Гроздья гнева Стейнбек Джон
– Эй, Джим! Джим Кэйси! – крикнул он и спустился во двор. – А, Кэйси! Вот ты где. – Проповедник вылез из-под цистерны, сел на землю, потом встал и подошел к дому. Том спросил: – Ты что, прячешься?
– Да нет. Зачем чужому соваться в семейные дела. Я просто сидел и думал.
– Пойдем, поешь с нами, – сказал Том. – Бабка хочет, чтобы ты прочел молитву.
– Ведь я больше не проповедник, – запротестовал Кэйси.
– Брось, пойдем. Прочти молитву. Тебя от этого не убудет, а она любит помолиться. – Они вошли на кухню вместе.
Мать спокойно сказала:
– Добро пожаловать.
И отец тоже сказал:
– Добро пожаловать. Садись, позавтракаем.
– Молитву, – требовала бабка. – Пусть сначала прочтет молитву.
Дед свирепо уставился на Кэйси и наконец узнал его.
– Ах, этот? – сказал он. – Ну, этот ничего. Он мне еще с тех пор понравился, как я увидел раз… – Дед похабно подмигнул, и бабка, решив, что он сказал какую-нибудь непристойность, прикрикнула на него:
– Замолчи, греховодник! Старый козел!
Кэйси, взволнованный, прочесал пальцами волосы.
– Должен вам сказать… я уже больше не проповедник. Если достаточно того, что мне приятно быть здесь, среди простых, добрых людей… если этого достаточно, тогда я помолюсь, как сумею. Но я уже больше не проповедник.
– Молись, – сказала бабка. – И не забудь вставить словечко о том, что мы уезжаем в Калифорнию.
Проповедник, а вслед за ним и остальные склонили голову. Мать склонила голову и скрестила руки на коленях. Бабка нагнулась так низко, что еще немного и клюнула бы носом в подливку. Том, стоявший у стены с тарелкой в руках, опустил голову чуть-чуть, а дед вывернулся боком, чтобы послеживать злющим и веселым глазом за проповедником. Лицо у проповедника было не набожное, а задумчивое, и в словах его звучала не мольба, а размышление.
– Я все думал, – начал он. – Я бродил среди холмов и думал, почти как Иисус, когда Он удалился в пустыню, чтобы разобраться во всех своих заботах и горестях.
– Сла-ава Господу Богу! – сказала бабка, и проповедник с удивлением взглянул на нее.
– Иисуса так одолели заботы и горести, что Он не мог решить, как Ему быть дальше. И взяло Его сомнение: какого черта! Зачем бороться с самим собой и ломать себе голову? Устал Он, очень устал и пал духом. Еще немного, и так бы и порешил: к черту все это! И тогда удалился Он в пустыню.
– Ами-инь! – проскрипела бабка. Столько лет она приурочивала свое «аминь» к паузам в молитвах, и ей уж столько лет не приходилось слушать Слово Божие и дивиться ему.
– Я не хочу равнять себя с Иисусом, – продолжал проповедник. – Но я устал, так же как Он, и запутался в своих мыслях, так же как Он, и ушел в пустыню, так же как Он, не взяв с собой ни палатки, ни вещей. По ночам я лежал на спине и глядел на звезды; утром сяду и смотрю, как всходит солнце; днем вижу с холма сухую землю внизу; вечером провожаю солнце. Иногда начну молиться, как и раньше. Только кому молюсь, за кого молюсь, сам не знаю. Вокруг меня холмы, и я брожу среди этих холмов, и я с ними теперь одно целое. Мы едины. И это единство свято.
– Аллилуйя, – сказала бабка и начала покачиваться взад и вперед, стараясь вызвать в себе молитвенный восторг.
– И я призадумался, только думы у меня были не такие, как всегда, а глубже. Я думал о том, что во всех нас была святость, когда мы жили одной семьей, и все человечество было свято, пока оно было едино. Но святость эта покинула нас, лишь только какой-то один дрянной человек ухватил зубами кусок побольше и убежал с ним, отбиваясь от остальных. Вот такой человек и убил нашу святость. А когда мы все трудились вместе, не один на другого, а все вместе, в одной упряжке, тогда было хорошо, в таком труде была святость. Додумался я до этого и, гляжу, сам не знаю: что же такое святость? – Он замолчал, но его слушатели не поднимали головы, потому что они, как натасканные собаки, дожидались команды – слова «аминь». – Я теперь не могу читать прежние молитвы. Я радуюсь святости вашей трапезы. Радуюсь, что среди вас есть любовь. Вот и все. – Склоненные головы не поднялись. Проповедник посмотрел по сторонам. – Из-за меня ваш завтрак остынет, – сказал он; потом вспомнил: – Аминь. – И головы поднялись.
– Ами-инь, – протянула бабка и принялась за еду, жуя беззубыми старческими деснами пропитавшиеся подливкой лепешки.
Том ел быстро, отец откусывал большими кусками. Пока все не было съедено и выпито, на кухне царило молчание; слышалось только, как похрустывает пища на зубах и как прихлебывают горячий кофе. Мать не отрывала глаз от проповедника, и взгляд у нее был пытливый, пристальный, понимающий. Она смотрела на него, словно это был не человек, а дух, голос которого донесся до нее откуда-то из-под земли.
Кончив есть, мужчины поставили тарелки на стол, допили остатки кофе. Потом вышли во двор – отец, проповедник, Ной, дед, Том – и зашагали к грузовику, обходя сваленную в кучу мебель, деревянные кровати, механизм ветряка, старый плуг. Они подошли к машине и остановились возле нее. Потрогали новые борта из сосновых досок.
