Бермудский треугольник Бондарев Юрий
Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые, человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература – это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.
Демидов увлекался, начиная размышлять об искусстве, он откладывал кисть, морщины на большом лбу разглаживались, он густо гудел, ходил по мастерской в неизменной, заляпанной красками куртке, на ходу подчеркивая мысль, ударял ребром ладони по висевшей в углу боксерской груше, кидал испытующий взгляд на Андрея, курившего в молчании.
– Все или ничего! – говорил Демидов раскатисто. – Великие живут тремя жизнями: в природе, в искусстве, в бессмертии! Итальянец Гуэро, вот тут у меня в восемьдесят первом году говорил о русских: этот народ еще состоит из настоящей надежды и веры.
И Андрею казалось, что в размышлениях деда скрывалось нежелание возвращаться к ночному разговору, от которого обоим не стало легче. Но порой в его взгляде проблескивало беглое непонятное восхищение, как если бы он соглашался и принимал в душе состояние внука после тех октябрьских дней. Боль воспоминаний обострялась у Андрея по ночам, когда он просыпался от смертно кричащих за стеной людей, от шевеления ползущих по асфальту тел, от сырого запаха крови ли, плесени ли, потянувшего во тьме комнаты. Он пытался заснуть, насильно закрывал глаза, стараясь думать, по совету врача, о движении облаков в голубом небе, внушая себе, что сон вылечит его.
Наплывала тишина, знойно звенело в ушах, точно в раскаленной пустыне пересыпался песок, и вся затихшая на ночь Москва, весь непроглядный мир, весь огромный дом погружался в черную засыпаемую песком бесконечность, и наваливалась немота, мнилось, неразрушаемая, до рассвета. Но он не спал и вместе спал, и в этой душной немоте комнаты, которую он продолжал осязать, кто-то неизвестный враждебно возникал над ним, стоял в изголовье, дышал, пристально глядя на него, незащищенно лежащего на спине. И кто-то другой подходил сбоку, сопел рядом, чавкал вывороченными губами. Он в ужасе открывал глаза, покрываясь испариной, приподнимался порывисто – никого около постели не было. Он опять закрывал глаза, опять внушал себе, что надо расслабиться, – и вновь всасывающая темнота держала его над бездной забытья, понемногу окутывала тонкой паутиной, и внезапно жалобный детский плач раздавался где-то вблизи, выбрасывал его из дремы – кто это? Откуда крик? Чей? Как будто ребенок, которому делали больно, звал его на помощь, умолял, плакал – и он уже не мог заснуть, ворочался на каменной постели, взбивал кулаком подушку, наконец зажигал свет, читал, затем снова гасил свет, тщился всеми усилиями задремать, но еле различимое постанывание в углу, чей-то незнакомый голос из тьмы: «Андрей…» – и странный вкрадчивый скрип паркета под чьими-то шагами держали его в неослабляемом напряжении, и засыпал он под утро молниеносным дурманным сном. Иногда после бессонных мучений он детально осмысливал прошедшую ночь, и его пугало нечто ненормальное, болезненное в том, что еженощно его комната была враждебно наполнена бестелесными видениями, озвучена тайными, угрожающими звуками.
Однажды Демидов спросил, принося утром газеты:
– С кем ты разговариваешь по ночам, Андрюша?
– Наверно, с дьяволом, – ответил невыспавшийся Андрей и, проклиная ночную муку, серьезно подумал, что если так будет продолжаться, то можно сойти с ума.
И все же на четвертую неделю он почувствовал себя лучше – побеждала молодость, запас генного здоровья Демидовых. Кроме того, улучшение было связано с крохотной заметкой в четырехполосной газете «Патриоты России», выпускаемой неким издательством, – два раза в месяц кто-то клал газету в почтовые ящики, и старший Демидов, помыкивая в бороду, довольно похохатывая, читал ее от строчки до строчки.
Это малоизвестное издание он принес рано утром, дымя первой сигаретой, выделил из кипы других, кинул на постель Андрею.
– Почитай-ка. Информацию «Возмездие». Фантастически невероятно, а интересно. И чрезвычайно знаменательно. Но, но!..
Он не разъяснил, что означает «но», потоптался на пороге с сигаретой в зубах и вышел. И Андрей прочитал маленькую заметку, вжимаясь затылком в подушку, с жаром волнения, ударившим в виски.
«Над некоторыми запятнавшими себя жестокостью преступниками, проявившими усердие 3-го и 4 октября в дни массового убийства в Москве, неотвратимое возмездие уже свершилось: стало известно, что убито около пяти офицеров карательной дивизии Дзержинского, два котеневца из СВА (кто-то целенаправленно ведет отстрел его двенадцати „октябрьских героев“, которые из-за своей глупости и тщеславия имели неосторожность попасть в закрытом Приложении соответствующего приказа в список награжденных за октябрьские события орденом „За личное мужество“: несколько русских, трое татар и лиц с двойным гражданством). По слухам, ликвидацией палачей занимаются отдельные честные офицеры и гражданские лица. Режим своим безрассудным беспределом вызвал на собственную голову самый опасный вид сопротивления – возмездие и ответный террор со стороны молчаливых одиночек, исчерпавших предел своего человеческого терпения и не верящих ни в какие организации или собрания».
«Значит, „возмездие“? Свидетели того страшного, что было в Москве? Они видели и запомнили тех кровавых молодцов, кто убивал, истязал? Вот они, героические одиночки, которые знают, что делать!»
Лежа на спине, он бессознательно скрестил на груди руки и бессознательно сильно стиснул плечи, чтобы не разрядить счастливое и злое волнение.
«Как прекрасно, как похвально закатывать молитвенно глаза при одном упоминании о непротивлении злу, – думал Андрей, смеясь над коридорной в редакциях газет болтовней после „путча“ девяносто первого года. – Отходчивое сердце? Извечная доброта? Зачем русскому человеку змеиная печень? Все, что делается в России, исправит время. Все обойдется. Какая ненависть? К кому? К тем, кто захватил власть в Кремле? Они же в конечном счете, что ни говори, демократы. А примиренцы не выходили из дома в октябрьские дни, сидели у телевизора и верили, верили лжи, в коммуно-бандитский мятеж».
