Приключения бодхисаттвы АНОНИМУС
– Милые мои, не будем ссориться… – начала было Анна Яковлевна, но перехватила взгляд мужа и умолкла. Молчали и старшие дети – Мария и Владимир.
В самом деле, нужно решить вопрос раз и навсегда, подумал Ливерий Николаевич. Ради такого случая можно и пищеварением пожертвовать.
Покидышев-старший промокнул рот салфеткой, отложил нож и вилку, посмотрел на сына в упор. За последние три-четыре года тот сильно изменился. Недавний круглолицый бутуз стал интересным молодым человеком, оформившиеся усики придавали его лицу нечто офицерское. От мальчишки-подростка остались только пухлые губы и высокий фамильный лоб. Занятия лаун-теннисом оформили его тело, сделали его крепким и одновременно изящным, барышни таких молодых людей отмечают особо. Но Евгению, увы, было не до барышень. Пару лет назад завелась у него одна идэфикс, с которой он носился. «Как дурень с писаной торбой», – в сердцах добавлял про себя Покидышев, но вслух, конечно, не говорил, чтобы не ожесточать сына.
– Ты, разумеется, опять о войне, – сказал Ливерий Николаевич сухо.
– Разумеется, – Евгений смотрел исподлобья. – Если вы думаете, что я переменю свое решение, то…
– Такие решения не принимаются самостоятельно, – хмуро заметил Покидышев-старший. – И ты знаешь, что я твою идею не благословляю.
Сын заерзал на стуле, засопел, потом заговорил неожиданно высоким, срывающимся голосом.
– Я взрослый человек, и я патриот России! Я не собираюсь отсиживаться в тылу, пока моя страна истекает кровью на фронтах!
– Ах, какой слог, – насмешливо заметил отец, – ты стихов, случайно, не сочиняешь? Может быть, с нами за одним столом сидит еще один Игорь Северянин?
Евгений неожиданно покраснел. Ливерию Николаевичу стало и досадно, и жалко сына. Конечно, если говорить о чести, достоинстве и патриотизме, он, безусловно, прав. Вот только патриотизм и достоинство тут совершенно ни при чем…
– Почему же ни при чем? – не выдержал Евгений.
– Потому что, – отвечал Покидышев-старший решительно, – потому что война эта – не отечественная, как в двенадцатом году. Война эта империалистическая, то есть несправедливая с обеих сторон.
Евгений поднял брови: с каких это пор отец стал поклонником Ульянова-Ленина? Тот отвечал, что он ничей не поклонник, но даже и социал-демократы способны иногда говорить трезвые вещи.
– Так может быть, вы по такому случаю выйдете к городской думе с красным флагом и вместе с работниками ваших магазинов будете петь «Марсельезу»? – язвительно полюбопытствовал сын.
– Мон анж[12], что за дерзости? – нахмурилась Анна Яковлевна. – Все же ты разговариваешь с отцом, прошу, не забывайся!
Но муж остановил ее движением ладони. Очень трудно опровергать благородные порывы у детей, особенно если ты сам занимался их воспитанием. Но сейчас Ливерий Николаевич готов был на крайние меры. Он точно знал, что нельзя отпускать Евгения ни на какую войну, он чувствовал это, как говорил его знакомый доктор, спинным мозгом.
Конечно, он боялся, что сына ранят или даже убьют. Но дело было не только в этом. Ливерий Николаевич полагал, что война в принципе противоречит человеческой природе. В природе цивилизованного человека – договариваться, а не воевать. И даже коммерческие выгоды, которые непременно получали негоцианты во время боевых действий, не могли, с его точки зрения, оправдать войну. Исключение составляла война защитительная, отечественная – но это был не тот случай. Идущая сейчас мировая война представляла собой кровавую бойню, и он не собирался отправлять на фронт сына только потому, что кому-то пришло в голову помахать шашкой.
– Понимаете ли вы, что мне стыдно смотреть в лицо людям? – запальчиво продолжал Евгений. – Я – здоровый, сильный молодой человек – сижу в тылу, в то время, как тысячи моих сверстников гибнут на фронтах…
– Господи, да ты просто начитался патриотических прокламаций! – не выдержал отец. – Ты закончил коммерческое училище – км ты собираешься служить в армии? Бухгалтером? Счетоводом? Маркитантом, может быть? Ах да, чуть не забыл – ты еще умеешь тачать сапоги.
– Отец, вы оскорбляете меня… – голос у Евгения задрожал.
– А ты оскорбляешь здравый смысл! – Ливерий Николаевич не выдержал, ударил все-таки ладонью по столу. Зазвенели серебряные вилки, упал на пол и разбился хрустальный бокал. – У тебя молоко на губах не обсохло, ты не понимаешь, что такое жизнь и смерть! Я не позволю своему сыну покончить с собой только потому, что ему вожжа под хвост попала!
– Папа! – умоляюще проговорила Мария, но мать сжала ее руку.
Воцарилось тягостное молчание. Стало слышно, как на окне жужжит вялая августовская муха.
– В таком случае, – слова давались Евгению с трудом, но он преодолел себя, – в таком случае не нужно мне ваше благословение. Я немедленно отправлюсь на призывной пункт и запишусь в действующую армию добровольцем.
– Ты уже записывался в армию, – язвительно отвечал Покидышев-старший, – ты помнишь, чем это закончилось?
Евгений вспыхнул и посмотрел на отца сердито.