Том открыл капот и стал разглядывать большой, измазанный маслом мотор. Отец подошел к нему.
– Когда мы ее покупали, Эл все проверил. Говорит, в порядке.
– А что Эл смыслит? Он же щенок.
– Эл в прошлом году работал в одной фирме. Водил грузовик. Кое-что в них смыслит. К нему теперь не подступись, важный стал. Мотор собрать для него плевое дело.
Том спросил:
– А где он сейчас?
– Где? – сказал отец. – Шляется. Блудит, как мартовский кот. Дорос до шестнадцати лет и заважничал. Он теперь сам себе голова. Только и думает что о девчонках да о машинах. Дома уж с неделю не ночевал.
Дед, теребивший пальцами ворот, ухитрился наконец продеть пуговицы синей рубахи в петли фуфайки. Пальцы чувствовали, что получилось неладно, но не стали доискиваться причины. Рука потянулась вниз, сделав еще одну попытку разобраться в сложной застежке брюк.
– Я был хуже, – радостно проговорил дед. – Куда хуже. Я отчаянный был! Помню, в Саллисо собрались на моление, а я тогда был постарше Эла. Эл щенок, а я тогда был постарше. Вот пошли мы на моление. Там собралось человек пятьсот, девчонок – пропасть…
– А ты, дед, и сейчас все такой же отчаянный, – сказал Том.
– Держусь понемножку. Только до прежнего далеко. Вот подождите, приеду в Калифорнию, буду там есть апельсины. И виноград. Никогда винограду всласть не ел. Сорву с куста целую кисть, вопьюсь в нее, только сок брызнет.
Том спросил:
– А где дядя Джон? Где Роза? Где Руфь и Уинфилд? Про них никто и словом не обмолвился.
Отец сказал:
– Про них никто и не спрашивал. Джон уехал в Саллисо продавать кое-какой скарб: насос, инструменты, кур – все, что мы захватили с фермы. Взял с собой Руфь и Уинфилда. Они еще до рассвета уехали.
– Как же это я с ними не повстречался? – сказал Том.
– Так ведь ты шел по шоссе, а они поехали прямиком, через Каулингтон. Роза и Конни у его родителей. Эх! Да ведь ты еще не знаешь, что Роза вышла за Конни Риверса! Помнишь Конни? Хороший малый. Розе уж рожать месяца через три, через четыре. Пухнет день ото дня. Цветет.
– Вот так так! – сказал Том. – Роза при мне была еще девчонкой. А теперь собралась рожать. Да-а, не живешь дома, и чего только не случится за четыре года. Когда же ты думаешь выехать, па?
– Да вот надо распродать добро. Я думал, Эл вернется, погрузит все на машину, свезет в город на продажу, тогда завтра или послезавтра выедем. С деньгами у нас плоховато, а тут один говорил, что до Калифорнии все две тысячи миль наберется. Чем раньше выехать, тем лучше. Деньги так и текут. У тебя есть что с собой?
– Два доллара. А ты откуда наскреб?
– Что было на ферме, все продали, – ответил отец, – а потом пошли всем скопом окучивать хлопок. Дед и тот окучивал.
– Окучивал, – подтвердил дед.
– Подсчитали – оказалось двести долларов. Семьдесят пять ушло на машину. Верх мы с Элом розняли, приспособили платформу. Эл собирался притереть клапаны, да вот шляется черт его знает где, никак не может взяться за дело. К отъезду останется долларов полтораста. Уж очень покрышки старые, на них далеко не уедешь. Взяли еще пару запасных, да тоже подержанные. Придется, верно, по дороге кое-что прикупать.
Солнце, стоявшее прямо над головой, обжигало лучами. Грузовик отбрасывал на землю темные полосы тени; от него пахло нагретым маслом, клеенкой и краской. Куры ушли со двора и спрятались от зноя в сарайчике для инвентаря. Свиньи, лежавшие в хлеву у самой перегородки, где была еле заметная тень, дышали тяжело и время от времени жалобно похрюкивали. Обе собаки растянулись в красноватой пыли под грузовиком, высунув покрытые пылью языки, с которых капала слюна. Отец надвинул шляпу на глаза и присел на корточки. В этой привычной для него позе, видимо способствующей размышлениям и повышающей наблюдательность, он смерил Тома критическим взглядом, посмотрел на его новую, но уже стареющую кепку, на костюм, на новые башмаки.
– Сам на это потратился? – спросил он. – Замучаешься в таком наряде.
– Это мне выдали, – сказал Том. – Перед выходом. – Он снял кепку и посмотрел на нее с восхищением, потом вытер лоб и, лихо надвинув набекрень, потянул за козырек.
Отец заметил:
– Башмаки дали хорошие.
– Да, – согласился Джоуд. – Башмаки хорошие, только по такой жаре в них далеко не уйдешь. – Он присел на корточки рядом с отцом.
Ной медленно проговорил:
– Может, приладим борта, тогда и грузить начнем? Погрузим, может, Эл подойдет, тогда…
– Я умею водить машину, если только за этим дело, – сказал Том. – Я водил грузовик в Мак-Алестере.
– Вот и ладно, – сказал отец и перевел взгляд на дорогу. – Если не ошибаюсь, это он, прохвост, домой тащится. Еле ноги волочит.