Андрей не вставал с постели, глядя перед собой в потолок, и не видел ни надоевшей запыленной люстры, купленной еще покойной матерью, хрустальной медузы над его диваном, ни кругов дворянской лепнины – и то, что проходило сейчас в голове, напоминало скачки и разрывы мысли, когда он неотступно думал о статье, начатой во время болезни и незаконченной.
«Господи, знаешь ли Ты, прости меня за богохульство, за грешное сомнение, знаешь ли Ты такую доброту, такое милосердие, прощение и как там еще подобное называется, которое искупило бы всю подлость, – продолжал думать Андрей. – Господи, прости, но я знаю, что в те дни зашатавшейся властью были растоптаны христианская доброта и блаженной памяти милосердие…»
Его мысли не были ни бредом, ни разговором во сне, как бывало с ним не раз в дни болезни, он чувствовал конкретную действительность того осеннего утра и той малоизвестной газеты с ее разящей информацией о возмездии, подтверждающей то, что носилось в воздухе.
И Андрей, испытывая новую потребность прикоснуться к омерзительному цинизму, воплю власть имущих, нашел на ночном столике записную книжку, в которой делал заметки и наброски, отыскал нужную страницу записей октябрьских и послеоктябрьских дней, и, как тогда около Дома Советов, его обдало металлическим запахом крови.
3–4–5 октября 1993 года.
«Это же нелюди, зверье! Никаких переговоров!.. Надо перебить эту банду» (премьер-министр В. Черномырдин).
«Это коммуно-фашистский мятеж!» (бывший премьер Е. Гайдар, почему-то постоянно чмокающий губами, как после сытного обеда).
«Справедливость, правда – это все библейские понятия. Их нет и не будет» (Председатель Совета Федерации В. Шумейко, шельмец, трех пядей во лбу, несмотря на это, делает глаза великого стратега).
«Президент должен проявить максимальную жестокость и твердость в подавлении!» (депутат с ультрасерьезной внешностью одержимого борца за истину. Кроме того, красивенький, как дама бальзаковского возраста, Г. Явлинский, поборник американской программы в экономике «500 дней», гарвардский мальчик, в сущности, политический кокет).
«Давите, давите, Виктор Степанович, времени нет. Уничтожайте их!» (губернатор Нижегородской области Б. Немцов, кудрявый девятиклассник с наглыми уличными глазами, голова, полная солнцем, реформами и солеными анекдотами, как то: «Машка, хочешь я тебе красный ваучер покажу?»)
«Решение атаковать было абсолютно верным… Если бы выдали мне автомат, то я бы пошел расстреливать его сам (председателя Верховного Совета Р. Хасбулатова)» (министр финансов Б. Федоров с бегающими от глубокомыслия глазками, оказавшийся устрашающе воинственным, почти добровольным автоматчиком, преданным до последнего вздоха свободе и демократии).
«Раздавите эту гадину!» (бездарный журналист с лицом разъяренного ребенка, лежащего в мокрых пеленках, депутат Ю. Черниченко, лидер мифического Союза фермеров).
«У меня приказ: „Ликвидировать всех, кто в форме!“ (начальник президентской охраны, лукавый и коварный генерал Коржаков, его требование после захвата парламента: расстрелять немногочисленных военных, перешедших на сторону Верховного Совета).
„Сообщение о ельцинском указе мы получили в Вашингтоне перед самым нашим отъездом. Первая мысль, которая посетила меня: наконец-то!“ (музыкант М. Ростропович, убогий дирижер, которого демократы возвели в ранг великого, смотреть на его асимметричную придворную физиономию неприлично)».
Андрею не надо было сейчас вдумываться в свои иронически-злые заметки, суть выявлялась в призывах и высказываниях оставшихся в Кремле победителей, кого должны были бы судить, а этого не дано было сделать народу. И, просматривая книжку, он наткнулся на строчки, поразившие его. Да это же беседа с покойным отцом Владимиром! Какой молодой и достойный был священник!
«Кто человека приведет в храм и убедит и научит молиться и ходить по заповедям Божьим, с того снимется сто грехов». (Я не понял, почему именно сто, но он не ответил, только улыбнулся умно.) Дальше на мой вопрос о толстовстве, о непротивлении он ответил: «Если я люблю врага своего – значит, молюсь за него, ибо его неотмоленный грех на всей церкви и на тебе тоже, разумеется, если это враг твой личный, но человек крещенный в православии, а не инородец и не враг христовой церкви. Но скажу вам греховный секрет: в Библии есть и такое евангельское изречение: „побороть враги своя под нози своя“. Отец Владимир погиб возле Дома Советов, был убит пулей снайпера с крыши американского посольства или с крыши гостиницы „Украина“ – там сидели спецназовцы „двойного гражданства“».
Из интервью с депутатом Котельниковым: «Мы вырвались из Белого дома, а вокруг был „омон“, прямо передо мной женщине пуля попала в грудь. Я вижу: у нее спина как-то колыхнулась, и вдруг начал набухать красный пузырь. Он лопнул, и в разные стороны полетели позвонки…»
В конце ноября, еще окончательно не оправившись от приступов головной боли (ребра беспокоили меньше), Андрей на своем «жигуленке», держась памятью за незабытый ночной путь, после долгих плутаний нашел в большом подмосковном поселке Садовую улицу, ту самую, куда на УАЗе привезли их: название улицы он запомнил, когда из подзаборной канавы выбрался в заросший тополями проулок и добрел до угла перекрестка.
Моросило, с низкого свинцового неба сыпалась мельчайшая водяная пыль, пахло печным дымом.
Странно было видеть в распахнутые ворота милиции горы бревен, кучи старой штукатурки с торчащими обломками дранки, клочками намокших обоев, ржавые водопроводные трубы, накрытые пленкой доски. Весь дворик, загроможденный невывезенным мусором, строительным материалом, открытая настежь дверь зловещего особнячка, где помещалась милиция, рабочие в каскетках, выходившие и входившие в дом, скипидарный запах известки и опилок – все проясняло, что шел здесь капитальный ремонт, – и мгновенное разочарование корябнуло Андрея. Он вылез из машины, прошел во двор, узнал у пожилого рабочего в каскетке, что никакой милиции в «данном объекте» нет, объект является нежилым помещением и идет полная перестройка этого тараканьего голубятника, который купил какой-то продуктово-водочный магазин, а милиция находится «за углом, прямо и налево, на Тополином бульваре, первый этаж». Слушая рабочего, Андрей пристально смотрел на соседний дом – там в уборной он пил из водопроводного крана и никак не мог напиться, там смывал засохшую кровь с лица, – посмотрел на забор, где спасительно раздвинул доски и выпустил его человек в свитере. Он сказал через зубы: «Приятно вспомнить», – и сел в машину.
