожа. Живя у брата, который крепко ее любил и слова ей поперек никогда не говорил, да и вообще слишком был занят своими торговыми делами, чтобы вникать в хозяйственные, Анисья держала весь дом в своем пухлом, мягком кулачке и, надо отдать ей должное, блюла добро брата как свое собственное. Конечно, должна была всех раньше вставать и позже всех ложиться, всех будить – если служанки будили хозяйку, это считалось не в похвалу хозяйке, – зато была в доме полной властительницей. И слово ее было в отсутствие брата законом. И ежели она говорила, что после обеда идет в мыльню, а всем велит спать, то все и шли спать (старинный обычай послеполуденного сна или, по крайности, отдыха вообще свято блюлся на Руси, всякое отступничество считали в некотором роде ересью), и никто не выглядывал ни на заднее крыльцо, к которому в эту пору, хоронясь в тени забора, прокрадывался по огороду нечаянный гость… И самая любопытная девка не смела соваться в небольшую мыльню, размещенную в подклети, между кладовок, где разомлевшая хозяйка полеживала на лавке, накрытой полотном, уже согнув ноги; и стоило Марко стать на пороге, она нетерпеливо разводила их, вся выгибаясь и приподнимая бедра, так что те мгновения, пока он раздевался, вернее, срывал с себя и швырял как попало одежды, казались самыми долгими в его жизни. А потом он вспрыгивал на лавку, врывался в Анисьино тело, и добрых два-три часа они непрестанно, жадно, безумно ласкали друг друга, изливая свою похоть – и вновь, после мимолетной передышки, возгораясь. Это был какой-то беспрерывный круговорот конца и начала, начала и конца, когда, обмякнув, опустошившись, едва дыша, Марко вдруг слышал тихий смешок Анисьи, ощущал поцарапыванье ее ноготков по своему животу – и все мягкое, сонное вновь делалось каменно-твердым, боевым и начинало неутомимо ворочаться в жаркой тесноте, пока Анисья не заходилась в протяжных стонах, не стискивала его бедра коленями до боли… и вся сила его, вся жизнь, сама бессмертная душа, чудилось, собирались в самом кончике его обезумевшей плоти, чтобы вновь, и вновь, и вновь низвергаться в эту сладострастную бездну.

Марко вскоре осознал невероятное: желание Анисьи способно возбуждать его бессчетно, и ежели была б возможность лежать на ней сутки, двое… неделю, месяц, Марко ублаготворял бы ее снова и снова – подобно Сизифу, который снова и снова вкатывал свой камень в гору, под стать Данаидам, опять и опять наполнявшим бездонную бочку, – пока не умер бы, так и не высвободившись из ее жадных коленей! Но в голове Анисьи словно бы петух пел в урочный час: стоило ей почуять, что уже истекает время послеобеденного отдыха, как она прохладно целовала Марко, выскальзывала из-под него и, едва позволив омыться и вытереться, выталкивала прочь с наказом уходить скорее, стеречься от нечаянного глаза – и непременно приходить завтра.

Марко брел на подгибающихся ногах, не думая об осторожности, совершенно изнемогший. Встреться ему в такую минуту Михаил, потребуй объяснений – и губами не смог бы шевельнуть, не то что отбиться в случае нужды! Но почему-то уже через четверть часа силы возвращались к нему, мышцы крепли, воспоминания о белопенной Анисье оживали в голове… а в штанах твердел, оживал, наливался нетерпеливой силой тот кусочек его тела, который только что казался навеки изнемогшим, опустошенным, умершим. И Марко с суеверным восторгом, который был сродни ужасу, думал, что не иначе она зачаровала его. Околдовала!

Она могла… Марко не сомневался, что Анисья все могла!

Они редко говорили, но порою все же хватало времени не только для объятий. Однажды Анисья дала Марко шелковый мешочек, в котором тонко и сухо что-то шелестело, и сказала, что это – трава осот, весьма большое подспорье в торговых делах. Марко верил только в свою удачу, но подарок принял с благодарностью. Только cвятая мадонна знает, в чем крылась причина – в удаче или в осоте, но невозможно было не заметить, как улучшились вдруг его дела! Мало того, что Михайла не изменил слову и не взвинтил цену на свой товар, не передал его другому покупателю, хотя мог теперь, после пожара, выбирать. Марко продал меха с такой выгодой, какой даже предположить не смел в самых радужных мечтах. Он мог бы уже возвращаться в Венецию, но рассудил, что прежде возьмет партию хорошего товара, например, меду. Опять пришлось подождать немного… до конца лета.

Разгоряченная плоть одобряла такое решение – в самом деле, как это так, вдруг расстаться с Анисьей? Да разве они уже довольно натешились друг другом? Нет, Марко подождет. И до исхода лета, и до глубокой осени, потому что это значило увезти с собой не только мед, но и чистейший воск. А потом вдруг явилась ему в голову отличная мысль: прикупить еще мехов на первых зимних торгах! И опять новая – да еще какая догадка: а зачем вообще ждать торгов в Москве? Не лучше ли поездить с Михайлой по охотничьим угодьям, где можно набрать меха вдвое, втрое, вчетверо дешевле? Впрочем, он уже тогда знал, что никуда не поедет: посулит хороший барыш Михайле – и зашлет его по знакомым промысловикам, а сам останется.

Останется с Анисьей.

Дни шли за днями, и он все больше привязывался к своей чаровнице. А Анисья… Анисья не замыкалась в загадочном молчании, не заводила глаза к небесам, не играла во внезапные охлаждения – все эти мелкие ухищрения женского кокетства были ей чужды. Бесстыдно откровенна была московская купчиха в желании наслаждаться своей молодостью, красотой, любовью – и также молодостью, красотой и любовью Марко. Но с пылкостью и сладострастностью взрослой, опытной, вечно неудовлетворенной женщины уживались в ней легкость нрава, почти девчоночья простота. Так, она старалась для приличия уменьшить тяжесть греха: снимала с себя крест, готовясь к встрече с любовником. Марко знал, что некоторые супруги, прежде чем ложиться в постель, завешивают даже образа, но в мыльне-то образов ни у кого не водилось, а крест, входя в столь опасное место, православные и так снимают. Вот грех и творился шито-крыто.

Виделись любовники на неделе по нескольку раз, и никакой прыткий ум до сих пор не догадался об их встречах, никто не озаботился, почему Анисья велит готовить себе мыльню чуть не каждый день, да вдобавок в неурочную пору – во время послеобеденного отдыха. Впрочем, Марко уже знал о пристрастии русских к баням. От всех болезней лечились в банях; после ночи, проведенной супругами вместе, считалось необходимым сходить в баню, прежде чем подойти к образу. Но в конце июня сделались вдруг такие жары, что вышел указ – запретить топить мыльни, кроме царских, общественных, дабы избежать пожаров. Прослышав об этом, Марко впал было в отчаяние, но все же потащился вечером к Воротникову за каким-то выдуманным делом. Первым, кого он увидел на дворе, был сам Михайла, сидевший на крыльце босой, в одной лишь белой полотняной рубахе (дома Михайла вообще ходил просто, но сундуки у него не пустовали: он как-то показывал Марко свои богатейшие, поистине царские одежды из золотой парчи и алого дамаскина, подбитые прекраснейшими соболями!), красный, распаренный, с мокрыми волосами – и попивавший мед. Он явно только что слез с полка и был весьма доволен жизнью.