Том и проповедник посмотрели в ту сторону, и шкодливый Эл, заметив, что за ним наблюдают, расправил плечи и горделивой походкой зашагал по двору, точно петух, собирающийся закукарекать. Он подошел к ним совсем близко и только тогда узнал Тома. Хвастливая мина сразу исчезла с лица Эла, глаза засветились восторгом и благоговением, и весь его задор как рукой сняло. Ни жесткие брюки-комбинезон, подвернутые снизу на восемь дюймов, чтобы было видно сапоги на высоких каблуках, ни пояс в три дюйма шириной, с медными бляхами, ни даже красные резинки на рукавах синей рубашки и залихватски сдвинутая на ухо широкополая шляпа не могли сравнять его с братом, – потому что его брат убил человека, а этого забыть нельзя. Эл знал, что даже он сам вызывает восхищение среди своих сверстников только потому, что его брат убил человека. Он слышал раз в Саллисо: «Это Эл Джоуд. Его брат уложил одного лопатой».
И теперь, смиренно подходя к брату, Эл увидел, что тот, сверх ожидания, совсем не чванливый. Эл увидел темные хмурые глаза и тюремное спокойствие худого бритого лица, которое привыкло ничем не выдавать тюремщикам своих истинных чувств, не выказывать ни сопротивления, ни рабской покорности. И Эл сразу стал другим. Бессознательно он подделался под брата, и его красивое лицо нахмурилось, плечи слегка сгорбились. Он не помнил, какой Том был раньше.
Том сказал:
– Здравствуй, Эл! Ну и вытянулся – орясина! Я бы тебя не узнал.
Держа руку наготове, на тот случай если Том захочет поздороваться, Эл смущенно улыбнулся. Том протянул ему руку, рука Эла дернулась навстречу. И оба они понравились друг другу.
– Говорят, ты машиной здорово управляешь?
Но Эл сразу почувствовал, что хвастовством брату не угодишь, и ответил:
– Да нет, не очень.
Отец сказал:
– Шляешься все. Без задних ног пришел. Надо отвезти в Саллисо кое-какие вещи на продажу.
Эл взглянул на брата.
– Поедем? – спросил он как можно небрежнее.
– Нет, не могу, – ответил Том. – Надо здесь помочь. Еще будем вместе… в дороге.
Эл старался сдержать себя изо всех сил:
– Ты… ты убежал?.. Из тюрьмы?
– Нет, – ответил Том. – Дал подписку.
– А… – В голосе Эла прозвучало легкое разочарование.
9
В маленьких домишках арендаторы перебирали свое добро, добро своих отцов, добро своих дедов. Ворошили свой скарб, готовясь к путешествию на Запад. Мужчины действовали без всяких сожалений, – ведь вся прошлая жизнь пошла насмарку; но женщины знали, что прошлое еще не раз подаст им свой голос. Мужчины шли в сараи, в чуланы.
Вот плуг, вот борона – помнишь, как сеяли горчицу во время войны? Помнишь, приезжал какой-то, все уговаривал нас разводить каучуковый кустарник – гвай-юлу? Говорил: разбогатеете. Давай-ка сюда вон те инструменты, – как-никак, а пару долларов за них получим. За плуг было заплачено восемнадцать долларов плюс перевозка, – выслано по прейскуранту «Сирз Роу-бак».
Упряжь, двуколки, сеялки, мотыги. Давай их сюда. Все в одну кучу. Грузи на фургон. Свезешь в город. Сколько ни дадут – продавай. Лошадей и фургон тоже продашь. Больше не понадобятся.
Пятьдесят центов за хороший плуг – это мало. Сеялка стоила тридцать восемь долларов. Два доллара мало. Не тащить же назад… Ладно, бери все, забирай и мою злобу в придачу. Бери насос и сбрую. Бери уздечки, хомуты, постромки. Бери красные стеклянные розочки – подвески к налобнику. Были куплены для гнедого мерина. Помнишь, как он поднимал ноги на рыси?
Рухлядь, сваленная посреди двора.
Ручной плуг теперь не продашь. Пойдет на лом, потянет самое большее на пятьдесят центов. Теперь только дисковые плуги да тракторы.
Ладно, забирайте все, что есть, всю рухлядь, и платите пять долларов. Вы покупаете не только эту рухлядь, но и жизнь, которая стала рухлядью. Мало того, в придачу к этому пойдет и моя злоба. Вы покупаете плуг, который подрежет почву под ногами ваших детей, вы покупаете оружие и волю, которые могли бы спасти вас. Нет, не четыре, а пять долларов. Не тащить же мне все назад. Ладно, берите за четыре. Только не забудьте, вы покупаете то, что подрежет почву под ногами ваших детей. Вы не заметите, как это случится. Не успеете заметить. Берите за четыре. Ну а сколько за лошадей и фургон? Смотрите, какие красавцы! Оба гнедые, подобраны под масть, и шаг у них одинаковый, нога в ногу. Натянут постромки – задние ноги и круп напружатся, шагают ровно, ни на секунду не отстанут друг от друга. А по утрам, на солнце, прямо золотые. Поглядывают через загородку, принюхиваются, не идет ли хозяин, уши в струнку, слушают, а челки совсем черные! У меня есть дочка. Любит заплетать им гриву и челку. Заплетет да еще завяжет красной ленточкой. Нравится ей это. А теперь кончено. Забавную историю мог бы я вам рассказать про дочку и вон про того гнедого. Вы бы посмеялись. Левый мерин – восьмилетка, правому – десять, а ведь как дружно сработались, будто близнецы. Теперь смотрите зубы. Ни одного порченого. Легкие глубокие. Копыта ровные, чистые. Сколько? Десять долларов? За пару?.. Да еще тележка?.. О господи! Да я лучше пристрелю их, пойдут собакам на корм. А, берите! Берите их поскорей, мистер! Вы покупаете заодно и маленькую девочку, которая плела лошадям косички на лбу, снимала у себя с головы ленточку и завязывала им косички бантиками; отойдет назад, голову набок, – любуется, потом потрется щекой о мягкие, теплые ноздри. Вы покупаете долгие трудовые годы на палящем солнце, вы покупаете горе, которое не выскажешь никакими словами. Но не забывайте одного, мистер. Вы получите премию за эту рухлядь и за гнедых коней, за моих красавцев; эта премия – комок злобы, которая будет расти и расти в вашем доме и когда-нибудь принесет плоды. Мы могли бы стать вашими спасителями, но вы подсекли нас; наступит день, когда подсекут и вашу жизнь, а нас уже не будет, и на помощь к вам не придет никто.