Милиция действительно располагалась на первом этаже блочного семиэтажного дома, напротив старого тополиного бульвара, по-ноябрьски сквозного, черного, уходящего верхушками в моросящее дымное небо. Было пусто вокруг. Блестел асфальт. Никто не выходил из подъезда. Новый УАЗ, украшенный голубыми полосами, и новая, отлакированная дождиком «шестерка» с внушительными сигналами стояли на асфальтированной площадке. Подъезд к милиции был хорошо виден Андрею со стороны бульвара. Здесь была хорошая позиция для наблюдения. Его мучило жестокое и неотступное чувство – увидеть и выследить кого-нибудь из тех, кто находился в тот день октября в милиции, того тучного широколицего капитана; белокурого, улыбчивого, голубоглазого лейтенанта Кустенко, опытными ударами боксера избивающего депутата и инспектора Серегина; да и восхитительно было бы взглянуть на личико того маленького, на высоких, почти женских каблуках, встопорщенного, колючего, словно еж, милиционера, полоумно прыгающего перед Андреем и норовившего рукояткой пистолета нанести удар в висок.
«Значит, тот дом за старым забором не был обычной милицией, а был адом и чистилищем…»
Что ж, ему смертельно было заказано войти в милицию – его могли узнать, в решительный момент надеть наручники, что профессионально умели делать тогда, в октябре. Главное было: с крайней осторожностью выследить до дома, в котором живет кто-либо из этих палачей, быстро, очень быстро подойти сзади, со всей силы повернуть за плечо, спросить: «Узнаешь меня?» Не важно, что он ответит. Спросить еще: «Не ты ли убивал Серегина? Покажи руки, они у тебя в крови!» И тоже не важно, что он ответит. Сказать: «Это тебе, мразь, за предательство и октябрь!» И выстрелить из «вальтера» в упор, чтобы поражение было точным. После этого сесть в машину, не спеша выехать из поселка на окружную дорогу, поездить час-полтора и вернуться в Москву.
Минут тридцать он посидел в машине, не сводя глаз с дверей милиции. Несколько человек обыденной наружности вошли и немного спустя вышли, потом солидной раскачкой появился на крыльце незнакомый плотный офицер в плаще, в фуражке с высокой тульей, кинул кожаную папку в салон, втиснулся к рулю «шестерки», развернулся и уехал. В течение следующих двадцати минут милиция мнилась вымершей. Никто не выходил. Никто не входил. Заметные из милицейских окон одинокие «Жигули» Андрея, припаркованные к бульвару, могли уже вызвать подозрение. Тогда, подняв капот, он вылез из машины, принял вид, что копается в моторе, одновременно взглядывая из-за плеча на милицейские двери. Его машина в поле обозрения из окон, дождевая пыль, сырой сеткой липнущая к лицу, точно впаянная, дверь милиции – вся эта улица за бульваром вселяли в Андрея предостерегающую тревогу, и что-то подсказывало, что на первый раз достаточно разведки: запомнить подъезды и отъезды от милиции, удобное место для наблюдения. И Андрей вернулся в Москву, время от времени ощущая постороннюю тяжесть восьмизарядного «вальтера» во внутреннем кармане широкого и незастегнутого пиджака, скрывающего контуры пистолета.
После пяти поездок к новой милиции и наблюдения за подъездом он так и не увидел ни одного из тех, кто на всю жизнь запомнился ему в октябре девяносто третьего года. И Андрей, вконец уставший от постоянного нервного напряжения, измученный головными болями, понемногу начал отдаляться от того, что было его одержимой целью, и, мало-помалу приостыв, подчас чувствовал самоуничижительную гадливость к этому успокоению.
Глава вторая
Он вошел в комнату и увидел ее в кресле-качалке перед телевизором – заложив ногу за ногу, она грызла яблоко и сердито смотрела на экран. Поздний августовский закат угасал на стене теплым оранжевым пятном.
– С глаз долой, – вдруг сказала она возмущенно и выключила телевизор. – Бесстыдник какой! Сам, как бык, а поет про какую-то синеглазку и притворяется влюбленным голубком. Соблазнитель!
Он взглянул на нее с веселым любопытством.
– Вы беспощадны, Таня. Уничтожили певца, и что же? А он ведь заслуженный.
– Да пусть хоть перезаслуженный. Бык – и все!
Она, с беззаботным видом продолжая грызть яблоко, украдкой стала рассматривать Андрея из-под ресниц.
– А вы кто – князь Болконский, пришли жениться? На маленькой княгине? Просить моей руки?
– Разве, Таня, это возможно? Вы только-только школу окончили. Вот видите, Толстого вспомнили. Наверное, проходили по программе. Вам еще…
– Ничего не «еще»… Что это такое «еще»? Звучит как «щи», «каша», «простокваша»…
– Я хотел сказать: вы еще в институт не поступили.
– А может быть, я и не хочу. Почему вы решили? Пойду в продавцы парфюмерного магазина. Вы знаете, кто из греческих философов сказал: «Познай самого себя»?
Немного смущенный, Андрей сел на диван, чувствуя ее взгляд на своем лице – теперь она наблюдала его насмешливо.
– Кто сказал – не очень помню, – ответил он, настраивая себя на легковесный тон. – По-моему, Сократ. А возможно, и Аристотель.
Она хлопнула себя кулачком по колену.
– Ах вот, видите, университет кончили, а не помните. А я, представьте, стала познавать себя, думать, вспоминать и угадывать свою судьбу. И допознавалась до того, что все перевернулось в голове. Я почувствовала себя эгоисткой, развратной и гадкой. Противно на себя в зеркало смотреть. Какой-то птеродактиль!
– Вы почувствовали себя развратной и гадкой? Что такое случилось?