– Что же, что указ! – ухарски сверкал глазами Воротников. – Мы своевольничаем. Баня… как без нее! Баня для нас такая необходимость, что все москвичи посулили из своих домов изыти в чистое поле, коли нам не дадут бани топить!

Захмелевший Марко едва не заплакал от умиления таким пристрастием к дедовским обычаям. А уж когда появилась равнодушно-скромная, приветливая Анисья в новом лазоревом летничке да белой рубахе, прикрывавшая свою косу цвета спелой пшеницы лишь легоньким платочком, будто незамужняя девица, то и вовсе счел себя счастливейшим из смертных. Тогда-то и озарило его послать Михайлу на покупку пушнины одного – а самому остаться в Москве.

Святой Марко, покровитель его родного города и его самого, не дал бы соврать: Марко с охотою повел бы Анисью под венец и назвал ее не только возлюбленной, но и матерью своих детей, когда б не ее явное нежелание брака (не с ним, а вообще брака!). Не побоялся бы и той власти, которую Анисья над ним взяла. Нет, не зря чудились ему в этих глазах-озерах колдовские чары… Анисья знала не только травы, для дела спорые, но и множество совершенно диковинных вещей. Как-то при ней Михайла завел разговор о горностаевых шкурах, которые имеют какие-то знаки вокруг головы и хвоста, по коим можно узнать, в надлежащую ли пору пойман зверь и не вылезет ли мех. Анисья слушала, слушала, прилежно нанизывая бисер, а потом вдруг прервала свое молчание и спросила таинственно:

– А ты, брат Михайла Петрович, покажешь ли гостю мех баранец?

– Бабьи сказки! – буркнул Михайла, отчего-то вдруг осердясь, но Анисья не обратила на сие нимало внимания и, проворно соскочив с сундука, на котором сидела, выхватила из-под крышки премохнатую шапку с ушами, пошитую из какого-то диковинного желтовато-зеленоватого меха, похожего на мех енота своей длинной остью, и принялась уверять, будто сей мех принадлежит баснословному животно-растению по имени баранец, кое живет в низовьях Волги. Редкость эта приносит плод, похожий на ягненка. Стебель его проходит через пупок и возвышается над землею на три пяди. Ноги у баранца мохнатые, рогов нет, передняя часть – как у рака, а задняя – чистое мясо, которое народы, в тех местах обитающие, охотно приемлют в пищу. Баранец живет не сходя с места, пока имеет вокруг себя траву, которую сгребает своими клешнями. А ежели прохожий человек сядет по нечаянности с ним рядом, баранец может и укусить!

Марко, слушая сие, перетряхивался от брезгливости, воображая этакое мясо-меховое чудище, но по купеческой привычке все-таки прикидывал – как хорошо, ах, как хорошо было бы добыть сего баранца, ибо связанная с ним история, кстати рассказанная, способна значительно поднять цену меха! Озадачило поначалу неприкрытое недовольство хозяина, но потом Марко понял: тот просто боялся за сестру, ибо всяческое ведовство и зелейничество сурово каралось не только в странах католических, но и в православной Московии, а Анисья… Анисья, конечно, была не простая женщина, а, как здесь говорили, вещая женка. И овдовела не сама собою, как другие, а извела своего мужа, сжила-таки со свету!

Марко знал сие доподлинно: Анисья призналась в одну из тех минут особенной, всепоглощающей откровенности, которые редкость даже между любовниками.

– Ну и что? – даже глазом не сморгнула Анисья. – Порчу навела на ветер, да! Взяла горсть пыли, бросила вслед ему по ветру, сказала: «Ослепи, невзгода, моего супостата, вороные, голубые, карие, белые, красные очи! Раздуй его утробу толще угольной ямы, высуши его тело тоньше луговой травы, умори его скорее змеи медяницы!» И все. Как сказано было крепко – так оно и вышло по-моему! Скрутила муженька хвороба лютая – и загнулся он в одночасье!

– Что ж, и на меня порчу наведешь, ежели тебя бить стану? – усмехнулся Марко, и Анисья в ответ закатилась смехом: еще всем на Москве была памятна потешная и печальная история о том, как бьют русских жен иноземные мужья! Героем ее, кстати сказать, тоже был итальянец, женившийся на русской и живший с нею несколько лет мирно и согласно, никогда не бивши и не бранивши. Однажды она спросила его: «За что ты меня не любишь?» – «Я люблю тебя», – сказал муж и поцеловал ее. «Ты ничем не доказал свою любовь!» – сказала жена. «Чем же тебе доказать?» – спросил он. Жена отвечала: «Ты меня ни разу не бил». – «Я этого не знал, – ответствовал муж, – но если побои нужны, чтобы доказать тебе мою любовь, то за этим дело не станет». Он побил ее плетью и в самом деле заметил, что жена сделалась нежнее и услужливее. Он поколотил ее в другой раз так, что она после этого несколько дней пролежала в постели, но, впрочем, не роптала и не жаловалась. Наконец в третий раз он поколотил ее дубиною – да так сильно, что она после этого спустя несколько дней умерла. Ее родные подали на мужа жалобу, но судьи, узнав все обстоятельства дела, сказали, что она сама виновата в своей смерти; муж не знал, что у русских побои значат любовь, и хотел доказать, что он любит сильнее, чем все русские: ради этой любви он не только бил жену, но и до смерти убил!

– Ну а чем женщина свою любовь доказывает? – спросил Марко, отсмеявшись.

– Аль не знаешь чем? – тихо спросила, блеснув в улыбке зубами, Анисья, и они снова надолго перестали разговаривать… И только потом, когда Марко, истомленный, счастливый, лежал навзничь, бормоча ставшее уже привычным: «Ох, да что же ты со мною сделала!» – Анисья пресерьезно выпалила:

– Приворожила, что ж еще!

– При-во-ро-жи-ла? – по складам повторил Марко неведомое слово, и Анисья простодушно и бесстыдно объяснила:

– На мыло наговаривала: мол, коль скоро мыло смывается, так бы скоро и Марко, красавец да прелестник, меня полюбил. И еще на соль: мол, как люди соли желают, так бы и он меня пожелал! И на ворот рубахи твоей шептала: мол, как ворот к телу льнет, так и Марко, душа моя, льнул бы ко мне, рабе божией Анисье!

И снова взыграли в нем силы желания, и прильнул он к своей любушке, как ворот к телу льнет, желая ее так же, как люди соли желают… И любовь, чудилось, будет длиться вечно… но скоро предстояло ему убедиться, что нет ничего вечного под солнцем: может быть, оттого, что Анисья-то его приворожила, а он ее – нет!

Михайла Воротников накануне своего отъезда на охотничьи промыслы заявил, что довольно сестре утомляться с безалаберной прислугою – он намерен взять в дом ключника, да такого, чтоб всю дворню в железном кулаке держал! Выразив сие пожелание, Михайла отправился ключника нанимать – и позвал с собою Анисью да Марко, как человека вполне уже в доме своего.

Венецианец воображал, что найм сей произойдет на какой-нибудь ярмарке, в подобии торговых рядов, где простолюдины, желающие получить работу, будут выхвалять свои умения, как столяр, кузнец или квасник выхваляют свои изделия. Они и пошли в торговые ряды, только не в город, а на Москву-реку.