– Я уеду в другой город, в другую губернию, туда, где нет ваших шпионов – и меня все равно запишут…
Евгений бросил вилку, поднялся из-за стола и пошел вон из столовой.
– Постой, – устало сказал Ливерий Николаевич ему вслед, – погоди.
Евгений остановился на пороге, но на отца не смотрел.
– Я предлагаю тебе уговор, – продолжал Покидышев-старший. – Сегодня – 14 августа 1917 года. Подождем до Рождества. Если ничего не изменится, быть по-твоему. Я отпущу тебя в армию и дам свое благословение. Но до Рождества ты обещаешь ничего не предпринимать. Согласен?
– До Рождества, может быть, война уже закончится, – хмуро произнес сын.
– Уверяю тебя, она не закончится, – отвечал Покидышев-старший. – Так ты согласен?
Несколько секунд Евгений молчал. Потом, так ничего и не сказав, вышел вон.
Легко понять, почему настроение у Покидышева в этот погожий летний день было отвратительное. После начала войны торговые дела шли все хуже, но гораздо больше его беспокоила горячность сына. Он действительно вырос, и уже нельзя было просто запретить ему или запереть дома. Дело зашло слишком далеко, Евгений готов был пойти даже против отеческой воли. Конечно, в купеческой семье со старым укладом такое нельзя было даже представить. Но Ливерий Николаевич был человек прогрессивных взглядов, он воспитывал своих детей как людей благородных, интеллигентных. И вот теперь пожинал плоды этого воспитания.
Почему Покидышев-старший попросил сына подождать до Рождества, он и сам не знал. По меньшей мере, казалось ему, удастся выгадать несколько месяцев, а там видно будет. Но нет, даже этого не случилось. Все, все что было таким ясным, устойчивым и незыблемым, распадалось и рушилось буквально на глазах. Главным импульсом, конечно, стало отречение государя-императора. Временное правительство Львова-Керенского оказалось никуда не годным и с управлением огромной страной справиться не могло – во всяком случае, во время войны. Возможно, адвокаты способны управлять государством в мирное время, но в трудные минуты людям жизненно необходим не просто правитель, а помазанник Божий. А помазанника мало что отправили под арест, так еще и звали теперь на совершенно дурацкий манер «гражданином императором».
Однако огорчения огорчениями, а дело стоять не могло. Покидышев-старщий отправился на вокзал – встречать пришедший из Москвы вагон с товарами для его галантерейного магазина. Конечно, можно было поручить все дело управляющему. Однако, во-первых, даже народная пословица гласит: свой глазок – смотрок. Во-вторых, времена пошли смутные, ненадежные, и за важными вещами лучше было приглядывать самому. До прибытия поезда Ливерий Николаевич успел заглянуть к начальнику станции и только потом отправился на перрон, где его уже ждал управляющий со смешной украинской фамилией Дружина, то есть «жена». Сам управляющий, правда, утверждал, что фамилия эта старославянская и означает не жену никакую, а княжеское войско. Впрочем, работник он был хороший, так что Покидышеву совершенно было безразлично, украинец он или кто еще. Да хоть древний римлянин, лишь бы работал на совесть!
Отдав последние распоряжения по разгрузке и доставке товара, Ливерий Николаевич собирался уже покинуть вокзал и ехать в магазин. Но тут перед ним вырос печальный желтолицый человек с косыми, как у черта, глазами. Человек толкал перед собой инвалидную кресло-коляску. В коляске полулежал седовласый господин с черными бровями и удивительно молодым лицом. Глаза у седовласого были закрыты, был он бледен, как мертвец, но тонкие неживые черты лица источали какое-то странное очарование.
Спящий красавец, невольно подумал Покидышев. Любопытно, есть ли на свете принцесса, которая разбудит его к жизни поцелуем… От дальнейших романтических размышлений отвлек его желтолицый. Почтенный вид Ливерия Николаевича, вероятно, вызвал у него доверие, и он обратился к купцу с вопросом, не знает ли тот, где расположен дом Покидышева, угол Панской и Дворянской.
Азиат говорил на очень приличном русском языке, но не был похож ни на башкира, ни на калмыка, ни на другого какого родного русскому человеку эскимоса. Более всего походил незнакомец на японца или китайца.
– Дом Покидышева? – переспросил Ливерий Николаевич. – Вы, наверное, в магазин?
– Нет, – отвечал японец или китаец. – Нам нужен доктор Чан. У него там врачебный кабинет.
– Да-да, – кивнул Покидышев, – доктор Чан мне хорошо знаком.
Да и как, скажите, было ему не знать доктора Чана, если тот несколько лет назад вылечил Ливерия Николаевича от довольно сложной болезни, с которой не знали, что делать, наши, европейские врачи. Помещения на втором этаже сдавались внаем предприятиям и частным лицам, в одном из них и практиковал китайский доктор. В благодарность за излечение Покидышев сдавал ему кабинет с большой скидкой.
Ливерий Николаевич, после недавнего разговора с сыном чувствовавший настоятельную необходимость как-то развлечься, решил сам проводить китайца, представившегося Ганцзалином и его тяжело больного хозяина, действительного статского советника Нестора Васильевича Загорского, до места. По дороге выяснилось, что живший в столице Ганцзалин прекрасно знал тамошний, санкт-петербургский магазин Покидышева, куда регулярно заглядывал его господин, бывший изрядным франтом.