– А зачем вам это знать? Любопытной Варваре на рынке нос… и так далее…
– Я не любопытная Варвара. Просто вы, по-моему, все преувеличиваете.
– Нисколько! Если я все перескажу вам про себя, я обезоружусь. Разве не так? Вот вы смотрите на меня и думаете: какая хорошенькая девочка, миленькая, скромная… А стоит вам увидеть, что у меня в душе, вы сразу, конечно, обалдеете и сделаете вывод: дикобраз, попугаиха в мини-юбке.
Он пожал плечами.
– Ничего не понимаю, с какой целью вы на себя наговариваете.
Она перебила его:
– Оставьте, пожалуйста, красноречие про всякие непонимания. Я-то знаю, кто я. А вот вы знаете? Себя, себя знаете? Только искренне, как перед Страшным Судом…
– Знаю ли я? – Он запнулся и, не находя шутливый ответ, спросил вежливо: – Можно мне закурить, Таня?
– Да курите, Боже мой, сколько вам хочется. Меня это не касается. Так что же вы ушли от ответа? Смутились и сразу курить.
Она чуть-чуть покачивалась в кресле, сбоку глядела на него с выражением женщины, поставившей в затруднительное положение мужчину, и ее полные губы изгибались в победной улыбке.
Он закурил, поискал взглядом пепельницу, не нашел и бросил спичку в открытое окно, в которое ломились ветви уличных тополей, розовеющих на закатном солнце.
Она радостно ужаснулась.
– Не исключено, что ваша спичка упала кому-нибудь на лысую голову! Знаете, я однажды поливала вон тот цветок алоэ – видите? – а остаток воды выплеснула в окно. И тут внизу раздались ужасные вопли и ругательства, кто-то кричал, что не позволит выливать ночные горшки на головы честных людей, что разнесет наш дом в щепки, а я затаилась как мышь, и только ждала звонка в дверь. Вот видите, как небезопасно бывает бросать что-нибудь в окно.
Откидываясь затылком к спинке кресла, она закачалась быстрее, с тем же детским победным выражением, как будто все, что она говорила и делала, доставляло ей удовольствие.
– А впрочем, знаете, у меня иногда руки чешутся. Так и хочется иногда телевизор в окно выбросить, когда чепуху передают всякие прилизанные стильные мальчики. Он у меня дождется.
– Кто он?
– Ящик. Так и вылетит у меня вверх тормашками.
– Мда, Танечка, интересно.
– Что «мда»? Что вам интересно? Вы мне ответили: вы познали самого себя?
Андрей посмотрел на ее ноги, не закрытые короткой юбкой, увидел еле заметную тонкую царапинку на ее круглом нежном колене. Какое, должно быть, наслаждение поцеловать это колено – вот сесть перед ней на пол, обнять ее ноги… «Просто замечательно, – подумал он, поражаясь мысли, что в какую-то минуту не сдержится. – Я просто дурею. Надо держать себя в руках, милый…»
– О чем вы так странно задумались? У вас какое-то отсутствующее лицо, – услышал он ее смеющийся голос и мгновенно принял позу упредительного внимания. – Не хотите отвечать – не надо. Сидите и курите. А я покачаюсь в кресле и посмотрю на вашу не очень модную прическу.
– Нет, почему же, – заторопился он. – Спрашивайте, я готов отвечать.
– Правду?
– Мм… конечно… да…
– Не очень искренне отвечаете, но ладно. Первый вопрос: вы эгоист? Себя очень любите?
– Н-не знаю. В общем… думаю, не очень. Нет, скорее всего – нет.
– Себя-а не лю-би-те? Не верю ни капельки! Чепушенция! От меня не скроетесь. Эгоист наверняка, как девяносто девять процентов мужского и женского населения земного шара.
– Таня, откуда вы знаете про эти девяносто девять процентов?
– Тот, кто познал самого себя, тот познал все человечество.
– И вы познали?
– Конечно.
– Это не заблуждение?
– И пусть так. Иначе ничего не интересно. Иначе – просто храп в конюшне.
Он удивился.
– Храп в конюшне? Чей храп? Лошадиный? При чем же это?
– Не имеет значения. – Она засмеялась, тряхнула волосами. – Впрочем, в детстве однажды я зашла вместе с отцом в колхозную конюшню, когда жили на даче, и сразу увидела: конюх, кажется, дед Матвей, без всяких сомнений спал на сене и пускал такие рулады носом, что лошади шарахались от изгороди и ужасно вращали глазами. Никаких заблуждений и никаких золотых снов. Храп – и все.
– Да, это смешно, – согласился Андрей и спросил: – О каких заблуждениях вы говорите, Таня?
– О разных. О всяких там интересных вещах. Ну, например, вам хотелось бы быть банкиром, ездить в «мерседесе», обедать в роскошных ресторанах, летать на пляжи на какие-то там Багамские острова?
– Поверьте, из меня банкира не получится.
– А вы попробуйте.
Андрей почувствовал, что она, полудевочка, полуженщина, в общем неопытная, милая в своей наивности, ведет с ним какую-то игру, забавлявшую ее, а он, с охотой вступив в эту игру, смущенно и счастливо ощущал себя будто плывущим в солнечный, синий от огромного неба день посреди благолепного течения теплой реки, обволакивающей его колюче-сладким ознобом то ли от звука ее голоса, то ли от ее близкого взгляда темно-серых глаз, пробегающих с искрящейся насмешливостью по его, должно быть, глупому сейчас лицу.
– Что попробовать?
– А вы заблудитесь. Бросьте свою дурацкую писанину, свои скучные статьи и что-нибудь придумайте интересное. Ну, мало ли что можно придумать!
– К великому сожалению, бросить дурацкую писанину, как вы говорите, я, пожалуй, не смогу. Не хватит фантазии.
Таня, загадочно подрагивая ресницами, нарисовала пальцем в воздухе вензель и рядом с ним знак вопроса.
– Послушайте, вам надо сходить к прорицателю или к астрологу. Чтобы он разложил вашу судьбу по месяцам. И вдруг – какой-нибудь поворот, мелькнет жар-птица.