И арендаторы возвращались домой, засунув руки в карманы, надвинув шляпу на глаза. Некоторые покупали пинту виски и быстро опоражнивали ее, чтобы оглушить себя сразу. Но, выпив, они не смеялись, не пускались в пляс. Они не пели, не пощипывали струны гитар. Они возвращались на свои фермы, засунув руки в карманы, низко опустив голову, вздымая ногами красную пыль.
Может быть, начнем жизнь заново, в новой, богатой стране – в Калифорнии, где растут фрукты. Начнем с самого начала.
Разве мы сможем начать новую жизнь? Жизнь начинает только ребенок. А мы с тобой… у нас все позади. Минутные вспышки гнева, тысячи картин, встающих из прошлого – это мы. Поля, красные поля – это мы; проливные дожди, пыль, засуха – это мы. Нам уже не начать жизнь заново. Злоба, которую мы продали скупщику вместе с рухлядью, – она будет с ним, но не уйдет и от нас. И то, как хозяева велели нам убираться с земли, – это тоже останется с нами; и то, как трактор своротил дом – это останется с нами, останется до самой смерти. В Калифорнию или еще куда-нибудь – мы, как барабанщики на параде, поведем за собой наши обиды, нашу злобу. И настанет день, когда все армии озлобленных пойдут по одному пути. И они будут шагать в ногу, и поступь их будет грозной.
Арендаторы возвращались домой, волоча ноги в красной пыли.
Когда все, что можно продать, было продано – печки и кровати, столы и стулья, маленькие угловые буфеты, лоханки и баки, – скарб все еще оставался; и женщины сидели среди груды вещей, перебирали их, оглядывались назад, в прошлое. Картинки, зеркальце, и вот ваза…
Ты прекрасно знаешь, что можно взять, а что нельзя. Мы будем делать остановки среди полей, – понадобится посуда для стряпни и стирки, матрацы и теплые одеяла, и ведра, и кусок брезента: из него сделаем навес. Вот бидон для керосина. Знаешь, на что пригодится? Смастерим из него печку. Одежда? Бери все, что есть. А ружье?.. Без ружья как без рук. Когда не будет ни башмаков, ни платья, ни еды, ни даже надежды – ружье все-таки останется при нас. Когда дед пришел в эти места – помнишь, рассказывал, – у него только и было с собой что перец, соль и ружье. Больше ничего. Это пойдет. И еще бутылку для воды. Ну, теперь, кажется, полно. Прицеп набит доверху. Ребята поедут в прицепе, бабку усадим на матрац. Инструменты – лопата, пила, гаечный ключ, плоскогубцы. Еще топор. Этот топор служит лет сорок. Видишь, как лезвие стерлось? Не забудь веревки. Остальное? Брось так… или сожги.
Подходили дети.
Если Мэри возьмет куклу, рваную тряпичную куклу, тогда я возьму мой индейский лук. Как я без него буду? И еще палку – она длинная, мне по самую макушку. Вдруг понадобится? Она у меня уже давно, целый месяц или целый год. Как я без нее буду? А какая она, Калифорния?
Женщины сидели среди обреченных на гибель вещей, перебирали их, оглядывались в прошлое. Вот книжка. Отцовская. Отец любил книги. «Странствия пилигрима». Часто читал ее. С его надписью. А вот отцовская трубка – все еще пахнет табаком. А вот картинка – ангел. Я все на нее смотрела перед первыми тремя родами, да что-то не помогло. Как по-твоему, взять эту фарфоровую собачку? Тетя Сэди привезла ее с выставки в Сент-Луисе. Видишь? Так и написано. Да нет, не стоит. Письмо от брата, писал за день до смерти. Шляпа – старомодная, с перьями, никогда ее не носила. Нет, некуда сунуть.
Как же мы будем жить, когда у нас отняли жизнь? Как мы узнаем самих себя, когда у нас отняли прошлое? Нет. Брось. Сожги.
Они сидели, глядя на эти вещи, и старались выжечь их, как клеймо, у себя в памяти. Как же дальше, когда не будешь знать землю за порогом своего дома? Или проснешься среди ночи и знаешь – знаешь, что ивы нет. Разве ты можешь жить без ивы? Нет, не можешь. Ива – это ты. Боль, которая терзала тебя вон на том матраце, – мучительная, нестерпимая боль – это ты.
Опять дети… Если Сэм возьмет индейский лук и длинную палку, тогда мне тоже можно взять две вещи. Тогда я возьму еще пуховую подушку. Это моя подушка.
И вдруг их охватывало беспокойство. Надо поскорее трогаться. Ждать нельзя. Ждать больше нельзя. И они сваливали посреди двора оставшийся скарб и поджигали его. Они стояли и смотрели на огонь, потом с лихорадочной быстротой принимались грузить вещи на машину и уезжали, скрывались в пыли. И пыль долго стояла в воздухе, поднятая перегруженными машинами.