Покидышеву надо было с кем-то поделиться своей тревогой относительно сына, да и общего состояния дел в государстве. Не все можно сказать близким людям, а пришлому китайцу, которого, может быть, видишь первый и последний раз в жизни, язык странным образом сам выбалтывает самое важное. В приступе неожиданной откровенности Покидышев жаловался на строптивость сына, рвавшегося на войну, а Ганцзалин слушал и кивал сочувственно.
Сам у себя он спрашивал в этот миг, для чего он слушает излияния постороннего и совсем чужого ему, хоть, вероятно, и доброго человека. Ведь семейные проблемы – самые сложные на свете, и разве может он ему чем-то помочь? Но потом почему-то вспомнил слова, сказанные Загорским незадолго до смерти: «Нельзя воевать со всем миром. Надо искать союзников где только возможно».
Тут мысли китайские приобрели неожиданный оборот. Если бы на его месте был хозяин, думал Ганцзалин, он бы наверняка понял, как помочь Покидышеву. Может быть, и Ганцзалин тоже сможет – не зря же он столько лет жил рядом с величайшим сыщиком в мире.
– Значит, на войну рвется, – повторил китаец неожиданно. – Это плохо.
– Мало сказать – плохо, – кивнул купец. – Это ужасно, и мне как отцу просто нестерпимо такое слышать. Ведь я его знаю, сколько его ни удерживай, все равно сбежит. И убьют его там, убьют, я сердцем чувствую. А как прикажете его удержать – ведь взрослый же человек и характер имеет весьма самостоятельный!
– Мы вот что, – сказал Ганцзалин, подумав самую малость, – давайте-ка вот как поступим. После приема у доктора заедем к вам домой. Я, кажется, понял, как остудить вашего добровольца…
Глава третья. Новый китайский друг
Чем дольше осматривал доктор Чан Загорского, ем более озабоченным становился. Напоследок он выслушал ему пульс в нескольких местах и лицо его помрачнело окончательно.
– Можно что-нибудь сделать? – не выдержал Ганцзалин.
Доктор Чан был из Гуанчжоу, пекинского, а тем более сианьского диалектов не знал, так что два китайца говорили между собой по-русски. При этом у Ганцзалина неожиданно прорезался отчетливый китайский акцент.
– Можно, – после некоторой паузы отвечал доктор, – но болезнь тяжелая. Нужны золотые иглы.
– Хорошо, – сказал Ганцзалин.
– Болезнь необычная и тяжелая, – задумчиво продолжал лекарь. – Нужно будет много игл.
– Хорошо, – повторил Ганцзалин.
– Это будет дорого, – сказал доктор Чан.
– Ничего, можно, – сказал Ганцзалин.
Однако сумма, которую назвал китайский эскулап, неприятно поразила клиента. Конечно, по старым временам такие деньги для Нестора Васильевича ничего не значили. Но сейчас были не старые времена. Загорский три года лежал в глубокой коме, все наличные были потрачены на многочисленных врачей, а к банковскому счету хозяина, как легко догадаться, Ганцзалин доступа не имел.
При этом лечение должно было начаться уже завтра, а, значит, деньги нужны были тоже завтра. Где взять такую сумму в такие короткие сроки, Ганцзалин положительно не знал. В глубочайшей задумчивости вывез он хозяина на улицу, где увидел Покидышева, который стоя на тротуаре, говорил с директором Северного банка. Заметив Ганцзалина, Покидышев распрощался с собеседником и направился к китайцу. Тот с некоторым недоумением воззрился на Ливерия Николаевича.
– Что? – спросил Ганцзалин, но тут же и вспомнил: – Ах да, сын!
Теперь, разумеется, ему было не до купеческих детей, потому что ему хватало своих забот. Но просто бросить человека, который ждал и надеялся, который, в конце концов, непонятно почему ему поверил, Ганцзалин не мог. Точнее говоря, так вполне мог бы поступить старый Ганцзалин. Но теперь, проведя в скитаниях с полумертвым хозяином три года, познакомившись поближе и с человеческой подлостью, и с человеческим великодушием, китаец изменился. Раньше он мог быть злым, жестоким, эгоистичным и вообще каким угодно, потому что рядом был Нестор Васильевич, который смягчал и гармонизировал любое дело. Теперь же все обстояло совсем иначе. Теперь, кажется, Ганцзалин должен был выступать вместо Загорского – во всяком случае, пока тот не придет в себя.
– Что сказал врач? – полюбопытствовал Покидышев. – Можно ли что-то сделать для вашего господина?
– Можно, – сказал Ганцзалин, не входя в детали, – все можно.
И они отправились в дом Ливерия Николаевича. Сказать, что Анна Яковлевна была фраппирована, когда в дом вошел незнакомый китаец, везущий в коляске полумертвого своего хозяина, значит не сказать ничего. Однако она и бровью не повела и только улыбалась радушно, когда Покидышев-старший представил ей своего нового китайского друга и его хозяина, действительного статского советника Загорского.
– Добро пожаловать, – сказала она, – очень рады знакомству, господин…
– Для вас – просто Газолин, – отвечал китаец, галантно целуя ей ручку.
Все же долгая жизнь с его превосходительством не прошла для него даром, и он усвоил некоторые светские манеры.
– Что от меня требуется? – тихонько спросил Покидышев-старший, когда формальности знакомства были исполнены.
– Ничего особенного, – так же тихо отвечал Ганцзалин. – Просто ведите себя, как обычно. Что вы собирались делать дальше?
Ливерий Николаевич отвечал, что обычно в это время они обедают. Ганцзалин, с трудом удерживая урчание в животе, объявил это прекрасной идеей, которую нужно немедленно воплотить в жизнь.