Был конец октября, и вода в реке по рано наступившим холодам уже замерзла, так что прямо на льду были поставлены лавки для разных товаров. Вот в этих-то лавках ежедневно, а не только по воскресным базарным дням, и продавалось огромное количество зерна, говядины, свинины, дров, сена и всяких других необходимых товаров. По осени владельцы коров и свиней били их на мясо и везли на Москву-реку на продажу. Марко с души воротило, но Михайла с Анисьею долго еще бродили меж рядов. Марко решил, что они ищут будущего ключника среди мясников, однако вскоре все разъяснилось: его знакомцы просто-напросто ожидали начала кулачной забавы.

Марко уже приходилось видеть, как, созываясь условным свистом, русские вдруг сбегаются – и без видимой причины, как бы ни с того ни с сего, вступают меж собою в рукопашный бой. Начинали они борьбу кулаками, но вскоре без разбору и с великой яростью принимались бить друг друга ногами – по лицу, шее, груди, животу и детородным частям. Противника силились победить каким только можно способом, не стесняясь в средствах и силе ударов, словно бы не забавлялись, а истребляли лютых врагов… Многих уносили бездыханными, а оставшиеся на поле боя являли собою как бы продолжение мясных рядов, столько там было разбитых в кровь лиц.

Наблюдая за этой грубой забавой, Марко едва сдерживал тошноту, Михайла же с сестрою откровенно любовались зрелищем, громогласно обсуждая стати то одного, то другого бойца и споря о том, кто останется победителем. В конце концов случай рассудил брата с сестрой: ражий да рыжий богатырь, уже одолевший всех своих супротивников, изготовился нанести губительный удар последнему храбрецу, как вдруг тот сделал обманное движение, выставил ногу, подсек силача под коленку… ноги у того разъехались, и он грузно грянулся на обе лопатки, что означало бесспорное поражение.

Силач так и валялся, то ли не в силах осознать случившееся, то ли оглушенный падением, а зрители рукоплескали победителю, не нанесшему ни одного удара, но стяжавшему все лавры. Михайла и Анисья протолкались к нему поближе; Марко потянулся следом.

Это был румяный парень – с красивым и дерзким безбородым лицом. Хоть голые подбородки лет полсотни уже мелькали в русской толпе, с тех пор как великий князь Василий Иванович, желавший понравиться своей молодой жене Елене Глинской, ввел в обычай бритье, но Стоглав[7] вопиял против этого, и к человеку безбородому многие русские имели недоверие и считали его способным на дурное дело. С недоверием глядел на удальца и Марко, словно позабыв, что сам отрастил маленькую курчавую бородку, обливающую челюсти, лишь для того, чтобы угодить Анисье, которая с ума сходила от удовольствия, когда любовник не только целовал, но и пощекачивал ее сдобный животик. Марко словно бы сделался в одно мгновение яростнейшим приверженцем старинных обычаев и не мог понять, отчего с таким беспечным восторгом пялятся русские на этого хитреца. Ведь не силой, а именно хитростью досталась ему победа!

Но Михайла уже схватил победителя за руку:

– Как имя твое, добрый молодец?

– Ванька, – ответствовал молодец. – Иван, стало быть.

– По нраву ты мне, Иван, пришелся, – прямо и откровенно, как делал он все, выпалил Михайла. – Не хочешь ли, коли от прочего-иного дела свободен, пойти ко мне внаймы и сделаться ключником?

Ни тени замешательства не мелькнуло на красивом, словно бы из серебра вычеканенном лице!

– Ключником? – с усмешкою переспросил Ванька. – А что ж! Отчего б не пойти, коли просишь? Только обозначь, какое положишь жалованье.

– Давай порядимся, коли согласен! – с явной радостью воскликнул Михайла. – Но как ты мне люб, то я тебя не обижу. Думаю, сойдемся в цене. Понимаю сам, что хлопот тебе много принять придется: я-то днями отправляюсь по делам, по купецкому своему промыслу, а ты у сестры будешь под началом.

– У сестры-ы?! – хитровато промурлыкал Ванька. – Молодка что ж, не женка твоя, а сестрица? Коли так, столкуемся! – И с бесовским лукавством он воззрился на Анисью, которая, только что прикрываясь краем фаты, вдруг опустила тонкий шелк и прямо взглянула в глаза будущего ключника.

Нет, она не улыбалась приманчиво, не играла глазами – глядела оценивающе, как на товар, и когда вишневые губы ее чуть дрогнули в улыбке: товар явно был одобрен! – какой-то вещий холодок прошел по плечам Марко, и недоброе предчувствие заледенило его душу. Ох, да надо было оказаться последним дураком, чтобы не понять, чем это кончится!

Тем оно и кончилось.

* * *

…Ванька более не шевелился. Анисья-то уж давно затихла, но Марко все никак не мог от нее отойти. Ежели б она вдруг шевельнулась, открыла глаза… О, тогда бы все разлучившее их, все позорное, изменническое, тлетворное тотчас бы исчезло, развеялось словно сон, и они снова бы стали принадлежать друг другу так же безраздельно и безмятежно, как прежде.

Но она не шевелилась. Она была мертва, и к ужасу Марко перед свершившимся примешалась жгучая обида: Анисья не пожелала отозваться, вернуться к нему – она умерла, принадлежа другому, она предпочла другого! А ведь когда-то он мечтал жизнь провести с нею рядом, он желал умереть вместе с ней и быть похороненным в одной могиле!

Глупец. Безумец! Правы русские, что не верят в честь женщины, если она не сидит дома взаперти. В Московии не признают женщину целомудренной, если она дает на себя смотреть посторонним или иноземцам, запальчиво думал Марко, не осознавая трагической смехотворности своих мыслей – ведь этим иноземцем был он сам! Сумасшедшим иноземцем, спятившим от страсти, которую эта женщина сначала внушила, а потом растоптала так же походя, как топчут траву или цветок, не заботясь о его красоте.

Он положил ладонь на еще теплый живот Анисьи, задумчиво перебрал пальцами пахучие, курчавые волоски, влажные от любовной росы. И завыл от ярости, от вновь вспыхнувшей ревности…

Стоило только вспомнить, как целовал ее лоно, припадал к нему губами, вытягивая по глотку сладостную страсть, доводя Анисью до исступления своими рассчитанно-медленными ласками, и когда отрывался, чтобы дух перевести, видел только ее тугие груди, вздымающиеся к небу, острые от желания соски, запрокинутую голову… Такой она и предстала перед ним нынче, только лежала не на расшатанной их любовными битвами банной лавке, а на своей постели, где ни разу его не приняла, и меж бедер у нее поигрывал губами и языком белокурый бес, ключник Ванька. И почему-то пуще острого ножа ударила Марко по сердцу догадка, что неотесанного русского научила утонченным ласкам сама Анисья… а кто научил ее?! Она отдала другому то, что принадлежало только им двоим, Марко и ей, и этот русский быстро освоил науку: Марко видел, как млеет Анисья, видел, что рот ее приоткрыт в крике восторга, глаза закатились в истоме… И когда Марко ее прикончил, чиркнув стилетом за ухом, Анисья, наверное, даже и не поняла, что умирает на самом деле, а не от удовлетворенной похоти.

Как она стонала на ложе страсти, чуть дыша: «Ох… умираю, милый… а ну еще…» Теперь и впрямь умерла!

Марко стиснул руками лоб. Пальцы были ледяные, а голова горела. Он убил, убил их, посмевших… он убил их, но почему у него такое чувство, словно убил он не Ваньку с Анисьей, а себя самого – себе отомстил?

Надо было дать время Анисье понять, что происходит. Надо было заставить ее мучиться!