10
Когда грузовик уехал, набитый доверху тяжелым инвентарем, инструментами, кроватями, матрацами – всей движимостью, которую только можно было продать, Том пошел бродить по участку. Он постоял в сарае, заглянул в опустевшее стойло, в пристройку для инвентаря, разгреб ногой оставшийся там мусор, отшвырнул в сторону сломанный зубец косилки. Он обошел все памятные места – красный береговой откос, где были гнезда ласточек, иву около свиного хлева. Две свиньи с хрюканьем потянулись к нему через загородку; свиньи были черные, разомлевшие на солнце, благодушные. И тут его паломничество закончилось, и он вернулся к дому и сел на приступку, куда только что передвинулась тень. Позади в кухне возилась мать, она стирала детское платье в ведре; ее веснушчатые руки были все в мыльной пене, пена капала с локтей. Как только Том сел на приступку, она выпрямилась и долго смотрела на него, сначала в лицо, сбоку, а когда он перевел глаза на залитый солнцем двор – в затылок. Потом снова принялась за стирку.
Она сказала:
– Том, надо думать, что в Калифорнии будет не так уж плохо.
Он повернулся и взглянул на нее.
– А кто говорит, что там будет плохо?
– Да никто. Только уж очень все это хорошо. Тут раздавали листки. Чего только там не написано – и работы сколько угодно, и плата высокая, и все такое прочее! Потом в газете писали, сколько там народу требуется на сбор винограда, апельсинов и персиков. А ведь это приятная работа – собирать персики. Даже если не позволят есть, все равно какую-нибудь гнилушку ухитришься стащить. И под деревьями хорошо работать – тень. Очень уж заманчиво, даже страшно становится. Не верю я. Боюсь, что на деле окажется совсем не так хорошо.
Том сказал:
– Не заносись верою выше орла, не будешь ползать вместе с червями.
– Правильно, правильно. Это ведь из Священного Писания.
– Кажется, оттуда, – сказал Том. – Я как прочел книжку «Победа Барбары Ворт», так у меня Священное Писание из головы вышибло.
Мать негромко засмеялась и снова принялась за стирку. Потом она стала отжимать штаны, рубашки, и мускулы у нее на руках натянулись, как веревки.
– Твой дед, с отцовской стороны, раньше тоже чуть что, так вспоминает Писание. Путал ужас как. Все сбивался на Альманах доктора Майлса. Он его от корки до корки читал нам вслух. Там было много писем – от тех, кто мучился бессонницей или ломотой в пояснице. Начнет другим пересказывать – учить их уму-разуму, да прибавляет: «Это притча из Священного Писания». Твой отец и дядя Джон смеются над ним, а он сердится. – Она сложила отжатое белье, точно охапку дров, на стол. – Том! Говорят, нам две тысячи миль ехать. Ведь это очень далеко? Я видела карту: высокие горы, точно на цветных открытках, и нам прямо через них надо перебираться. Сколько же уйдет на дорогу? Как ты думаешь, Томми?
– Не знаю, – ответил он. – Две недели, а если повезет, так дней десять. Слушай, ма, ты зря беспокоишься. Я тебе расскажу, как люди живут в тюрьме. О том, когда тебя выпустят на волю, думать нельзя. Рехнешься. Думать надо о сегодняшнем дне, о завтрашнем, о бейсболе в субботу. Так и надо жить. Так живут все бессрочники. Новички – те лбом о дверь бьются. Всё считают, сколько им еще сидеть. Зачем тебе это? Живи со дня на день.
– Да, так лучше, – сказала она, налила в ведро горячей воды, бросила туда грязное белье и принялась месить его в мыльной пене. – Так лучше. А все-таки приятно думать: может, в Калифорнии будет хорошо. Холодов там нет. Повсюду фрукты. Люди живут привольно, в беленьких домиках, среди апельсиновых деревьев. Может, и мы, – конечно, если всем найдется работа, если у всех будет заработок, – может, и мы устроимся жить в белом домике. Малыши будут рвать апельсины прямо с дерева. Попробуй удержи их – слез не оберешься.
Том смотрел, как она возится с бельем, и глаза его улыбались.
– Тебе, я вижу, от одних таких мыслей легче становится. Я знал одного из Калифорнии. У него и речь была другая, не как у нас. Послушаешь – и сразу ясно: это не здешний. Так вот он рассказывал, что там сейчас очень много народу набралось, все ищут работу. Сборщики фруктов, говорит, живут в лагерях, в грязище, с едой тоже плохо. Платят мало, работу найти трудно.
По ее лицу пробежала тень.
– Это неверно, – сказала она. – У отца есть листок, желтый такой, – там написано, что в рабочих нужда. Разве станут всё это заводить, если работы нет? Такие листки стоят больших денег. Кому это нужно – рассказывать небылицы, да еще платить деньги за свое вранье.
Том покачал головой.
– Не знаю, мать. Объяснить трудно, зачем это делается. Может быть… – Он посмотрел во двор на красную землю, залитую горячим солнцем.
– Ну?
– Может, все будет хорошо, как ты говоришь. А куда дед ушел? Где проповедник?
Мать стала с охапкой белья на пороге. Том подвинулся, давая ей дорогу.
– Проповедник пошел побродить. Дед спит дома. Он иногда среди дня заходит в комнаты поспать немножко.
Она вышла во двор и стала развешивать на веревке выцветшие синие комбинезоны, синие рубашки и длинные серые фуфайки.
Том услышал у себя за спиной шаркающие шаги и обернулся. В дверях стоял дед, так же, как и утром, теребивший пальцами застежку брюк.