– Жар-птица? Интересно…
– Весной, в день своего рождения я была у одной гадалки… у одной прорицательницы, – заговорила Таня, раскачиваясь в поскрипывающем кресле. – Она долго меня рассматривала, потом поглядела в какой-то большой кристалл и говорит, представьте себе: «Я вижу красавицу в белом платье, которая входит в какой-то зал, а люди с удовольствием смотрят на ее наряд королевы».
Вот как! Спасибо ей за «красавицу», за комплимент, потому что такие, как я, веснушчатые королевы в счет не идут. Но она меня убедила, что это была я. Созвездия подсказывают мне поворот судьбы и счастье. Ах вот как? И я догадалась, что мне надо делать. Значит, театральное училище! Но я провалилась – не так прочитала монолог Екатерины из «Грозы». И знаете, Андрей, я не жалею. Просто не повезло! Не там искала королевское счастье. И я решила пойти на курсы манекенщиц. Вы слышали о знаменитом модельере Викторе Викторовиче Парусове? Что вы так посмотрели? Вам не нравится?
Андрей неловко заговорил:
– Да что вы? И что же – будете показывать новые фасоны? И вам это нравится? Ведь вас вместе с платьем будут разглядывать сотни людей как… живой манекен… как… не хочу договаривать, Таня…
– А вы договаривайте. Что это вы закашлялись? Будьте здоровы. Так договаривайте, не стесняйтесь.
Он наконец решился:
– Как… драгоценную безделушку.
Она с непритворным восторгом захлопала в ладоши.
– Просто изумительно! А теперь вы посмотрите на безделушку – плохо или хорошо?
И оттолкнулась от качалки, встала, взяла с края дивана небрежно брошенную там шелковую шаль с длинными голубоватыми кистями, напоминавшую что-то пленительно старинное, театральное, плавным взмахом накинула шаль себе на плечи и, как бы укутываясь до подбородка, делая вид, что ей зябко, легчайшими шагами прошлась по комнате, чуть колеблясь, узко ставя каблук в каблук с невесомой гибкостью, и он удивился ее независимой, еле уловимой улыбке, ее движениям и незнакомой взрослости в повороте головы, когда она из-под ресниц взглянула на него, проходя мимо.
– Ну, как безделушка?
– Понятно, – пробормотал Андрей, овеянный смешанным запахом старого шелка и терпковатых духов, исходившим от шали, должно быть, не один год пролежавшей в шкафу, и спросил некстати: – Это бабушкина шаль?
– Бабушка была красавица. Из-за нее в Гражданскую войну два юнкера в Киеве дрались на дуэли. По сравнению с ней я дурнушка.
Она села на диван, продолжая кутаться в шаль, потом отбросила ее, вскинула голову с вызывающей смелостью.
– Значит, вам не понравилось? Дурнушка нарядилась в дорогую шаль? Веснушчатая каракатица в шелках?
– Танечка! – взмолился Андрей, почему-то боясь, что сейчас она может бесцеремонно выпроводить его или сама выйти из комнаты, и пошутил: – Я подам на вас в суд за клевету. Если бы все женщины были такими веснушчатыми, как вы, то все каракатицы сошли бы с ума от зависти. Я просто хотел сказать, что вам надо все-таки поступать в театральное училище, раз вы не хотите в какой-нибудь институт. Ведь то, о чем вы говорите, – не профессия. Потом… разве можно жить, как на витрине?
Таня закинула ноги на диван, одна туфля, видимо, жала ей, и она сбросила ее на пол.
– Вас это не шокирует? – спросила она, вроде досадуя на себя.
– Нет.
– Так вот, а ваша профессия – что это такое? Свет в окошке? Копаться во всяких там политических событиях, происшествиях, во всяких глупых склоках, сплетнях и мерзостях – можно сойти с ума и завизжать! Я в школе терпеть не могла всякие громкие слова!
– Нет, Танечка, я теперь не копаюсь в разных происшествиях и глупых склоках, – сказал Андрей. – Нашу газету закрыли по финансовым обстоятельствам, сотрудников отпустили в длительный отпуск. Двое уже с трудом устроились на телевидение. Некоторые собираются уехать в провинцию.
Таня соскользнула с дивана, наугад нашарила ногой туфлю, спросила быстро:
– А вы?
– Я? Меня приглашали в журнал «Мужчина и женщина» поработать у них по контракту. Недолго думал и раздумал.
– Жаль, – сказала она.
– Почему, Таня? Это же полупорнографическое издание. Нечто вроде русского «Плейбоя». Вкладывают деньги американцы.
– По-моему, это заманчиво, хотя и темный лес! А впрочем, конечно, ерунда! – поправила она себя. – Если Америка, то судя по фильмам, там только и делают, что убивают друг друга: пиф-паф, полицейские, сыщики, наркоманы… А что вы будете делать в этом своем отпуске? Искать работу?
– У меня есть немного денег – пока хватит.
Он обманывал ее, перед отпуском зарплату не выдавали три месяца, денег не было, и в последние дни он стал зарабатывать на своих стареньких «Жигулях», разъезжая по Москве, подвозя «голосующих». И всякий раз, получая деньги, испытывал отвратительное неудобство, словно бы участвовал в непотребном деле; порой от барственно кинутых ему бумажек бросало в испарину. Но успокаивался он тем, что все это временно, что если не мало-мальский заработок на машине, то придется постепенно продавать уникальную домашнюю библиотеку, связанную с мировой живописью и собранную дедом за всю его жизнь. В библиотеке, впрочем, уже стали образовываться внешне незаметные пустоты: в дни унылого безденежья были за бесценок проданы букинистам монографии с репродукциями Босха, Брейгеля и Врубеля. В этом было начало разгрома наследственного богатства, тайным изъятием, похожим на воровство, о котором еще не догадывался дед Егор Александрович, вечно занятый в своей мастерской.
– Постойте-постойте, – вздохнула Таня и нахмурилась: – А разве ваш дедушка… Ведь он академик, наверное, получает хорошую пенсию…
– Дед любит гостеприимство, друзей, публику, остались привычки от советских времен, когда его картины и скульптуры покупали все музеи за огромные деньги. Теперь – другое. А вы сами понимаете, что на академическую пенсию деда… я не могу. Ведь я, – Андрей усмехнулся, – самостоятельный человек, имеющий профессию…
Таня перебила его:
– Поэтому вы не позволите себе жить в зависимости… и так далее, и так далее, и так далее… Гордость, самолюбие и прочее, и прочее. Правда?