Спустя пять минут все собрались в столовой. Все, кроме Евгения – он запаздывал. Было видно, что домочадцы немного нервничают и плохо понимают, как же вести себя в такой обстановке. Все чувствовали себя не в своей тарелке, только дочка Мария украдкой поглядывала на Нестора Васильевича, черты которого под электрическим освещением обрели совершенно мраморный оттенок.
– Как это ужасно, – наконец вздохнула она. – Такой молодой еще, красивый – и совершенно не помнит себя. Сколько ему лет?
– Пятьдесят, – отвечал Ганцзалин, который помнил, что в России, в отличие от Китая, ценится не старость, а молодость.
– Ах, он выглядит моложе, – живо сказала Анна Яковлевна, – ему не дашь больше сорока пяти. Но, может быть, вашему господину нужно отдохнуть? Его можно отвезти в какую-нибудь покойную комнату…
– Нет, – отвечал Ганцзалин решительно, – он будет обедать с нами.
Услышав такое, все, кроме Покидышева-старшего, переменились в лице. Ганцзалин же сидел с совершенно непроницаемой физиономией. В этот миг в столовую вошел Евгений и замер на пороге.
– Прошу прощения, – сказал он, опешив. – Я, кажется, запоздал…
Отец представил ему Ганцзалина и Загорского. Евгений несколько нервозно раскланялся с китайцем и сел на свое место. Воцарилась неловкая тишина. Покидышев-старший откашлялся и обратился к гостю.
– А в чем же причина столь тягостного состояния его превосходительства?
– Война, – кратко отвечал тот. – Артиллерийский обстрел. Очень маленький осколок попал в голову и застрял в головном мозге.
– Как это ужасно, – сказала Анна Яковлевна, было видно, что она потрясена. – Неужели ничем нельзя помочь?
– Нет, – сурово отвечал Ганцзалин. – Медицина тут бессильна.
Покидышев-старший бросил на него быстрый взгляд, но ничего не сказал. Некоторое время все печально молчали. Наконец Евгений заерзал и спросил:
– Но он что-то слышит?
– Врачи считают, что он все слышит, чувствует и понимает, но выразить ничего не может, – важно отвечал Ганцзалин.
– Вероятно, это очень тяжело, – покачал головой старший сын Владимир.
– Врачи считают, что больной испытывает тяжелейшие нравственные и физические мучения, – как по-заученному отбарабанил Ганцзалин. – И помочь, повторяю, ничем нельзя.
Тут наконец принесли первые блюда. Ганцзалин, воспользовавшись моментом, попросил для Нестора Васильевича приготовить протертое овощное пюре.
– Он может есть? – спросил Евгений.
– Глотать может, – отвечал китаец. – Если бы не мог, давно бы умер.
Некоторое время все в полном молчании ели суп со спаржей и пулярками. Опустошив свою тарелку, Ганцзалин взялся за кормление хозяина. Он вытащил бутылочку, похожую на ту, из которой кормят младенцев, только побольше, заправил ее овощным пюре и решительно засунул в рот Нестору Васильевичу. Кадык на шее Загорского отрывисто дернулся, пюре из полуоткрытого рта протекло на подбородок, оттуда – на шею, перепачкав воротничок.
– Это ничего, – молвил Ганцзалин, заботливо утирая хозяину рот, – это всегда так бывает. Мой хозяин – герой войны, я горжусь, что могу быть ему полезен. Немножко трудно за ним ухаживать, но у него кроме меня никого нет из близких.
– Но ведь если он ест, у него должны быть и какие-то другие… физиологические отправления, – нерешительно заметил Евгений.
Ганцзалин посмотрел на него долгим взглядом – таким долгим, что молодой человек даже смутился.
– Я же говорю: трудно ухаживать, – сказал он наконец. – Война нас не пощадила. Много подгузников, много стирки, все время переворачивать, чтобы не было пролежней. Это тяжелая работа, ужасная работа. Конечно, если бы была мать или жена, или другие родственники, это бы все легло на них. И мне было бы легче. Но хозяин спас мне жизнь, а я буду спасать его. Как бы там ни было, ему сейчас труднее, чем мне.
– И сколько же он будет находиться в таком состоянии? – спросил притихший Евгений.
Ганцзалин нахмурился и пару секунд сверлил взглядом молодого человека, потом все-таки соизволил ответить:
– Пока не умрет.
Обед, определенно, был сорван, домочадцы, подавленные, без всякого интереса тыкали в еду ножами и вилками.
– Но это не самое страшное, – сказал Ганцзалин. – Есть вещи пострашнее.
– Какие же? – обмирая, спросила Мария.
Ганцзалин повернулся к хозяину и случайно задел его кресло локтем. От толчка кресло покачнулось и повалилось вместе с сидящим в нем Загорским. Все ахнули и замерли от ужаса. Один только Ганцзалин не растерялся и успел железными пальцами ухватить кресло почти у пола. Владимир, сидевший ближе всех, помог ему восстановить статус-кво.
Ганцзалин глядел на Марию.
– Вы спрашивали, что страшнее, – проговорил он медленно. – Вот это страшнее всего. Если он упадет, кости будут переломаны, а внутренние органы тяжело травмированы. И вот тогда ухаживать за ним станет не в пример труднее. Он будет мучиться, а мы даже не поймем, что с ним происходит.