– Слышу, тут разговоры, – сказал он. – Сукины дети, поспать старику не дадут. Молоко еще на губах не обсохло, не понимаете, что старику нужен покой.
Его пальцы, теребившие клапан брюк, ухитрились справиться с двумя застегнутыми пуговицами, забрались внутрь и с наслаждением почесали в паху. Мать подошла к нему с мокрыми руками; ладони у нее были размякшие, сморщенные от горячей воды и мыла.
– Я думала, ты спишь. Дай застегну. – И хотя дед отбивался, она все-таки удержала его и застегнула ему фуфайку, рубашку и брюки. – А то ходишь распустехой, – сказала она и отошла.
Дед злобно забормотал:
– Вот… вот до чего дошел – штаны застегивают. Оставьте вы меня в покое, я сам сумею застегнуться.
Мать сказала шутливо:
– В Калифорнии не позволят в таком виде ходить.
– Не позволят? Ха! Я им покажу! Они еще меня учить станут! Да я захочу – и совсем без штанов буду бегать, если уж на то пошло.
Мать сказала:
– Такой стал несдержанный на язык! Год от году все хуже. Перед тобой хорохорится, что ли?
Старик выпятил щетинистый подбородок и воззрился на мать хитрыми, злющими, веселыми глазами.
– Вот так-то, – сказал он, – скоро и в путь отправляемся. А виноград там растет прямо у дороги! Знаете, что я сделаю? Нарву полный таз и плюхнусь туда прямо задом, да еще поерзаю, пусть штаны соком пропитаются.
Том засмеялся.
– Да такой хоть до двухсот лет доживет, его все равно не обуздаешь, – сказал он. – Значит, в путь-дорогу, дед?
Старик выдвинул ящик и тяжело опустился на него.
– Да, сэр, – сказал он. – Давно пора. Мой брат сорок лет назад туда уехал. Так с тех пор ничего о нем и не слышно. Хитрюга был, сукин сын. Его никто не любил. Удрал с моим кольтом. Вот встречусь с ним или с его детьми, если он ими обзавелся в Калифорнии, потребую с них свой кольт. Да ведь я эту кукушку знаю: дети если и были, так, наверно, не при нем живут, а по чужим гнездам. Да! В Калифорнию хорошо съездить. Я там помолодею. Как приеду, так сразу пойду на сбор фруктов.
Мать кивнула:
– Ты не думай, дед не шутит, – сказала она. – Он только последние три месяца не работает, с тех пор как опять вывихнул бедро.
– Правильно, – подтвердил дед.
Том посмотрел во двор.
– Вон и проповедник идет, откуда-то из-за сарая.
Мать сказала:
– Непривычно мне было слушать такую молитву, как сегодня утром. Да это и не молитва. Он просто говорил, рассказывал, а получилось вроде молитвы.
– Он чудной, – сказал Том. – И говорит по-чудному. Будто сам с собой. Но ломанья и притворства в этом нет.
– А ты посмотри, какие у него глаза, – сказала мать. – Будто его только что крестили. Прямо в душу проникают. А ходит как: голову повесит и смотрит себе под ноги. Будто только что окрестили человека. – И она замолчала, потому что Кэйси подходил к дому.
– Тебя солнечный удар хватит, расхаживаешь по такой жаре, – сказал Том.
Кэйси ответил:
– Да… может, и хватит. – Потом вдруг заговорил, обращаясь сразу ко всем – к матери, к деду, к Тому: – Мне тоже надо на Запад. Мне обязательно туда надо. Может, вы возьмете меня с собой? – И он смущенно замолчал.
Мать выжидающе посмотрела на Тома, потому что ему – мужчине – полагалось говорить первому, но Том ничего не ответил проповеднику. Дав Тому достаточно времени, чтобы воспользоваться своим правом, она сказала:
– Для нас это большая честь. Конечно, сейчас я ничего не могу обещать. Отец сказал, что сегодня вечером мужчины соберутся, все обсудят и назначат день отъезда. Давайте лучше подождем. Джон, отец, Ной, Том, Эл, Конни – вот кому решать. Они скоро вернутся. Но если место будет, для нас это большая честь.
Проповедник вздохнул.
– Я все равно пойду, – сказал он. – Что здесь делается? Я походил, посмотрел – дома пустые, и земля пустая… везде пусто. Я тут больше не останусь. Пойду туда, куда все идут. Буду работать в полях, может, успокоюсь.
– А проповедовать не будешь? – спросил Том.
– Проповедовать не буду.
– И крестить не будешь? – спросила мать.
– И крестить не буду. Я буду работать в полях, в зеленых полях, буду все время с людьми. Учить их я больше не хочу. Лучше сам поучусь. Узнаю, как они любят, прислушаюсь к их словам, шагам, к их разговорам, к песням. К тому, как ребятишки уплетают маисовую кашу. Как муж с женой возятся по ночам. Буду есть вместе с людьми, буду учиться у них. – Глаза у него были влажные, блестящие. – И сам буду валяться в траве с той, кто пожелает со мной лечь, и не стану скрывать это. И сквернословить буду, и божиться, и слушать музыку, которая есть в людской речи. Теперь я понял, что все это свято, и теперь все это будет со мной.
Мать сказала:
– Аминь.
Проповедник скромно сел в холодке у двери.
– Не знаю, что еще делать одинокому человеку.
Том вежливо кашлянул.
– Если человек решил больше не проповедовать… – начал он.
– Э-э! Я просто болтун, – сказал Кэйси. – От этого никуда не денешься. Но проповедовать я больше не буду. Проповедовать – это значит что-то втолковывать людям. А я жду, что они сами ответят на мои вопросы. Разве так проповедуют?