Он вопросительно поглядел на нее.
– Я тоже бы не смогла. Да входите же! – звонко крикнула Таня, поворачивая голову на стук в дверь, волосы ее пшеничной струей шевельнулись на щеке. – Это ты, мама? Входи, пожалуйста! Никаких секретов!
– Разумеется, – отозвался за дверью грудной голос.
В комнату вошла невысокая женщина в брючном костюме, строгое лицо, серые, как у Тани, глаза, в меру подведенные тушью, таили в себе что-то замкнуто-властное, удерживающее излишние чувства, и это внушало Андрею быть в ее присутствии официальным, что вызывало смех у Тани, сказавшей ему однажды: «Как только появляется мама, вы делаете ужасно философское и виноватое лицо, будто трусите перед грозной учительницей. И будто хотите в свое оправдание заявить: „Я все-таки мыслю – значит, существую“. Или: „Человек – это звучит гордо“. Мама действительно преподает второстепенный английский язык, как сказал Набоков, но ее строгость – выбранная роль в домашнем театре, как имеется своя роль у каждой женщины. Она хочет держать слишком увлекающегося папу в руках. И меня. Но это уже другое дело».
– Добрый день, Кира Владимировна. Простите, добрый вечер…
Андрей встал, сделал уважительный полукивок, и Таня не смогла скрыть улыбку.
– Здравствуйте, Андрей Сергеевич, вы давно у нас не были, – сказала ровным голосом Кира Владимировна и покосилась на улыбающуюся Таню с холодноватым недоумением. – Вы говорили о чем-то смешном?
– Да, да, да! – обрадовалась Таня. – Ты знаешь, мама, вот последний анекдот, который я слышала. Экзамены в институте. По коридору идет профессор по направлению к двери в аудиторию, навстречу ему студент, лодырь и лоботряс. Не доходя до дверей, профессор зверски чихает. И студент буквально кричит в надежде хоть троечку вымолить: «Будьте здоровы, господин профессор! Страшная эпидемия в Москве, не заразились ли, не дай Бог?» А профессор: «Не дождетесь, не дождетесь, молодой человек. Разрешите вашу зачетку. Двоечку заранее поставлю вам за неудачный подхалимаж».
– И что дальше? Это разве смешно? – дернула плечом Кира Владимировна. – Какой-то шалопай студент. Совсем уж глупый профессор. И первобытно нелепый разговор. Таня, не имей свойства запоминать современные пошлости, которые сочиняют на этих… как они… туковсках… тусовках.
И Кира Владимировна с многозначительным укором посмотрела на Андрея, точно он принес в дом «эту современную пошлость» и заразил Таню.
– Мамочка, дорогая, у тебя нет чувства юмора! – воскликнула Таня. – Анекдот на три с тремя минусами, но все же…
– Хорошо-хорошо. Пусть так. С пятью минусами, – снисходительно согласилась Кира Владимировна. – Но, кажется, уже сумерки, и пора зажечь свет, молодые люди.
Она включила свет, люстра засияла, вспыхнула в паркете, сумерки на улице налились темной синевой, с красноватыми кое-где квадратами окон.
– Так лучше для человечества, – сказала Кира Владимировна.
– Ты как Прометей, мама, – ответила живо Таня. – Спасибо за свет разума.
Кира Владимировна задернула штору на окне, сказала прежним голосом, без выражения:
– Прошу обедать, молодые люди. Я думаю, Андрей, что вы пообедать еще не успели.
– Да, правда, ура, пойдем обедать! Андрей, конечно, не обедал! И я тоже голодна, как беременная клопиха!
Таня соскочила с дивана и так потопала по паркету, вбивая ногу в туфлю, что Кира Владимировна прижмурилась, поднесла руки к ушам.
– Та-аня, что за крики? Где ты заимствовала странные выражения? «Беременная клопиха»? В нормальном языке что это значит?
– Мамочка, я могу и завизжать от радости! Я просто голодна!
– Завизжать? Что значат в твоем лексиконе все эти языковые нормы? – спросила Кира Владимировна в явном неудовольствии.
– Да ничего, мама, просто современные выражения! Вполне литературные. Я ведь начитанная девица. Пойдемте, пойдемте! – заторопила она Андрея, смеясь. – Чтобы жить, надо есть, чтобы есть, надо есть… нет, не так, ерунду наговорила! Чтобы есть, надо жить!
Едва перебарывая смех и одновременно стесненный официальной внешностью Киры Владимировны, ее прямой спиной, высокой, как бы надменной грудью и ее устало-строгим разговором с дочерью, Андрей предчувствовал, какая мука ожидала его за обедом под испытующе критическими взглядами Таниной матери, и отказался поспешно:
– Я совершенно сыт. Благодарю вас. Мне пора идти.
– Вы лжете, господин Демидов! – воскликнула с веселой трагичностью Таня, указывая пальцем в грудь Андрея. – Вы наверняка не ели с утра и тоже голодны, как… как…
– Не надо продолжать, – упредила Кира Владимировна с воспитанно-невыразительной едкостью. – Про клопа я уже слышала. Твое великолепное сравнение – шедевр словесности. Хоть в словарь…
– До свиданья, извините, я ухожу, – повторил Андрей, понимая, что если он допустит слабость и согласится, то придется чинно, с напряжением сидеть за столом в обществе не очень расположенной к нему Киры Владимировны, глотать без аппетита какой-нибудь вегетарианский суп, и главное, – пребывать в мучительном молчании, не решаясь вести с Таней легковесный разговор, который прохладным ветерком снимал тяжесть с души, давившую его в последние дни.
Таня проводила до дверей передней и здесь, заложив руки за спину, прислонилась спиной к вешалке и улыбнулась разочарованной улыбкой:
– Вы – несовременный парень. Хотя – нет. Вот у вас шрам на щеке. Это, наверно, в драке какой-нибудь. Правильно? Из-за роковой девицы в джинсах. Да или нет?
– Нет, – сказал Андрей. – Это родимое пятно. Но почему я – несовременный?