Он укусил себя за кончики пальцев, так хотелось видеть чьи-нибудь страдания. Все равно чьи. Мучительно хотелось! В этом было спасение от ужаса и боли. Вот ежели б Михайла оставался дома, Марко порадовался бы, глядя на его слезы, слушая его горькие причитания по сестре. Но Михайлы нет. Заплакать разве самому?

Он опять погляделся в зеркальную крышечку ларца. Его ли это лицо? Глаза горят черным пламенем, брови изломаны, и взор какой-то косой, вороватый…

Марко испугался безумия, которое увидел в собственных чертах. Швырнул ларчик об пол, да так, что он с треском развалился. Раскатился жемчуг, рассыпались самоцветы, запрыгали по полу малахитовые, округло обточенные бусинки. Вот забава для дитяти…

И вдруг его словно ожгло. Он понял, как отомстить Анисье! Говорят же, что сразу после смерти душа еще вьется над телом, не в силах отдалиться от него. Значит, Анисьина душа откуда-то глядит – может, вон из того уголка под потолком! – наслаждается страданиями своего убийцы. Марко погрозил кулаком в этот угол – и расхохотался. Недолго, недолго тебе наслаждаться!

Он лукаво посмотрел в мертвое Анисьино лицо и выскочил в тесный коридорчик, пытаясь вспомнить расположение комнат. На втором этаже только горница, да крестовая комната (что-то вроде домашней молельни), да светелки-спальни: Анисьина, Михайлова (теперь пустая) – и еще одна. Дочери Анисьиной! Дочь-то и надо Марко!

Ему и потом, много лет спустя, было стыдно той первой мысли, пришедшей в голову, когда он увидел худенькое тельце, свернувшееся клубочком в пуховиках. Но нет, он ненавидел эту девчонку от всей души, но не хотел ей зла: он хотел мести, а потому, сорвав ее с постели, потащил было в соседнюю комнату, где еще витала душа изменницы Анисьи, чтобы увидела та, как закричит, забьется девочка на трупе, как зайдется в корчах ужаса… Но вопль ужаса, раздавшийся за стеной, пригвоздил Марко к месту.

– Спасите, люди добрые! Спасите, кто в бога верует!

О дьявол… Это голос служанки, Анисьиной служанки! Какая злая сила принесла ее в полночь – за полночь в опочивальню госпожи?! Она весь дом своим воплем переполошила! Сейчас затопают по коридорам, ворвутся, схватят…

Не выпуская девочки, которую он держал под мышкой, локтем зажимая ей рот, Марко подскочил к двери, опустил засов. А теперь? А дальше что? Перед мысленным взором с невероятной быстротой промелькнула виденная месяц или два назад казнь убийцы. Тоже мужик хаживал к полюбовнице, чужой бабе, да и прибил ее, когда она отказалась с ним встречаться и впредь. Все точь-в-точь как у Марко, и, надо полагать, кара его настигнет точь-в-точь такая же: посадят его, связанного, на тачку и, пощипывая железными клещами, повезут до Поганой лужи. А там отрубят руки, после чего четвертуют, и четыре части тела будут развешаны в четырех разных местах Москвы, руки же, учинившие убийство, пригвоздят к стене ближней церкви…

Не бывать этому!

Ринулся к окну, рванул створки. Посыпались слюдяные вставки, расписанные разноцветно травами, листьями, сказочными чудовищами. Марко усмехнулся с презрением, вполне понятным для жителя города, где стекло было красивой обиходной игрушкою. Мечтал подарить Анисье настоящие венецианские стекла для ее светлицы… И мысль о мести вдруг снова овладела всем его существом, заставив даже позабыть о страхе.

Что-то толклось, реяло, мешалось в голове, какие-то замыслы клубились, точно грозовые тучи, но ежели б кто-то всеведущий взял на себя труд проникнуть в эту сумятицу и разложить все по полочкам, он добрался бы до имени Гвидо. Гвидо – так звали младшего брата Марко Орландини, единственного человека, которого тот любил, – пока в один черный день Анисья не перешла дорогу этой братской любви. Гвидо недавно исполнилось десять лет, и вот уже два года, как он жил в Риме, в монастыре Святого Франциска, куда отдали его по обету отца, в благодарность за чудесное выздоровление старшего Орландини от чумы. Отец уже и тогда был глубоким стариком, так что выздоровел он и впрямь чудом. Потом, после смерти отца, и Марко частенько посещала святотатственная мысль: а не слишком ли большая цена за год – всего-то! – жизни дряхлого старца? Гвидо не прижился в монастыре, но уже в свои десять лет принимал свершившееся как неизбежность и, кажется, готов был терпеть эту каждодневную, незаслуженную кару до смерти. Да, жизнь монастырская для существа юного – адская мука на земле, и вот этой самой муке Марко и намеревался подвергнуть дочь Анисьи, наказав через нее мать-изменницу.

Православную – в католический монастырь! Славная, поистине дьявольская шутка…

Но девчонка как-то слишком уж безропотно обвисала под его локтем, и он испугался – не придушил ли ненароком? Нет, это было бы слишком легко, слишком просто, да и не нужно, это нельзя было допустить, и Марко встряхнул ее, заглянул в лицо. Слава пресвятой мадонне, жива еще, но едва дышит от страха: светлые серо-голубые глаза обесцветились, залитые слезами, в которых отражается-перемигивается огонек лампадки да лунный неживой свет.

– Молчи, не то убью, – прошипел Марко, с трудом подбирая слова. Он знал по-русски лишь самые простые обиходные и деловые выражения, необходимые ему в торговле, да еще уйму разных нежных, ласковых, потайных словечек… Злу, угрозе просто не было места в его лексиконе! Однако девчонка поняла: слабо мигнула, тяжелые слезы покатились по щекам, но она даже не осмелилась вытереть их.

Такое послушание порадовало Марко. Он так же грозно велел ей одеться потеплее, и за ту минуту, пока девчонка торопливо натягивала на себя какое-то тряпье, схватил резной сундучок, похожий на большой печатный пряник: Анисья рассказывала, что, когда родилась дочь, она сделала ей особый сундучок, куда откладывала кое-что на приданое. Ценности – это было хоть какое-то воздаяние за мучения, которые он претерпел от Анисьи. Жаль, конечно, что уже нельзя добраться до опочивальни Михайлы, заглянуть в его сундуки. Тут же Марко вспомнил, что брат Анисьи, уезжая, почти все свои капиталы отдал на сохранение в монастырь – так называемой поклажею, – а что осталось, взял с собою на покупку мехов. Венецианец зло скрипнул зубами: не могла, что ли, Анисья слюбиться с этим распроклятым ключником еще до отъезда брата, коли так уж было суждено?! Тогда хоть деньги Марко оставались бы при нем! А что, вполне может быть, что эти двое свалялись в первую же ночь, когда Ванька переступил порог Михайлина дома: достаточно вспомнить, как они смотрели друг на друга там, на льду, среди окровавленного мяса!

Марко едва не взвыл от нового удара ревности в сердце, и только мысль о том, что теперь Анисья с Ванькою сами сделались не чем иным, как окровавленным мясом, принесла небольшое облегчение и просветление мыслям. Топот на лестницах делался, однако, все громче: вот-вот кто-нибудь сообщит, что убийца еще в доме, и прислуга начнет ломиться подряд во все двери. Нет, надо следовать той воинской повадке русских, о которой Марко знал по слухам: все, что они ни делают, нападают ли на врага или бегут от него, совершается внезапно и быстро, – и решил поступить совершенно так же. Но куда броситься?