– Не знаю, – сказал Том. – Тут и голос имеет значение, и то, к чему ты клонишь в своей проповеди. Проповедь дело хорошее, если только после нее людям не захочется убить тебя. Прошлым Рождеством пришли к нам в Мак-Алестер из Армии спасения. Три часа битых играли на корнетах, а мы сидим слушаем. Обращались с нами ласково. А попробуй кто-нибудь встать и уйти, рассадили бы всех по одиночкам. Вот тебе и проповедь! Ублажали людей, которые связаны по рукам и по ногам и не могут им всыпать как следует за их проповедь. Нет, какой же ты проповедник. Смотри только не вздумай тут на корнете играть.
Мать подбросила хворосту в огонь.
– Сейчас дам вам закусить, только не очень у меня богато.
Дед вытащил свой ящик во двор, сел на него и прислонился к стене, Том с проповедником устроились у стены. И тень, падающая от дома, протянулась дальше во двор.
Грузовик вернулся к концу дня, подскакивая и громыхая по пыльной дороге; на платформе густым слоем лежала пыль, и капот был покрыт пылью, а фары точно запорошило красной мукой. Когда он подъезжал к ферме, солнце уже садилось, и в его лучах земля была красная, как кровь. Эл сидел за рулем, гордый, серьезный и деловитый, а отец и дядя Джон, как и подобало вожакам клана, занимали почетные места рядом с водителем. Стоя на платформе и держась за борта, ехали остальные: двенадцатилетняя Руфь и десятилетний Уинфилд – чумазые, дикие. Глаза у них, хоть и усталые, горели восторгом, губы и пальцы были черные и клейкие от лакричных леденцов, которые удалось выклянчить в городе у отца. Руфь, в розовом кисейном платье ниже колен, держалась с достоинством, как барышня. Но Уинфилд все еще не вышел из того возраста, когда мальчишки бегают сопливые, подолгу пропадают где-нибудь позади сарая и не пропустят ни одного окурка. И тогда как Руфь с полным сознанием ответственности, налагаемой на нее полом, гордилась своей развивающейся грудью, Уинфилд все еще был маленьким сорванцом, смахивавшим на глуповатого щенка. Рядом с ними, легко опираясь о борт машины, стояла Роза Сарона. Она приподнималась на носках, стараясь принимать толчки грузовика коленями и бедрами. Ибо Роза Сарона была беременна и считала нужным соблюдать осторожность. Ее пепельные волосы, заплетенные в косы, короной лежали вокруг головы. На округлом мягком лице, таком чувственном и влекущем каких-нибудь несколько месяцев назад, уже появилась печать беременности: самодовольная улыбка и взгляд уверенный и гордый; и ее полное тело – высокая мягкая грудь и живот, зад и крутые бедра, которые раньше так соблазнительно покачивались, словно напрашиваясь на шлепки и поглаживание, – все ее тело обрело сдержанность и достоинство. Каждый помысел Розы Сарона, каждое движение были устремлены внутрь, на благо ребенка. Сейчас она привставала на носки, заботясь о ребенке. И весь мир казался ей материнским чревом, и мыслила она в терминах продолжения рода и материнства. Ее девятнадцатилетний муж, Конни, взявший в жены пухленькую, горячую девчонку, все еще с испугом и недоумением присматривался к происшедшей в ней перемене, потому что теперь уже не было ни кошачьей возни в постели, ни кусанья, ни царапанья, ни приглушенных смешков, ни заключительных слез. Он видел перед собой уравновешенное, заботливое и мудрое существо, улыбавшееся ему застенчиво, но отнюдь не робко. Конни гордился Розой Сарона и побаивался ее. Он ловил малейшую возможность, чтобы дотронуться до ее тела, стать рядом и коснуться ее бедра, плеча, и это поддерживало в нем чувство близости, которое, быть может, уже начинало исчезать. Конни был техасской крови – худощавый, с резкими чертами лица, и его голубые глаза смотрели то угрожающе, то ласково, то испуганно. Он был хороший, добросовестный работник и мог бы стать впоследствии хорошим мужем. Он выпивал, но не слишком много; пускал в дело кулаки, если это было нужно, но сам никого не задирал. На людях он держался тихо, тем не менее его присутствие чувствовалось, и с ним считались.
Дядя Джон – не будь ему пятидесяти лет и не занимай он положения главы семьи наравне с другими мужчинами – предпочел бы отказаться от почетного места рядом с шофером. Он с удовольствием уступил бы его Розе Сарона. Но это исключалось, потому что Роза Сарона была женщина, к тому же молодая. И дяде Джону было не по себе, его глаза тоскливо смотрели по сторонам, в сильном худом теле чувствовалось напряжение. Одиночество стеной отгораживало его от людей, от нормальных людских потребностей. Ел он мало, не пил, жил вдовцом. Но неутоленные страсти зрели, накапливались в глубине и наконец прорывались наружу. Тогда он с жадностью накидывался на еду и обжирался до рвоты; или глушил виски, превращаясь в расслабленного паралитика с красными слезящимися глазами; или путался с какой-нибудь шлюхой в Саллисо. Про него рассказывали, будто он однажды дошел до самого Шоуни, уложил сразу трех проституток в одну постель и в течение часа возился с этими тремя равнодушными телами. Но, насытившись, дядя Джон ходил грустный, пристыженный и по-прежнему одинокий. Он прятался от людей и пытался искупить свою вину хотя бы подарками. Тогда он заходил украдкой в дома и совал детям под подушки пакетики жевательной резинки. Тогда он рубил хворост и не брал за это денег. Тогда он раздавал другим все, что у него было: седло, лошадь, пару новых башмаков. Поговорить с ним в эти дни никому не удавалось, потому что он убегал, а если волей-неволей и сталкивался с людьми, то замыкался в себе и смотрел на них испуганными глазами. Смерть жены и последовавшие за этим долгие месяцы затворничества наложили на него свою печать; дядю Джона мучили угрызения совести, стыд, и одиночества его ничто не могло нарушить.