– Вот вы меня обманываете, это не родимое пятно, а шрам. Как будто дрались на дуэли. А несовременный молодой человек вы потому, что другой на вашем месте рассыпался бы в любезностях, поцеловал бы ручку моей родительнице, нагло бы согласился: «благодарю, я очень тронут, я с великим удовольствием, я так растроган вашим гостеприимством, что слов нет…»
– Вы хорошо изображаете демократическую мартышку, – сказал Андрей, пожимая ей руку. – Таня, я позвоню вам, если разрешите.
Она в ответ весело изобразила некую даму изящным наклоном своей прелестной золотистой головы: – В любой час дня и суток.
Он вышел в теплый августовский вечер, еще мягко овеянный ее взглядом, ее легкой улыбкой, голосом, который помогал ей преображаться в игре воображения, должно быть, преломлявшей ее жизнь, как через волшебное стекло.
«В любой час дня и суток», – вспомнил он Танину фразу, сказанную с кротостью и покорным намеком, как будто между ними что-то было тайное, любовное, что он и представить не мог.
Они встречались в четвертый раз, но все между ними оставалось так, точно он впервые видел ее.
«Прихожу к ней и превращаюсь в черт знает кого. Но ведь я здоровый парень, совсем уж не целомудренный, с накачанными бицепсами, могу ругаться матом, дать в морду, а рядом с ней превращаюсь в вату…»
После дневного дождя влажно пахло парным асфальтом. Тверской бульвар был наискось расчерчен лимонно-розовыми, дымящимися в листве, радиусами, и было пустынно, тихо на аллеях, как бывает вечером в конце лета. Но уже тянуло откуда-то сладко-тленным запахом близкой осени. Он перешел безлюдный бульвар, на другой стороне, уже освещенной фонарями, нашел свои потрепанные «Жигули», купленные дедом в середине восьмидесятых годов. Он достал ключи, обошел вокруг машину, пощелкал ногтем по металлу: «Ну и заляпали тебя, старушенция», – и, миновав лужу, открыл дверцу, боком залез на сиденье. «Какая милая, наивная, непонятная, будто не от мира сего…» – растроганно подумал он о последних словах Тани и засмеялся, откинувшись затылком на подголовник.
Было грустное чувство успокоения и уюта: он сидел в старенькой машине, в этой крошечной однокомнатной квартире, и на секунду показалось: вот оно, счастье, вот она, свобода, вот оно, состояние, когда он принадлежал самому себе: здесь он мог, дурачась, скорчить зверскую рожу, глядя в зеркальце, неестественно рявкнуть, сказать своему двойнику: «Ах, черт тебя побери, дурака этакого! Ты, осел родной, с ума сходишь?»
Некоторое время он сидел, не запуская мотор, расслабленный покоем, одиночеством, – никуда не хотелось ехать, подхватывать «голосующих», видеть чужие лица, вдыхать запах чужой одежды, чужих духов, затем с притворным равнодушием засовывать в карман чужую купюру. И всякий раз он проклинал себя непотребными словами за эти нечистоплотно прилипающие к рукам деньги, но брал их. Выхода не было. Работа в редакции приостановилась, ходили слухи, что еженедельник купил немец, владелец книжных магазинов в Мюнхене. Главный редактор вместе с членами коллегии запирался в кабинете, никого не принимал, секретарша страдальчески носила в кабинет бутылки пепси-колы, вся редакция притихла, опустела, как перед бедствием, молчали телефоны, везде царило уныние, безлюдье, лишь два-три человека сидели в тяжком безделье за столами, от нечего делать вяло копались в папках, позевывая проглядывали никому не нужные «загоны» материалов. Безвластие и отупение расползались в сиротских коридорах умершей газеты. Это было настолько неутешительно, что после объявления бессрочного отпуска Андрей перестал заезжать в еженедельник, где проработал три года. Сначала он изредка заходил в отдел ради общения с коллегами, еще не потерявшими надежду остаться в возрожденной газете. Потом пустопорожняя болтовня утратила маломальский смысл, и по вечерам стали встречаться на квартирах. Но такие встречи, безалаберные, шумные, злые, сопровождались невоздержанным питьем, громкими тостами вперемежку с бранью укороченной распохабленной гласности, хмельным возбуждением, а утром все было гнусно, постыло, раскалывалась голова, и, по совету деда, отлеживаясь в горячей ванне, он глядел в потолок на голубизну запотевшего кафеля, отчаянно ругал себя и думал: «Ослина и глупец! Кто заставлял тебя пить вчера? Кому-то хотел доказать что-то? Слава Богу, что не поехал на какую-то квартиру, куда-то к девицам».
В этом состоянии самоказни, самоуничижения он вспоминал, что ведь у него в Москве есть знакомые из другого мира, ничем не похожие на его газетных коллег. Это было семейство Ромашиных: раз вместе с дедом он был у них в гостях, а потом в осенний день рядом с внучкой уже покойного друга деда, девочкой лет пятнадцати, стоял на кладбище и видел, как слезинки скапливались на кончиках ее ресниц, и она смаргивала их, глядя на край могилы, усыпанной веточками елок. Затем он встретил ее года через два в конце зимы, в снегопад, на Кузнецком мосту. Он выходил из книжного магазина и на тротуаре едва не столкнулся с ней. Она была в пальто с полунадвинутым на пшеничные волосы капюшоном, он заметил опушенные снегом брови, вопросительный блеск глаз из-под меховой оторочки. Нет, он не узнал ее, эту «сероглазую прелестницу», как подумал он тогда, узнала она – смело остановилась перед ним, с легкой улыбкой рассматривая его: «Вы – Андрей, правда? Вы приходили к нам в гости, а последний раз мы виделись на кладбище». Он не смог вразумительно ответить ей, лишь кивнул, поражаясь знакомой незнакомке и тому, что от той школьницы, которую он встречал в доме покойного товарища деда, ничего не осталось, кроме веснушек. Это была другая Таня, показавшаяся чересчур взрослой в этой шубке с капюшоном и высоких сапожках. Оба они стояли посреди тротуара в белом водопаде снега, холодно и мягко щекотавшем лица, стояли, мешая прохожим, улыбаясь друг другу. И тогда он осторожно взял ее под руку, повел вниз к стоянке машин, чувствуя, как она своими сапожками, будто по жердочке, переступает рядом с ним проталины на тротуаре, задевая его плащ краем пальто. Он начал говорить первую пришедшую в голову чепуху, о том, что вот в марте ни с того ни с сего повалил снегопад, как в январе, а она прервала его насмешливо-весело: «Перестаньте говорить о погоде. Лучше приезжайте к нам, если вам захочется».