Евгений, слушавший это, сидел бледный, с остановившимся взглядом. Покидышев-старший исподтишка посматривал на сына. Ганцзалин же восседал на своем стуле гордо, как какое-то неведомое китайское божество…
Наконец обед, вероятно, самый тяжелый в истории семьи Покидышевых, подошел к концу. Ливерий Николаевич взялся сам проводить Ганцзалина и его хозяина. Некоторое время они шли по улице молча, китаец катил кресло и глядел прямо перед собой.
– Это правда, что спасти Нестора Васильевича невозможно? – наконец спросил Покидышев-старший.
– Возможно, – отвечал Ганцзалин, – я просто хотел напугать вашего сына.
Ливерий Николаевич усмехнулся: что-что, а напугать Евгения ему удалось. Теперь ни о какой армии и речи быть не может, и огромное за это спасибо Ганцзалину. Если бы сын его погиб на фронте, он не знает, как можно было бы пережить подобное горе. Ганцзалин, однако, слушал Покидышева рассеянно и кивал невпопад. Тот заметил его состояние.
– Вас что-то тревожит? – спросил он.
Ганцзалин только головой покачал: нет, все в порядке.
– А где вы остановились? – спросил Ливерий Николаевич.
Китаец отвечал, что пока нигде, но, вероятно, поблизости есть какой-нибудь постоялый двор или дешевая гостиница.
– Да зачем же вам гостиница, если у моей жены есть доходный дом тут неподалеку! – воскликнул Покидышев. – Вам там будет очень удобно, и денег, разумеется, с вас мы никаких не возьмем.
При этих словах Ганцзалин немного просветлел лицом и с благодарностью кивнул. Ливерий Николаевич был опытный человек и быстро понял причину озабоченности китайца. Крайне деликатно он попытался выяснить, сколько запросил доктор Чан за лечение. Не сразу, но Ганцзалин все-таки признался, что за курс придется выложить тысячу рублей. Но трудность даже не в этом, трудность в том, что деньги эти нужно найти до завтрашнего дня. А здесь, в чужом городе, среди незнакомых людей найти так скоро такую изрядную сумму совершенно немыслимо.
Услышав это, Покидышев-старший облегченно засмеялся.
– Любезный Ганцзалин, – сказал он торжественно, – знайте, что этот город для вас не чужой. И здесь у вас есть друзья, которые в любой момент протянут вам руку помощи.
Сказавши такие слова, Ливерий Николаевич немедленно предложил китайцу тысячу рублей. Тот было уперся, говоря, что не может просто так взять такую большую сумму, но Покидышев сказал, что дает эти деньги в долг, заимообразно, а вернуть их можно, когда Загорский придет в себя и получит доступ к своему банковскому счету. Ведь в том, чтобы взять в долг, тем более у друзей, нет ничего предосудительного, не так ли?
И тут Ливерий Николаевич впервые за весь день увидел, что печальный и хмурый китаец способен улыбаться, причем совершенно безудержно, во все зубы.
– Благодарю, – сказал Ганцзалин, пожимая руку купца обеими своими, – огромное вам спасибо, дорогой Ливерий Николаевич…
На это Покидышев отвечал, что это он должен благодарить Ганцзалина за то, что он спас его сына и деньги – это самое малое из того, чем может он ответить на такое спасение, сердечная же его благодарность не имеет никаких границ.
После этого они заглянули в Северный банк, где Покидышев сам снял со счета и отдал Ганцзалину тысячу рублей наличными. Потом купец проводил Ганцзалина и Загорского к доходному дому и поселил в лучшей квартире. После чего они наконец расстались, чрезвычайно довольные собой и друг другом.
Глава четвертая. Французский бокс в действии
Бывший дворецкий Загорского, а ныне советский трудящийся Артур Иванович Киршнер пребывал в необыкновенно скверном расположении духа. В этом не было ничего удивительного, такое расположение сохранялось у него уже почти два года – начиная с октябрьского переворота. Разумеется, переворот февральский тоже был не сахар, однако же за вычетом государя-императора, городовых и появления дурацкой привычки именовать всех налево и направо «гражданами» существование оставалась вполне терпимым. Но с октябрьским переворотом жизнь в понимании Артура Ивановича кончилась. Осталась только жизнь, как ее понимал пролетарский писатель Фридрих Энгельс – то есть форма существования белковых тел в постоянном самообновлении химических частей.
Белковые тела пока еще имелись в наличии, и даже химические части их регулярно самообновлялись благодаря спирту и самогону, следствием какового самообновления был неистребимый запах мочи во всех парадных бывшего Санкт-Петербурга, а ныне Петрограда. Однако, повторим, жизни в сложившихся условиях не было и, выскажем крамольную мысль, и быть не могло.
После октября дом действительного статского советника Нестора Васильевича Загорского национализировала власть трудящихся. К счастью, самого Загорского в этот миг дома не оказалось, он, по каким-то известным одному ему причинам проживал в Москве.
Попытки же Киршнера объяснить комиссии, явившейся конфисковывать дом, что нельзя национализировать жилище действительного статского советника, встретили со стороны сознательных пролетариев полное непонимание и угрозы «шлепнуть старого козла» прямо во дворе. В этих обстоятельствах выбор у Артура Ивановича был небольшой: быть героически шлепнутым на месте либо временно отступить и затаиться. Как человек здравый и чуждый дурацкому героизму, он предусмотрительно выбрал второе.