По бревенчатым стенам со второго этажа он спустился бы и с закрытыми глазами… Но теперь на одной руке он тащил девчонку, а другой цеплялся за примороженные бревна.

Луна посеребрила сугробы, и все вокруг, чудилось, звенело от стужи, но венецианец и в тонком камзоле не чувствовал холода. А когда ступил на землю, обдало настоящим жаром. Вспомнил – его короткий легкий полушубок остался, брошенный, валяться на полу Анисьиной опочивальни.

Ну, теперь уж точно надо бежать из Москвы, и поскорее! Непременно, когда обнаружат полушубок, вспомнят, кому он принадлежал. Тут уж не отговоришься, не оправдаешься – в момент вздернут на дыбу, потащат на правеж…

Мелкая, противная дрожь пробежала по телу. Ничего, какое-то малое время у него еще есть. Добежать до дому, где он стоял на постое, взять вещи, деньги. Мало, ох мало денег! Но зато он спасет жизнь, а в Венеции еще выручит хорошую плату за девчонку. Зачем, в конце концов, делать ее послушницей? Много чести этой мужичке! Марко продаст ее в услужение, в рабыни. В монастырские прислужницы!

От этой мысли на сердце сделалось легче. Каково-то теперь Анисье, так любившей дочь? И каково будет ей глядеть с небес на мучения маленькой рабыни?

Он думал – а быстрые ноги уже несли по знакомой тропе, кончавшейся забором-частоколом. Вот выломанная жердь, вот пролаз. Проскочил сам, протащил за собой девчонку. Она запуталась в полах, упала. Марко зло дернул за руку… Он знал, что придется ехать все время по лесам, терпеть всевозможные неудобства и трудности, но всякое неудобство сейчас уже не казалось таковым. Лишь бы успеть уйти. Вместе с девчонкой. Porco diavolo, но не отомстит ли он сам себе, взваливши на плечи такую ношу?! Впрочем, дело сделано, деваться некуда… Как говорят эти варвары: вдвоем в дороге веселее. И снова мысль о том, как страдает сейчас душа Анисьи, согрела его измученное существо.

Девчонка, покорно семенившая рядом, тихонько всхлипнула. И Марко вновь пробормотал слова, которым суждено было стать их постоянными спутниками в этом долгом, мучительно долгом пути от Москвы до Венеции:

– Молчи, не то убью! Эй ты… как твое имя?

– Даша. Дашенька. Я…

– Молчи, не то убью!

Это было все, что он хотел знать о ней. И довольно, довольно слов!

Венеция, 1538 год

1. Выбор великого Аретино

– Ты совершенно уверен, Пьетро, что больше не хочешь меня?

Молодая дама с распущенными черными волосами, в которых сверкали алмазные нити, медленно поднимала край своего багряного плаща – так, что открывалась прелестная ножка в кружевном, туго натянутом белом чулке, обутая в бархатную алую туфельку. Спереди у туфельки красовался затейливый вырез, на чулке тоже был вырез, так что виднелись беленькие маленькие пальчики. Ногти же покрывал густой кармин, и когда пальчики шевелились, они напоминали каких-то необычайных красноголовых насекомых или тычинки росянки – того самого цветка, который пожирает мушку, неосторожно забравшуюся в его чашечку. А впрочем, в шевелении этих хорошеньких накрашенных пальчиков было что-то весьма волнующее, поэтому неудивительно, что мужчина, раскинувшийся в кресле напротив дамы, взирал на ее ножку с любопытством.

Дама между тем подтянула свой багряный плащ так высоко, что над расшитой золотыми узорами подвязкой показалось тонкое белое колено и даже часть бедра, и бросила выжидательный взгляд на мужчину. Тот поощрительно улыбнулся, но не двинулся с места. Тогда дама проворно сбросила туфельку и вытянула ногу над полом. Повертела ею, словно любуясь стройностью лодыжки, округлостью икры и высоким подъемом, а потом, чуть подвинувшись в кресле, коснулась шаловливыми пальчиками складок ткани, которые прикрывали заветное место мужчины, сидевшего напротив нее.

Тот вопросительно вскинул брови, но не отстранился от будоражащего прикосновения, а только шире раздвинул ноги.

Заметив столь явное поощрение, дама проворнее зашевелила пальчиками, норовя зацепить шнурки гульфика, и когда ей это не удалось, лицо ее приняло такое озабоченное выражение, что мужчина не выдержал и рассмеялся:

– О Цецилия, ты прелесть! Ты просто прелесть! Прошу тебя, продолжай.

Дама удвоила старания и скоро, издав короткий радостный вздох, зацепила витой золоченый шнурок, дернула за него – и выпустила на волю мужское естество, но не убрала ногу, а продолжала гладить и ласкать мужчину до тех пор, пока дыхание его не участилось и он не произнес голосом, в котором сквозило явное наслаждение:

– Обещай, что ты научишь ее делать так же!

Дама усмехнулась:

– Этому невозможно научить, Пьетро. Это или есть у женщины, или нет. Что ты будешь делать, если твоя красавица окажется не очень способной ученицей?

– Я буду дрессировать ее, как жонглер дрессирует свою собачку. Впрочем, одного раза мне будет достаточно, чтобы уяснить, на что она способна. Может быть, мне не захочется тратить на нее силы, и тогда…

– И тогда? – переспросила дама, затаив дыхание, но не переставая между тем трудиться над вздымающейся мужской плотью. – Что тогда, Пьетро?

– Тогда я попрошу тебя раздвинуть для меня свои хорошенькие…

– Хорошенькие – что? – бесстыже улыбнулась дама. – Ножки? Или губки?

– И то, и другое, – ответил мужчина. – О-ох, Цецилия! Зачем ты это делаешь, бога ради? Чего ты добиваешься? Ведь сегодня ночью я должен быть силен, как десять похотливых козлов, а ты вынуждаешь меня потратить силы заранее!

– Но мы ведь дадим девчонке вина, не так ли? – вкрадчиво промурлыкала дама, задирая свой тяжелый плащ так, что стало видно, какого цвета поросль внизу ее живота: черная, как смоль, и курчавая. – И ничего ведь не изменится, если с ней для начала побывает не десять, а девять похотливых козлов.

– И куда же денется десятый? – спросил мужчина, которого, по всему было видно, этот разговор возбуждал ничуть не меньше, чем распутные прикосновения.

– Вот сюда, – промурлыкала дама, показывая пальцем на кудрявое украшение своего животика. – Ну же, Пьетро! Или ты уже сделался стариком?! Да ведь еще полгода назад ты мог удовлетворить пятерых сестер подряд, а потом еще хватало сил для аббатисы!

– Просто я боюсь, что если начну с аббатисы, то уже не захочу касаться сестер! – захохотал мужчина, резко вскакивая с кресла. Меч его вызывающе торчал. – Ну, так что ты предпочитаешь раздвинуть, моя прелестная Цецилия?

Цецилия закинула ноги на подлокотники кресла с проворством, выдающим частую практику, и мужчина опустился на колени меж ее широко раздвинутых бедер.