Но кое с чем ему все же приходилось мириться. Хотя бы с тем, что он наравне с остальными мужчинами считался главой семьи, а семьей надо править; и вот сейчас надо сидеть на почетном месте рядом с шофером.
Все трое мужчин, возвращавшиеся домой по пыльной дороге, сидели угрюмые. Эл, склонившись над рулем, посматривал то на дорогу, то на щиток приборов, следя за подозрительно вздрагивающей стрелкой амперметра, за указателем уровня горючего и за контрольной лампочкой. И он отмечал мысленно слабые места машины, отмечал некоторые подозрительные признаки в ее поведении. Прислушивался к скрипам, – может быть, в заднем мосту не хватает масла; прислушивался к работе клапанов. Он держал руку на рычаге переключения скоростей, чувствуя ладонью работу шестеренок, нажимал педаль, проверяя тормоза. Может быть, иной раз Эл и блудил, как мартовский кот, но сейчас он чувствовал на себе большую ответственность – ответственность за машину, за ее ход, за ее состояние. Если что-нибудь разладится, это будет его вина, и, хотя никто не скажет ему ни слова в упрек, все, и в первую голову сам Эл, будут знать, что это его вина. И он проверял машину, следил за ней, прислушивался к ней. Лицо у него было серьезное, полное чувства ответственности. И все уважали Эла, уважали его ответственность за машину. Даже глава семьи – отец – не гнушался подержать гаечный ключ для Эла и выполнял его распоряжения.
Они возвращались домой усталые. Руфь и Уинфилд устали от уличного шума, от людской толпы, от выклянчивания у отца лакричных леденцов; они устали от того восторга, который вызвал у них дядя Джон, сунувший им тайком в карман жевательную резинку.
И мужчины, занимавшие переднее сиденье, были усталые, обозленные и грустные, потому что им удалось выручить только восемнадцать долларов за всю движимость с фермы: за лошадей, фургон, инвентарь и за всю домашнюю обстановку. Восемнадцать долларов. Они ругались с покупателем, спорили, но весь их пыл сняло как рукой, когда скупщик вдруг потерял интерес к торгу и заявил, что ему ничего не нужно ни за какую цену. Тогда они почувствовали себя побежденными, сдались и получили на два доллара меньше того, что предлагалось вначале. И теперь они ехали усталые и испуганные, потому что им пришлось столкнуться с порядком вещей, который никак не укладывался у них в голове, и этот порядок вещей победил их. Они знали, что упряжка и фургон стоят гораздо дороже. Они знали, что скупщик выручит за них гораздо больше, – но как сделать это самим, оставалось загадкой. Таинства торговли были выше их разумения.
Эл, переводивший глаза с дороги на щиток приборов, сказал:
– Этот молодчик не здешний. Говорит не по-нашему. И одет тоже не так, как у нас одеваются.
Отец пояснил:
– Я в скобяной лавке повстречал кое-кого из знакомых. Говорят, сюда много таких понаехало, скупают у нас все, что идет на продажу перед отъездом. Хорошо себе руки нагрели. А что с ними поделаешь? Надо бы Томми съездить. Может, он сумел бы продать подороже.
Джон сказал:
– Да ведь этот и брать ничего не хотел. Не назад же тащить?
– Мне и это растолковали, – сказал отец. – Говорят, скупщики всегда так делают. Запугивают нас. Мы просто не знали, как с ним надо дело вести. Эх, матери только одно огорчение. Обозлится и расстроится.
Эл сказал:
– Па, а когда ты думаешь выезжать?
– Не знаю. Поговорим сегодня вечером, обсудим. Хорошо, что Том вернулся. Я все радуюсь. Том у нас молодец.
Эл сказал:
– Па, тут один говорил, что Том дал подписку. И будто из-за этого ему нельзя выезжать из нашего штата. А если уедет и попадется, тогда его посадят на три года.
Отец оторопел:
– Так и сказали? Наверно, знают, если так говорят. А может, просто болтовня?
– Кто их разберет, – ответил Эл. – Они разговаривали между собой, а я не признался, что он мой брат. Стоял рядом и слушал.
Отец сказал:
– Неужто это правда? Как же мы без Тома? Надо его самого спросить. И так забот немало – не хватает еще, чтобы за нами гонялись! Неужто правда? Надо об этом поговорить начистоту.
Дядя Джон сказал:
– Том сам знает, как ему быть.
Они замолчали. Грузовик с грохотом бежал по дороге. Мотор стучал, работал с перебоями, тормозные тяги дребезжали. Колеса поскрипывали, точно деревянные, из щели в крышке радиатора тонкой струйкой выбивался пар. Грузовик вздымал за собой крутящийся столб красной пыли. Он одолел последний подъем, когда солнце только наполовину ушло за линию горизонта, и подкатил к дому вместе с заходом. Тормоза взвизгнули, и этот звук запечатлелся в мозгу Эла: фрикционная накладка к черту!
Руфь и Уинфилд с воплями перелезли через борта машины и спрыгнули на землю. Они кричали:
– Где он? Где Том? – И вдруг увидели брата и остановились в смущении, потом медленно подошли и робко взглянули на него.