Как показали дальнейшие события, выбор был сделан совершенно правильно. Новые власти конфисковали всю недвижимость в стране, однако управлять ей не могли – руки были коротки, да и не было у комиссаров такого количества рук, хотя некоторые из них, вроде Троцкого или Ленина, по своей ухватистости вполне могли сойти за осьминогов. Так или иначе, чтобы не остаться среди руин, советская власть вынуждена была изобрести домовые комитеты, или, выражаясь языком рабоче-крестьян, домкомы.
Домкомы эти состояли обычно из особенно ответственных жильцов. После национализации дом Загорского оказался заселен в основном его же слугами, их чадами и домочадцами. В этих обстоятельствах наиболее ответственным жильцом следовало, разумеется, признать Артура Ивановича Киршнера. Во-первых, он был немец, то есть компатриот главных большевиков Маркса и Энгельса, во-вторых, уже имел опыт управления именно этим домом.
Таким образом, на шестом десятке лет Киршнер неожиданно для себя сделался трудящимся и председателем домкома. Учитывая царящий вокруг бедлам, в просторечии именуемый гражданской войной, было крайне трудно организовать жизнь по старым образцам, тем более, что не только уполномоченный комиссар, но и любой человечишка при пистолете вполне мог куражиться над почтенным дворецким и тыкать ему этим пистолетом в зубы, а тот не мог ему даже кулаком двинуть в ответ.
Дополнительно отягощали ситуацию революционные настроения, охватившие бывшего кучера Нестора Васильевича Прошку. С началом революции Прошка стал ходить на митинге и там окончательно свернул набекрень и без того небогатые свои мозги.
– Надысь не то, что ономнясь, – говорил он, откушавши самогону, которым его снабжала приехавшая из деревни бабка Любка, на правах сельского пролетария размещенная в кухне, где она не только жила и спала, но и гнала этот самый самогон в совершенно промышленных масштабах. – Нынче каждый имеет свое право…
В чем именно состояло это право, кроме как напиться до положения риз и ругаться последними словами, кучер Прошка не знал, но это не мешало ему считать себя пролетарием и революционером.
– Гляди у меня, контра, – говорил он Киршнеру угрожающе, – только подними хвост против советской власти – враз шлепну гидру. Ты тут из милости живешь, нетрудовой элемент, тебя давно разбуржуинить ндо. Смотри, подымется рабочий класс от векового рабства, пустит тебе юшку – три дня сморкаться будешь.
Видимо, героические подвиги рабочего класса, по мнению Прошки, не шли дальше того, чтобы расквасить нос старому дворецкому. По счастью, дальше угроз Прошка не шел. Во-первых, большинство жильцов было на стороне Киршнера, во-вторых, кучер все-таки побаивался пудовых кулаков Артура Ивановича.
Поэтому угрожал он, лишь сильно выпив, а в остальное время был хмур с похмелья и только невнятно бурчал про какой-то распердёж, который, по его мнению, организовали в доме Киршнер и другие настроенные против советской власти члены домкома. И хотя Артур Иванович пару раз ему указывал, что, во-первых, говорить следует не распердёж, а раскардаш, а, во-вторых, никакого раскардаша в доме у них нет, а напротив, царит образцовый порядок, то есть такой, какой только возможен в нынешних тяжелых обстоятельствах. Но в этом вопросе Прошка твердо стоял на своем, видимо, полагая употребление бранных слов частью культурной политики большевиков. Может быть, он был не так уж неправ. Людей старого воспитания ужасало, с какой легкостью употреблялись вслух слова, которых раньше сторонились даже ломовые извозчики. И употреблялись они не в узком кругу или закрытом клубе любителей бранной лексики, а прилюдно, вслух, в окружении совершенно незнакомой публики, включая сюда стариков, детей, беременных женщин и барышень, еще даже и не думавших забеременеть.
Однако, в сущности, Прохор был меньшим злом из всех возможных и большого вреда бывшему дому Нестора Васильевича, а равно и его обитателям нанести не мог. В других домкомах, где власть захватили большевики, безответных квартирантов, как рассказывали Киршнеру, подвергали изощренным пыткам – собирали деньги на немецких сирот, пели революционные гимны, а в одном доме даже завели говорящую собаку. Собака, правда, из всех слов отчетливо выговаривала только одно – то самое, которое приличные люди именуют изящным словом «филей», но зато уж лаяла она его безостановочно. Среди большевиков собака эта считалась провозвестником светлого будущего человечества и свидетельством того, до каких высот может довести живое существо экономическая теория Карла Маркса.
После октябрьского переворота ни Загорский, ни помощник его Ганцзалин в доме уже не появлялись. Однако Нестор Васильевич прислал из Москвы свой новый адрес, чтобы, если паче чаяний, будут приходить ему письма, Артур Иванович пересылал бы их в нужное место. Кроме того, Загорский попросил отослать наиболее дорогие для него вещи на его дачу в Куоккалу, которая после революции оказалась уже как бы за границей советской России и где поэтому они находились в большей безопасности.
Артур Иванович не считал, что финский рабочий окажется честнее русского пролетария, однако веление хозяина исполнил и теперь второй уже год с тоскою ждал, когда власть большевиков наконец рухнет. По расчетам Киршнера, до этого оставалось днями считать. С запада на Петроград шел Юденич со своей армией, с юга красных теснил Деникин, с востока наступал адмирал Колчак. Еще месяц, в крайнем случае – два, и порядок будет восстановлен, а Нестор Васильевич наконец сможет беспрепятственно въехать в родные петербургские пенаты.