– О Пьетро… Пьетро! – тоненько взвыла она, вцепляясь ногтями в его спину с такой силой, что по светло-зеленому бархату камзола протянулись рыхлые бороздки. Голова ее запрокинулась, глаза крепко зажмурились, и на лице мужчины промелькнула снисходительная усмешка. Сколько Пьетро помнил, Цецилию всегда легко было удовлетворять, но потом она разгоралась снова. Многие из ее любовников (у Цецилии всегда было их несколько одновременно) очень ценили это ее свойство, позволяющее им, не тратя много сил, показывать себя с лучшей стороны и слыть галантными кавалерами. Но Пьетро был одним из тех немногих, которым нравится долгая любовная игра, нравится преодолевать внутреннее сопротивление женщины, порою чуть ли не силком подводя ее к воротам блаженства. Пьетро сам любил обучать искусству любви и получал от долгожданного восторга своей возлюбленной едва ли не большее удовольствие, чем от собственного завершения, которое искусно продлевал и отдалял до тех пор, пока терпеть уже становилось непереносимо. А мгновенный экстаз, подобный тому, который испытывала Цецилия, разочаровывал его и даже расхолаживал. Вот и сейчас он почувствовал, как исчезает пылкость, – но дама бросила на него томный, выжидательный взгляд из-под увлажненных ресниц, и Пьетро стало стыдно обмануть ее ожидания.

Он протянул руку и рванул ворот багряного, чувственного плаща, который плотно окутывал грудь и плечи Цецилии. Но не зрелища нагого женского тела искал он! Стоило ему увидеть полоску черной ткани и вообразить на месте Цецилии другую женщину, тоже одетую в черное, представить ее нежное лицо, свежие губы, расцветшие стыдливым румянцем щеки, заставить себя увидеть не черные, а серо-голубые, прозрачные, словно редкостный агат, глаза, окаймленные длинными ресницами, – и Цецилия ощутила, как извергся в нее всевластный, желанный, непостижимый и недостижимый Пьетро Аретино. Великолепный кавалер, который сегодня прощался с нею для того, чтобы взять к себе другую даму, сорвать другой цветок с этой же клумбы, заманить другую птичку из этого же гнезда!

И она тихонько вздохнула, поняв: ее звезда на небосклоне этого мужчины, самого привлекательного из венецианцев, если и не закатилась вовсе, то поблекла настолько, что Аретино вряд ли разглядит ее среди других. Но нет, все-таки она была счастливее других, покинутых им: она еще нужна ему, пусть не для постели, но как поставщица постельных утех, как сводня, как некое связующее звено между ним и той, которую он вожделел ныне так неутомимо и страстно, как… как всех несчетных красавиц, бывших в разное время его любовницами. Каждая из них была любовью, каждая из них сияла звездой, каждая могла считать себя единственной! Иначе он не мог, Пьетро Аретино…

Цецилия вздохнула, приходя в себя, и пробормотала сквозь зубы проклятие своей печальной задумчивости. Это надо же! Она все еще полулежит в кресле, как последняя дура, с разведенными ногами, а Пьетро уже давно застегнул штаны и с плохо скрываемой усмешкой разглядывает ее усталые прелести!

Путаясь в просторных одеяниях, она быстро вскочила и, бросив ледяной взор на любовника, схватила со стола маленький стеклянный колокольчик.

Тотчас вслед за мелодичным треньканьем распахнулась дверь и на пороге встала монахиня в чепце и переднике, скромно перебирая четки и потупив глаза.

– Вы звали, синьора?

– Да, – высокомерно обронила Цецилия. – Проводи синьора Аретино, да не через двор, а через сад.

Монахиня кивнула и сделала приглашающий жест. После небрежного поклона посетитель покинул приемную.

Цецилия рванула с плеч багряный плащ, в котором ей было нестерпимо жарко, и поразилась внезапно воцарившемуся сумраку. То ли с уходом Аретино и впрямь закатилось для нее солнце радости, то ли тьма спустилась в приемной потому, что под ярким плащом оказалось черное одеяние аббатисы…

У Цецилии кипели на глазах слезы, когда она привычно заталкивала под унылый чепец роскошь своих лоснящихся кудрей. Сердито отерев глаза краем ладони, с ненавистью оглядела приемную. Она желала бы увидеть здесь материи самых ярких цветов – желтые, зеленые, красные, – льющиеся, как жидкий пламень, море шелка, бархата, атласа и небрежно брошенные на них перламутровые веера, веера из дорогих перьев, целые гирлянды великолепных цветов, жемчужные ожерелья и бог знает что еще, чему не сразу подберешь имя! А вместо этого… Огромные, резного дерева шкафы, собрание редких манускриптов и инкунабул. О да, у Цецилии весьма внушительная тюрьма! Она вспомнила о золоте, которое, уходя, бросил ей Пьетро, и на сердце слегка потеплело.

Чтобы окончательно улучшить настроение, Цецилия решила непременно посетить сегодня ночью некую пустую келью с секретным окошечком и полюбоваться тем, что будет вершиться по воле выдумщика Пьетро. И улыбка взошла на ее уста, и, случись кому-то постороннему увидеть это вдохновенное, улыбающееся лицо, он решил бы, что, несомненно, сама мадонна, на изображение которой задумчиво смотрела Цецилия Феррари, озарила ей душу благодатью!

* * *

Вечером она посетила трапезную Нижнего монастыря и снисходительно раздвинула губы в улыбке, когда юные девушки наперегонки бросились к ней, норовя очутиться ближе, и коснуться тончайшего черного шелка, из которого было сшито ее платье (в отличие от их, грубошерстных), и поглазеть на золотой крест и бриллиантовые четки, в которых кое-где были вставлены изумруды, и вдохнуть сладкий розовый запах, который всегда окружал аббатису, будто душистое облако.

А потом она села и протянула руку для поцелуя, искоса оглядывая разгоряченные девичьи лица с улыбкой, которая надежно скрывала ее мысли: «Почему глупость юности так приманчива для мужчин?!» К сожалению, дело было вовсе не в глупости, а в свежести юности, и когда одна из воспитанниц, забывшись, позволила себе слишком громко шепнуть подружке: «У нее губы накрашены, клянусь святой мадонной!» – Цецилия едва сдержалась, чтобы не пожелать вслух ее тугим и алым губам навеки покрыться коростой.

Мысленно приметив востроглазую болтушку, будущему которой отныне, уж конечно, было не позавидовать, она наконец-то бросила взор на молоденькую сестру-воспитательницу, скромно стоящую поодаль:

– Девочки слишком уж разошлись, сестра Дария.

– Да, матушка, – проронила та, не поднимая глаз и не делая никаких попыток навести порядок.

Цецилия едва заметно перевела дух. «Матушка! Ну, я тебе это припомню!..»

– Может быть, я ошибаюсь, конечно, но, по-моему, я уже доводила до сведения сестер-воспитательниц, чтобы меня называли «ваше преосвященство»!

– Да, ма… ваше преосвященство, – покорно повторила сестра-воспитательница, и от звука гневного голоса настоятельницы на лице ее выразился откровенный испуг.

Цецилия любила, когда ею восхищались, – но еще больше любила, когда ее боялись. Она прекрасно знала, что и сестра Дария, и все другие считают опасным чудачеством это требование, ведь «ваше преосвященство» – кардинальское звание, звание мужчины! Однако в своем монастыре Цецилия Феррари была не только кардиналом, но и богиней, и императрицей, и святой, она издавала здесь законы, она имела единоличное право казнить и миловать, и пожелай она, простая аббатиса, чтобы ее титуловали «ваше святейшество» и целовали туфлю, как папе римскому, кто посмел бы ей воспротивиться? Ослушницы же, если таковые находились, тотчас же отсылались на задний двор с напутствием попросить у сестры Марцеллы десяток хороших плетей. Но Дария… Вообще-то очень даже неплохо, что ослушницей оказалась именно сестра Дария, ведь иначе нужен был бы приличный предлог для перевода ее в Верхний монастырь, а теперь никакого предлога не нужно.

