Транзиция Бэнкс Иэн
Мадам д’Ортолан взглянула на помощника, который старался хотя бы немного приоткрыть слезящиеся от яркого света глаза. Сумрак ему роднее, подумала она.
– Сегодня я увижусь с мистером О, – предупредила мадам д’Ортолан. – В последний раз. Таково мое решение. Поэтому нам нужно загрузить его работой под завязку. Понимаете, к чему я веду?
– Конечно, мэм.
– Как только он сойдет с дистанции, мы, разумеетя, устроим, чтобы его дело продолжили другие.
– Я доработаю распоряжения.
– У вас десять минут, потом мне надо выезжать.
– Все будет готово, мэм.
– Спасибо, мистер Клейст, – улыбнулась она. – Можете идти.
Когда помощник удалился, мадам д’Ортолан еще какое-то время сидела на месте, глядя в пространство и безотчетно постукивая длинными розовыми ногтями друг о дружку. Внезапно Месье Пампельмус снова вспрыгнул ей на колени. Шикнув на кота, она сбросила его на пол.
Мадам д’Ортолан велела подавать машину, привела себя в порядок в будуаре на первом этаже, затем забрала у расторопного мистера Клейста инструкции для одиозного мистера О и вышла в вестибюль, где позволила одному из лакеев-египтян – второму по красоте – накинуть ей на плечи жакет. После чего села в автомобиль и сказала Кристофу ехать в кафе «Атлантик».
Машина вильнула по усыпанной гравием дорожке, дугой огибавшей величественный особняк, и умчалась в направлении бульвара Осман, а черные кованые ворота тихо закрылись позади.
2
Пациент 8262
Удивительно, сколько всего можно заметить, даже лежа с закрытыми глазами. К примеру, я знаю, какое сейчас время года, ясно или пасмурно, какие дежурят медсестры и санитары, кто из других пациентов заходил ко мне в палату, какой сегодня день недели, а еще – умер ли кто-нибудь из больных.
Это отнюдь не сложно, ничего сверхъестественного. Достаточно держать ухо востро и оттачивать восприятие ежедневной рутины. Цепкая память тоже помогает, как и разумная доля фантазии. Воображение необходимо не ради пустых домыслов – они только вредят, – а дабы находить правдоподобные объяснения тому, что подмечают органы чувств, и выстраивать гипотезы, проливающие свет на события.
Порой я лежу с закрытыми глазами дни напролет. Я притворяюсь спящим – и действительно сплю дольше, чем обычно, – заодно позволяя прочим чувствам, помимо зрения, дорисовывать окружающую картинку. Я слышу, как шумит ветер и барабанит в стекло дождь, как щебечут птицы; по малейшему сквозняку и отчетливости звуков со двора понимаю, что окно открыто, даже если пропустил скрип, с которым оно распахивалось. Я улавливаю ароматы, долетающие снаружи, а по ветерку сразу определяю, лето сейчас или необычно теплая интерлюдия посреди весны или осени. У каждой медсестры и каждого врача, которые ко мне заходят, свой характерный запах пота или парфюма, поэтому я знаю, кто находится в палате, даже не слыша голосов, хотя и голоса, конечно, различаю.
Время от времени ко мне забредают другие пациенты, которых я распознаю по больничному душку. Я недостаточно плотно с ними общаюсь, чтобы изучить каждого и составить надежный реестр, но некоторые все-таки выделяются среди прочих особенным запахом или поведением: от одного мужчины всегда разит одеколоном, одна пожилая леди благоухает фиалками, а другая постоянно гладит меня по голове. (Когда происходит подобное, я подглядываю сквозь неплотно прикрытые веки.) Один низенький сухопарый человечек, почти не замолкая, насвистывает, а другой, более упитанный мужчина, всякий раз отрешенно барабанит пальцами по металлическому изножью моей койки.
Ритмы больничного дня, недели, месяца или года, довольно очевидные независимо от возможности смотреть, ночью никуда не деваются, хоть и становятся в разы тише. Днем нам регулярно приносят еду и лекарства (тележек с лекарствами здесь две – у одной скрипит колесико), врачи совершают обходы согласно расписанию, а уборщики соблюдают абсолютно предсказуемый график дежурств, затрагивающий все временные шкалы, – от ежедневного вытирания пыли до весенней генеральной уборки раз в год.
В общем, даже лежа на месте и намеренно отказавшись от самого информативного из чувств, я практически ничего не упускаю.
Нет, не подумайте – зрение у меня отличное. Я просто забавляюсь, пережидая добровольное изгнание. Убиваю время, прежде чем вернуться в строй.
И уж поверьте, я обязательно вернусь.