Но тут случилось неожиданное и весьма пренеприятное событие. После обеда, когда Артур Иванович по многолетней привычке собирался, как он говорил, предаться объятиям Морфея, в дверь громко и требовательно постучали. Киршнер специально выбрал себе комнату поближе к выходу, чтобы в случае чего оказаться на передовом рубеже, потому что на остальных жильцов надежды было мало и единственное, на что они были способны, так это жалобно стенать да выкрикивать пьяные революционные лозунги. Ни то, ни другое, по мнению Артура Ивановича, не гарантировало дому полной безопасности. Именно поэтому на всякий посторонний стук к двери он являлся собственной персоной, и только если его не было на месте, дверь открывал кто-то другой – как правило, дворник Семен.
На сей раз стучали крайне требовательно: вероятно, явилась очередная инспекция на уплотнение. После переворота в Петербург хлынула лавина сомнительных личностей, а то и откровенных, по мнению Киршнера, мошенников, и всех их нужно было куда-то расселить. Именно по этой причине в городе почти не осталось целых квартир: каждая была поделена на множество комнат, в которых жили разного пола, возраста и калибра мошенники, часто совершенно незнакомые друг с другом и только и способные, что устраивать шумные битвы за внеочередное посещение клозета. Если вдруг какому-то приличному человеку правдами и неправдами удавалось отстоять себе две или три комнаты, то рано или поздно непременно являлась комиссия и требовала от домкома уплотнить нахального квартиранта, то есть из нескольких комнат переселить его в одну, а в освободившиеся запихнуть каких-нибудь шаромыжников.
До поры до времени Артуру Ивановичу удавалось выдерживать натиск комиссий, доказывая, что дом и так заполнен сверх всяких норм. Разумеется, он лукавил, и в доме значились живущими несколько человек, которые, строго говоря, не жили там, а в лучшем случае появлялись. Но как, скажите, существовать в этом советском бедламе, не прибегая к хитростям? На такое способен, пожалуй, только какой-нибудь чудотворец, но, поскольку советская власть всякое чудотворство запретило как буржуазный пережиток, то, значит, и не было никого, кто мог бы жить честно, совершенно не лукавя при этом.
В дверь снова застучали – еще более требовательно, чем раньше.
– Кто там? – на всякий случай спросил из-за двери Киршнер.
– Комиссия! – повелительно крикнули снаружи и добавили еще что-то невнятно-картавое.
Услышав картавые звуки, Артур Иванович убедился, что снаружи действительно стоят комиссары. Как известно, после революции в комиссары завербовались многие сыны Израиля, до того прозябавшие в черте оседлости и не имевшие никаких жизненных перспектив, пока не примут православие. Прямо предать веру предков решался не всякий иудей, а вот участие в революционном движении, вероятно, не противоречило закону Моисееву.
Киршнер открыл дверь и обомлел. Вместо комиссаров в черной коже стоял перед ним небольшой желтолицый и сильно прищуренный человек в потерявшей цвет студенческой тужурке. Не тратя времени попусту, прищуренный шагнул в прихожую, отпихнув с дороги Артура Ивановича, который тщетно пытался загородить проход своей внушительной фигурой.
– Заголски здесь зивёт? – спросил желтолицый, уставив на бывшего дворецкого два черных, как пулеметные дула, глаза.
«Башкир, – подумал Киршнер. – Или китаец».
– А вы, простите, товарищ, кто будете? – поинтересовался он осторожно.
– Не твое собацье дело, – коротко отвечал тот. – Пловоди к Заголски.
Артур Иванович покачал головой.
– Нельзя ли для начала мандат ваш посмотреть? – спросил он внушительно.
Гость полез куда-то во внутренний карман, но вытащил оттуда отнюдь не мандат, а черный блестящий наган. После чего, не обинуясь, сунул его в нос Киршнеру.
– Вот тебе мандат, – сказал. – Нлавится?
И надавил еще, собака, чтобы вочувствовал как следует.
– Где Заголски? – сказал. – Два лаза повтолять не буду.
Артур Иванович уже понял, что, несмотря на малый рост, человек перед ним стоит решительный и бывалый. Можно было бы, конечно, по заветам Эрнеста Ивановича Лусталло попробовать свалить его хуком в левое ухо, но риск был слишком велик. Если сразу не собьешь с ног, он того и гляди наган свой разрядит прямо в физиономию. Киршнер и обычные драки недолюбливал, а уж такое, чтобы из нагана прямо в лицо – этого он и вовсе не переносил. К тому же, кажется, желтолицый был китайцем. А у него уже имелся несколько лет назад неприятный опыт потасовки с китайцами. Если этот хотя бы вполовину такой шустрый, как тот, шансы Артура Ивановича явно стремились к нулю.
– Его превосходительство уехали, – несколько гундосо сказал наконец Киршнер, которого начало уже нервировать, что в нос ему уперт заряженный револьвер.
– Когда, куда? – быстро спросил желтолицый.
– Еще до Октябрьского переворота… пардон, революции, – отвечал дворецкий. – Куда – н знаю, они мне не докладывались.
Желтолицый опустил наган и внимательно посмотрел на Киршнера.
– Влёшь, – сказал он уверенно. – Блешешь, собака! Говоли, куда уехал…
Артур Иванович по манерам незваного гостя уже смекнул, что тот явился вовсе не за тем, чтобы сообщить Нестору Васильевичу нечто приятное. Сказать пришельцу московский адрес Загорского, скорее всего, значило навлечь на его превосходительство серьезные неприятности. Ну, а раз так, единственное, что оставалось Киршнеру – стоять на своем и ни в чем не признаваться.