– Это очень дурно, сестра, что у вас такая плохая память. – Цецилия говорила спокойным, наставительным тоном, однако в голосе ее звенела сталь. – Если вы сами не способны усвоить законы уважения и послушания, разве способны вы передать их младшим сестрам? А ведь кому, как не вам, следовало бы особенно стараться и давать пример прилежности и самоотречения! Или вам желательно вновь вернуться в то положение, которое вы занимали в нашем монастыре всего лишь пять лет назад?

Девушка позволила себе быстро взглянуть на аббатису, но это была лишь мгновенная вольность, и та не успела уловить выражения этих больших серо-голубых глаз. Конечно, не может быть, чтобы они сверкнули надеждой. Ведь пять лет назад сестра Дария была просто рабыней, купленной монастырем за не очень-то большие деньги и только по счастливой случайности определенной не на чистку свинарника, а в помощь садовнице Гликерии, тоже рабыне. Нелюдимая Гликерия полюбила девочку, как родную дочь, и та привязалась к ней со всем жаром одинокого сердца. Но пять лет назад Гликерия умерла, и последним желанием ее было видеть свою воспитанницу среди монастырских сестер.

Случилось так, что аббатиса не могла отказать Гликерии и принуждена была дать клятву принять девчонку под свою опеку, постричь ее в монахини и разрешить учиться вместе с остальными воспитанницами. В обмен на эту клятву Гликерия отказалась от предсмертной исповеди, прямиком направив в ад свою душу, отягощенную воспоминаниями о девяти абортах, которые она в разное время делала аббатисе.

Умелая, непревзойденная повитуха, Гликерия в продолжение многих лет пользовала весь Верхний монастырь. В случае надобности она изготавливала вязкое на ощупь снадобье, в которое, по слухам, подмешивались толченые змеиные языки и кровь летучих мышей. Во время ближайшей мессы сие дьявольское тесто подкладывалось под чашу и как бы освящалось (все-таки употребить его должны были служительницы божии), а потом подмешивалось в пищу забрюхатевшим девственницам. И действовало тесто безотказно – если, конечно, беременность вовремя была замечена. При более поздней стадии Гликерия преискусно орудовала вязальными иглами, и ни одна монашенка не умерла от кровотечения! До сих пор Гликерию нет-нет да и поминали с тоскою молодые монахини, которым приходилось отдавать себя во власть грубых, невежественных повитух: тайком, с завязанными глазами, привозили их с окраин, населенных простолюдинами, чаще всего с Мурано, да еще и платили безумные деньги, чтобы обеспечить молчание…

В общем-то, справедливости ради надо сказать, что Цецилия ни разу не пожалела о своей уступчивости. Девочка оказалась необычайно умна и прилежна, мгновенно выучилась читать и писать, в молитвах не путалась, была послушна, а в рукоделии не уступала никому: что шить, что низать бисер, что плести кружево под стать мастерицам с Бурано[8] – ко всякому делу была способна.

И нежная, расцветающая красота ее не могла не радовать глаз Цецилии, не терпящей вокруг себя никакого безобразия, хотя и ревновавшей порою к молодым хорошеньким сестрам. Чем дальше, тем больше понимала Цецилия, почему Гликерия назвала девочку Троянда. Слово это в переводе с какого-то загадочного славянского наречия означало роза[9], а ведь Гликерия была славянкою по происхождению. Она рассказывала Цецилии свою историю: о том, как была похищена турками во время набега, продана в рабство, но спустя много лет выкуплена мальтийскими рыцарями, спасавшими от мусульманской неволи христианских пленников. Однако Гликерия была православной, а не католичкою, поэтому она не обрела свободы, а лишь сменила хозяев. Впрочем, она казалась вполне довольной своей участью и никогда не вспоминала о Сибири, в которой, по убеждению Цецилии, находилась и Московия, и Польша, и все северные страны. Но Цецилия прекрасно помнила тот день, тринадцать лет назад, когда купец, синьор Орландини, только что вернувшийся из Московии, привел в монастырь полуживое грязное существо и сказал, что эту славянку он подобрал где-то в дремучих русских лесах, ему она не нужна, и он с охотою отдаст ее в монастырские рабыни. Цецилия тогда только что приняла пост настоятельницы, и все события того достопамятного времени накрепко запали ей в память.

Что бы там ни бормотал Орландини о своем милосердии, невозможно было не заметить ужаса, с которым на него смотрела девочка. И хотя побоев на худеньком тельце не было видно, Цецилия не сомневалась, что Орландини пускал в ход кулаки. Она всегда предпочитала прямоту в деловых вопросах, а потому и спросила напрямик: «Я надеюсь, она девственна?» – и была поражена тем, как вдруг исказилось красивое, мрачное лицо Орландини.

– Не сомневайтесь, – буркнул он с отвращением. – Я скорее кастрировал бы сам себя, чем коснулся этой твари.

Да, подумала Цецилия, невозможно так ненавидеть кого-то, особенно – ребенка, лишь за то, что нашел его в дремучем лесу. Разве что у девчонки премерзкий характер… но это ничего, суровая Гликерия отлично умеет обламывать самых строптивых рабынь и служанок!

Впрочем, именно этого – обламывать девчонку – Гликерия как раз и не стала делать, потому что привязанность, которая сразу возникла между старой женщиной и ребенком, была сродни любви с первого взгляда. Они одного племени, снисходительно думала Цецилия, наблюдая исподтишка, как льнет Дария (таким было имя новой рабыни) к старой садовнице и как играет улыбка на хмуром морщинистом лице Гликерии. В ее заботливых руках девчонка мгновенно расцвела и действительно стала напоминать розу своим ярким бело-розовым лицом, свежими губами – всем тем ощущением юной прелести, которым так и дышало все ее существо, хотя красивой, конечно, назвать ее было трудно. И сейчас, глядя в эти слишком широко расставленные глаза, на слишком круто изогнутые брови, на вздернутый нос, Цецилия злорадно подумала, что монашеский чепец откровенно уродует Дарию. Как жаль, как бесконечно жаль, что Аретино увидел Троянду в те редкие мгновения, когда она была без чепца, и волосы ее, заплетенные в косу, открывали высокий лоб, и не искажалась прелестная линия скул, и нежный рот не был сжат скорбно и туго… Проще говоря, Аретино увидел Троянду в купальне. До этого там побывало уже с десяток сестер из Нижнего монастыря, и Аретино вдоволь насладился созерцанием юных и не очень юных, стройных и уже обрюзглых нагих женских тел. Мозаичная стена купальни, изображавшая целомудренное умывание мадонны, была кое-где инкрустирована стеклянными вставками. Со стороны купальни они были непроницаемы, а вот с другой стороны, из-за стены, открывали нескромному взору все подробности монашеских омовений.

Цецилия была тогда рядом с Пьетро – разумеется, как без ее содействия он мог попасть в сии тайные покои! Аббатиса сама его туда привела, наивно надеясь, что созерцание голых красоток возбудит его угасшие чувства. Однако случилось неожиданное – в Аретино заговорил не самец, а любознательный художник. Сначала он принялся рассуждать о целесообразности пропорций той или иной купальщицы с точки зрения великого Леонардо, затем пристал к Цецилии с вопросом, кому принадлежит столь остроумная идея устроить эту потайную комнату, явно предназначенную для непристойных подглядываний.