После встречи на Кузнецком он иногда проезжал мимо ее дома, но очертя голову зайти не решался, не находил ни серьезного повода, ни причины: мимолетное приглашение могло быть лишь словами вежливости, преодолением неловкости между когда-то знакомыми мальчиком и девочкой.
И все же летом он со смелостью знакомого решился дважды (выдерживая перерывы) заехать к Тане и каждый раз уезжал от нее несколько растерянный встречей с «девочкой не от мира сего».
Глава третья
Уже во дворе он увидел – на восьмом этаже четыре окна в мастерской деда ярко освещены, празднично горели над верхушками тополей, и подумал: у хлебосольного Егора Александровича Демидова гости, возможно, какой-то домашний прием; Андрей постоял у машины, раздумывая; не было желания встречаться с незнакомыми людьми, принимать участие в набивших оскомину разговорах о соцреализме, о современном затихшем русском искусстве и, конечно, о постмодернизме, вызывавшем раздражение.
Выйдя из лифта, он сразу же увидел настежь раскрытые двери в мастерскую, обильный свет ламп, сигаретный дым, ползущий на лестничную площадку, толпу гостей в мастерской; обдало смешанным шумом неразборчивых голосов, как бывает в ресторане, густым хохотом Егора Александровича вместе с рассыпчатым смешком известного пейзажиста Василия Ильича Караваева, друга деда, пьющего мало, но сегодня явно «позволившего себе». Андрей хотел было незаметно пройти мимо мастерской к дверям квартиры, которая была на той же площадке, но в это время из мастерской оживленно вышли Василий Ильич, худенький, веселенький до нежной розовости лица, отчего поредевшая седина его казалась серебристо-снежной, и дед – русобородый гигант, академик живописи и монументалист, хвастливый силач, как называл его Андрей, для разминки в своей мастерской играющий по утрам гантелями, как мячиками, носивший на манер двадцатых годов то ли бархатную, то ли вельветовую блузу, распахнутую на бычьей шее, к которой в редких случаях прикасался галстук. Оба – и Василий Ильич и Егор Александрович – держали в руках рюмки.
– Я и говорю ему: физиономия чиновничества в искусстве, извините, не внушает доверия, – гремел Егор Александрович и, фыркая крупным носом, хохотал. – Борьбой с талантами вы защищаете легион бездарностей! Поэтому вся ваша критика моего Радищева – удушающая искренность, чиновничий всхлип спросонок. Шедевр – это благородная простота и спокойное величие. А всякий образец новых веяний надевает на талант наручники! Бессмертие – аплодисменты потомков, а не ваши жидкие рукоплескания! О какой свободе критики вы говорите? Ваша свобода слова – свобода плевка! Русское искусство заплевали!
– Ах, Егор, Егор, так и сказал? – восхищенно воскликнул Василий Ильич и, смеясь, чокнулся с дедом. – Хулиган! Грубиян! Впрочем, верно: почти вся современная критика – цепь казней русских талантов. Но представь – ей кричат «браво» лощеные субъекты из нашей интеллигенции!
– Их «браво», Васенька, – эхо глупости и невежества. О чем тут можно говорить? А в общем – критика стала либо наемным убийцей, либо продавцом фимиама, Вася, либо злой проституткой! А вот и наш журналист! Прошу любить и жаловать! Мой родной внук! – увидев Андрея, вскричал Егор Александрович и даже радостно раздвинул руки. – Да, впрочем, вы хорошо знакомы. И не один год.
– Малость есть, малость есть. Читали кое-что.
– Да-с, мой внук! Хотя и журналист! Но – единственный и любимый! Я давно тебя не видел, оказывается, Андрюшка!
– Столько же, сколько и я тебя. С утра.
– Верно. Все равно – здравствуй!
И Егор Александрович в избытке силы сжал руку Андрея, ощутившего бугорки мозолей на его твердой, как железо, ладони. В припухших его глазах вдруг заискрились ожигающие огонечки, он полнозвучно произнес:
– О, пресса! Исчезает искусство, и его место займет пресса. Что-то в этом роде пророчил Достоевский! И будем ходить под современным лозунгом: пусть погибнет весь мир, но восторжествует пресса! А, Андрюша? А ну-ка, зайди в мастерскую и налей рюмку, а то физиономия скучная!
Андрей сказал:
– Неужели мой приход спровоцировал разговор о прессе?
– Дорогой внук! Всех газетчиков, кроме тебя, как исключение, и всех дебилов-критиков надо бы соединить одной веревочкой и как слепых, взбесившихся щенков привязать к штанам перестройщика академика Яковлева, чтобы знали, где ногу задирать и автографы ставить! Придумали, радетели наши, умственную позу завоевателей мысли! И что случилось? Политическая балаганщина! Идиотизация духа! Напялили вместо чепчиков на плешивые головки демократические нимбы и изображают адвокатов русского народа! В каждой статье: Россия, Русь, возрождение, демократия. Да только русскостью и не пахнет! Ароматы сточной канавы – пожалуйста! Реформы, гайдаризация, ваучеризация, ельцинизация, американизация! Готов увизжаться от восторга! А модернопупы-демократы стали фаллосы рисовать вместо человеческих лиц, негодяи! И авангардно суют пакости под нос ошарашенной публике, а та, бедная, обалдевает от новаторства!
По-медвежьи рыкающий бас деда нестеснительной своей грубостью заглушил говор гостей в мастерской, и пчелиное гудение голосов немного попритихло, на него стали оглядываться, одни неодобрительно, другие, ухмыляясь. Василий Ильич, с удовольствием слушая сильные выражения Егора Александровича, в то же время встревоженный молчаливым неодобрением некоторой части гостей, постарался смягчить его высказывания:
– Егорушка, ты очень уж… Ты шокируешь как-то…
– Кого? Критиков? Демократов? Пошатнул величие дураков? Экая неделикатность! Их вряд ли так пошатнешь! Восхитительно, Вася, тогда разреши сказать: душевно целую ручки и попочку всем пакостникам холстов! Доволен?