– Я вынужден повторить, – начал дворецкий, – его превосходительство не обязан сообщать мне о месте своего нахождения…
Тут он вынужден был замолчать, потому что в лицо ему снова уткнули наган – на этот раз прямо в лоб.
– Убью, – сказал желтолицый холодно. – Башку плостлелю. Считаю до тлёх: лаз… два…
Киршнер невольно закрыл глаза и приготовился отдать богу душу. Однако душа не хотела отдаваться – уж больно все случилось неожиданно. Наверное, надо было бы немножко поторговаться, потянуть время, но уж слишком быстр и решителен оказался незваный гость. Куда, интересно, попадет бедный Артур Иванович после смерти? Хотелось бы, конечно, думать, что в рай – за особенную преданность господину, но дело это такое тонкое, что даже священники ничего предсказать не могут, что уж говорить о самом будущем покойнике.
Не успел, однако, будущий покойник додумать эту скорбную мысль, как рядом раздался знакомый голос кучера Прошки, который, как оказалось, незаметно вышел из своей комнаты в прихожую и внимательно прислушивался к разговору дворецкого и желтолицего.
– Здорово, товарищ! Загорского ищешь?
– Исю, – отвечал желтолицый, поворачиваясь к Прошке. – Где он?
– Загадка нехитрая, – отвечал тот, снисходительно улыбаясь, – в Москву переехал.
– Адлес? – вкрадчиво спросил незваный гость.
– Адрес знает гидра и контра, – отвечал Прошка, кивая головой на Киршнера. – Он же с ним в переписке состоял.
– В пелеписке? – переспросил желтолицый, и глаза его загорелись нехорошим огнем.
Прошка подтвердил, и добавил еще, что наверняка аккуратист Киршнер оставил у себя конверты, приходившие от Загорского. На конвертах этих, конечно, и адрес сохранился. Надо в комнату к нему заглянуть для пущей ясности.
– Сволочь ты, Прошка, – Киршнер не стал стесняться в выражениях. – И к тому же иуда последний. Тебе лишь бы человека оклеветать.
Желтолицый ловко вывернул Артуру Ивановичу руку за спину, чтобы не сопротивлялся, потом кивнул Прошке:
– Веди, товались!
Прошка отвел его к комнате Киршнера. Ключей у дворецкого желтолицый требовать не стал, просто пнул железной ногой в дверь и вышиб замок.
К счастью, предусмотрительный Артур Иванович уничтожил все конверты, которые могли бы уличить его в связи с Загорским. Однако этого оказалось недостаточно. Первое, что бросилось в глаза незваному гостю – аккуратный коричневый блокнот, куда Киршнер записывал все, что следовало запомнить. Желтолицый бандит немедленно раскрыл блокнот и начал его листать.
– Так-так, – сказал он, – оцень интелесно.
Само собой, Артур Иванович, записывая адрес, не написал, чей он. Но беда состояла в том, что в блокноте его было совсем мало адресов и только один из них – московский.
– Никитский бульвал, дом Глебенсикова, – прочитал желтолицый и бросил на Киршнера быстрый взгляд.
Тот сделал безразличное лицо, но бандита, разумеется, не обманул. Желтолицый осклабился и сказал, что убивать Киршнера не будет, поскольку тот проявил себя верным слугой. Однако придется его связать и оставить в комнате под присмотром Прошки, чтобы он не сбежал и не попытался предупредить Загорского.
Так они и сделали. Желтолицый связал Киршнеру руки и велел Прошке следить, чтобы тот не выходил из комнаты до завтрашнего вечера.
– Не беспокойся, товарищ, все сделаем как надо, – бодро отвечал ему бывший кучер.
После этого желтолицый исчез, прихватив с собой блокнот Киршнера.
– Ну, что, Артур Иванович, говорил же я – пора тебя разбуржуинить? – Прошка насмешлив глядел на дворецкого.
– Да что там меня разбуржуинивать, – отвечал тот нарочито небрежно. – Я же не его превосходительство, нет у меня полных закромов. Так, может, накопил пару тысяч золотыми десятками на старость – а больше и нет ничего.
Глаза Прошки загорелись жадным огнем: ишь ты, пару тысяч! И где ж ты их хранишь?
– Так я тебе и сказал, – отвечал Киршнер. – Попробуй, отыщи.
И неприятно рассмеялся в лицо негодяю. Тот злобно оскалился: рано смеешься. Времени у нас много, я тут все вверх дном переверну. А когда найду – уж не взыщи, Артур Иванович, расстанемся мы с тобой не по-хорошему. Две тысячи золотыми десятками стоят того, чтобы рискнуть.
И он начал методично обыскивать комнату Киршнера, совершенно не боясь, что тот попытается сопротивляться – да и что он может со связанными-то руками? И действительно, со связанными руками ни один боксер ничего не может, будь он даже мировой чемпион. Однако мы, кажется, забыли сказать, что Эрнест Иванович Лусталло, у которого занимался когда-то Киршнер, был не только тренером английского бокса, но и французского савата. А французский сават, как всем известно, есть такой бокс, который для драки использует не только руки, но и ноги. И надо же такому случиться, что Артур Иванович все-таки взял у Лусталло несколько уроков того самого французского бокса.
– Ты чего встал, гидра? – через плечо, не глядя, кинул Киршнеру Прошка, сосредоточенно роясь в его бумагах. – Сядь взад, не доводи до греха…
– Дурак ты, Прошка, – сказал Артур Иванович. – Ноги тоже надо было связать.