Цецилия не знала: она выведала секрет купальни лишь накануне своего вступления в чин, когда ее предшественница уже лежала на смертном одре. Раскрытие секрета было сродни признанию в постыдном и богопротивном грехе, и Цецилия хранила тайну стеклянного витража долгие годы, иногда в одиночестве подглядывая за купающимися сестрами – лишь для того, чтобы убедиться: она красивее любой из них и всех, вместе взятых. В тот день, лежа рядом с Аретино близ прозрачной стены, она втихомолку лелеяла ту же мысль и думала, что если уж Пьетро Аретино, имя которого стыдно произнести в обществе приличных женщин, не хочет ее, то никакая другая женщина не способна будет его возбудить, а потому вся эта затея с подглядыванием – пустая, как вдруг заметила, что вяло поникший знак мужского достоинства Пьетро резко встал, а через мгновение – Цецилия и ахнуть не успела! – любовник овладел ею с пылом, о каком она давно забыла. Причем устроился он так, чтобы, занимаясь любовью, смотреть в потайное стекло, и Цецилии не понадобилось много времени понять: в мыслях Пьетро сейчас обладает другой женщиной. И в этой другой, без сомнения, было что-то, чего не было в Цецилии, ибо сила и страсть объятий Пьетро ошеломили ее. Она раз за разом возносилась к небесам – измученная, переполненная восхищением, – а Пьетро все никак не мог насытиться, и Цецилия, изредка открывая залитые слезами восторга глаза, видела, что пылающий взор Аретино устремлен на невидимую ей обольстительницу.

«Кто? Кто это?» – забилась ревнивая мысль, вмиг уничтожив всякое подобие возбуждения. Цецилия обмякла, забыв о наслаждении; лежала покорно, ожидая только одного: поскорее увидеть свою соперницу.

С трудом отдышавшись, когда Пьетро наконец-то извергся и рухнул в изнеможении, Цецилия выбралась из-под его тяжелого, мокрого от пота тела и, вскочив на колени, глянула в запотевшее стекло.

Округлый изгиб бедер, узкие плечи, мягкая линия талии – все это напоминало своими очертаниями изящную греческую амфору. Высокая грудь прелестно просвечивала сквозь мокрые светлые пряди, которые касались тела девушки, словно растопыренные пальцы нетерпеливого любовника.

– Как тебя зовут? – послышался шепот.

Цецилия оглянулась.

Глаза Пьетро закрыты, лицо счастливое, спокойное.

– Как тебя зовут? – снова шепнул он пересохшими губами.

Цецилия обхватила плечи ладонями: вдруг стало зябко. Не ее имя спрашивал Пьетро – он знал его отлично! Он хотел знать имя той, которой только что владел в своем воображении с пылкостью, о которой может только мечтать любовница!

Да, кто это? Как ее зовут?

Цецилия вглядывалась в розовое, как цветок, лицо.

– Троянда, – шепнула она. – Троянда… – и тут же пожалела о сказанном.

Одному господу ведомо, почему она назвала это имя – слишком пышное и роскошное для еще не распустившегося бутона! Следовало бы сказать правду, назвать ее Дарией – и уж позлорадствовать, какое впечатление это произведет на Пьетро, чувствительного к звукам и их слиянию столь же, сколь к сплетению человеческих тел.

Дария! Какая скука! Cвятая Дария, невеста святого Хрисанфа, которую жених обратил ко Христу и которая за это приняла вместе с ним от язычников великие мучения примерно четырнадцать-пятнадцать столетий назад! Вот уж праведница была, вот скромница! Образ этой унылой девы с фанатично поблескивающими глазами, тощей и, конечно, весьма неприглядной, способен был погасить пыл любого мужчины, в то время как Троянда…

– Троянда… – жарко выдохнул Пьетро. – Троянда! – Он открыл глаза, привстал: – Я хочу эту. Хочу, ты слышишь?

Тон его не оставлял сомнений: Аретино ни перед чем не остановится, чтобы получить желаемое! Да и не настолько глупа была Цецилия, чтобы возмущаться. Аретино не тот человек, с которым можно спорить. Он дружен с нынешним папой; дож Венеции Андреа Гритти считает за честь приглашать его в свой дом и ежемесячно присылать ему сундучок с дукатами, каждый раз увеличивая сумму.

Аретино пришло однажды в голову заказать медаль: на одной стороне был его портрет, а на другой он же изображался сидящим на троне, в длинной императорской мантии, перед ним стояла толпа владетелей-государей, приносящих ему дар. Кругом надпись: «I principi, tributadi dai popoli, il servo loro tributano!»[10] Злейшие враги Аретино называли его tagliaborsa dei principi[11].

По одному мановению Аретино молчаливые bravi[12] проникнут ночью в любое палаццо и – нет, не убьют хозяина, однако такого понаделают, что вспоминать об этом не захочет ни сам хозяин, ни тем более его жена и дочь… хотя, возможно, они-то как раз и вспомнят случившееся с удовольствием!

Но еще надежнее, чем bravi, служили Аретино его живой ум, острый язык и изящное перо. Его сонетов-эпиграмм боялись самые могущественные люди! Цецилия знавала тех, кто говаривал, осеняя себя крестным знамением: «Храни бог всякого от языка его!»

Да, Венеция избрала Аретино своим баловнем и кумиром, и в этом были его сила, его могущество. Но не гнева всесильного вельможи опасалась Цецилия. Больше всего она боялась потерять его расположение, его любовь… К тому же опытная распутница знала: начни она спорить, тем более строить препятствия – и его внезапная страсть к Троянде разгорится костром. Что ж, запретный плод сладок. К тому же Аретино все равно получит девку в свою постель! Даже если ему для этого понадобится разобрать монастырь по камешку. Другое дело, конечно, что потом он захочет ее сразу бросить, будто рваную перчатку, как чаще всего и бывало… Не лучше ли поскорее удовлетворить аппетит ненасытного Аретино и дать ему то, что он хочет?

Поэтому, неприметно переведя дыхание, чтобы избавиться от резкой боли в сердце, Цецилия произнесла (и только легкая хрипотца в голосе выдавала ее волнение и тоску):

– Ты получишь все, что хочешь, Пьетро. Сам знаешь – я не смогу тебе отказать. Но… ради святой мадонны – скажи, что ты в ней нашел?!

Пьетро медленно усмехнулся, взглянув на Цецилию. Ну конечно, от него-то не укрылась ревность, раздирающая ей душу. Да разве что-то скроется от этих быстрых, ястребиных глаз? И яркую розу среди серой монастырской полыни они высмотрели.

– Что нашел? – Все так же дразняще усмехаясь, Аретино вновь взглянул в потайное окно и заслонил глаза ладонью, как бы не в силах глядеть на солнце:

– Tы посмотри! Нет, ты только посмотри!

И Цецилия снова покорно припала к окну.

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Его оклеветали и преследуют – и мафия, и полиция. Единственное спасение – стать звездным наемником. ...
«Барышня и хулиган». Вечная романтика нашей юности. Но… как же порою жизнь отличается от сказок!...
Если у большинства людей все дороги ведут в Рим, то у Эрика и Красавчика, неутомимых частных детекти...
Все во Вселенной взаимосвязано, и 156 планет, разбросанных по разным ее уголкам, обитатели большинст...
Священное слово «замуж» приводило Катю в трепет. С мужчинами ей не везло – никто из них не торопился...
Филип и Сьюзен привязались друг к другу с детства, казалось, у них впереди чудесная безоблачная жизн...