Транзитор
Однажды я наблюдал, как она проводит ладонью над зажженной свечой, поглаживая желтое пламя: веер пальцев порхал в жарком воздухе, раскаленная сердцевина трепетала, но плоть оставалась нетронутой. Огонек отклонялся то влево, то вправо, подрагивал, выпуская к сумрачному потолку колечки сажистого дыма, а она продолжала медленно водить рукой над эфемерной слезинкой пламени.
– И все-таки для меня разум – это прежде всего концентрация, – произнесла она. – Представь себе увеличительное стекло, которое фокусирует лучи света в одной точке, пока не загорается огонь – пламя разума. Самосознание рождается путем сгущения реальности. – Она подняла на меня взгляд. – Понимаешь?
Я кивнул, хотя сомневался, что понял. Наркотики все еще действовали, и я отдавал себе отчет, что любая околесица, произнесенная в таких обстоятельствах, может показаться на редкость глубокомысленной. Я знал это и в то же время чувствовал: сейчас всё иначе.
– Нет разума в отрыве от контекста, – продолжила она, глядя на свою руку, проходящую над пламенем туда и обратно. – Как увеличительное стекло отбрасывает тень на область рядом с объектом фокусировки – расплачивается за концентрацию на чем-то конкретном, – так и мы забираем смысл из окружающего мира, чтобы сосредоточить его в нас самих, нашем разуме.
Однажды летом, еще подростком, я пешком отправился с друзьями в город. Деньги на автобус мы приберегли, чтобы добавить к карманным и потратить на игровые автоматы, бургеры и сладости. На окраине нам попалась тихая улочка с небольшими двориками перед каждым домом. Мы подошли к одному из участков, почти полностью вымощенному плиткой, с парочкой чахлых растений в разномастных горшках. Хозяин – толстый седовласый мужчина – храпел на шезлонге.
Мы с друзьями остановились поглядеть, изнывая от жары. Двое ребят стянули с себя футболки и теперь сверкали голым торсом, как и спящий дедок. У него на груди курчавились седые волосы. Кто-то шепнул, что старик напоминает выбросившегося на берег кита. Дворик был крошечным; чтобы уместить шезлонг, хозяину пришлось развернуть его по диагонали. Дедок лежал так близко, что мы улавливали запах кокосового масла на его коже, почти могли прикоснуться.
Мы стояли и глазели, как он спит, и тут кто-то сказал: «Вот бы сейчас водяной пистолет!»
Солнце обжигало нам спины. Я был самым высоким, и тень от моей головы падала на ступни старика. Я вспомнил, что ношу в кармане лупу. С ее помощью я частенько прожигал дырочки в листьях на образцовой клумбе моей мачехи.
– Глядите! – прошептал я, доставая лупу.
Я развернул ее так, чтобы солнечные лучи сфокусировались на груди у старика, затем слегка подвинул, и пятнышко света, пробежав по зарослям блестящих седых волосков, остановилось на сморщенном соске. Кто-то из ребят прыснул. Меня тоже разобрал хохот, отчего кругляшок света дрогнул, но я продолжал держать лупу, пока дедок не дернулся. По-моему, я даже увидел струйку дыма. Затем бедолага вскрикнул, распахнул глаза и рывком сел, изумленно схватившись за грудь. Мои приятели уже бежали прочь, захлебываясь смехом. Я припустил за ними. Вдогонку неслись проклятия старика. Еще несколько недель мы обходили ту улочку стороной.
Ей я про этот случай не рассказывал. Ни тогда, ни когда-либо еще.
– Полагаю… – пробормотал я, – мы сами даруем… или даже излучаем смысл. Наделяем сутью окружающие вещи. Включаем их в контекст. Конечно, они существуют и без нас…
– Уверен? – промурлыкала она.
– …но мы даем им названия, видим закономерности и процессы, которые их объединяют. Вписываем их в среду. Мы делаем вещи реальнее, когда понимаем, что они выражают и значат.
– Гм-м… – Она чуть заметно пожала плечами, не отрывая взгляда от своей ладони, скользящей над пламенем. – Может, и так. – Похоже, она постепенно теряла интерес к разговору. – Но всему нужен некий толчок, катализатор. Всегда.
Медленно склонив голову набок, она так увлеченно засмотрелась на свои пальцы, что я осмелился ею полюбоваться.
Она сидела напротив, замотанная в мятую белую простыню. Ее волосы – водопад рыжевато-каштановых кудрей – деликатным нимбом обрамляли лицо с заостренным подбородком и ниспадали на плечи, приоткрывая стройную шею. В ее карих глазах, издали почти черных, плясали отблески пламени, словно иллюстрируя ее идею о природе разума. Взгляд будто остекленел. В зрачках то отражался крохотный сполох, то пропадал, скрытый пальцами. Она неспешно, едва ли не томно, моргнула.
Мне вспомнилось, что наше зрение не статично; мы можем пристально что-то рассмотреть лишь потому, что наши глаза ежесекундно совершают множество крошечных безотчетных движений. Если привести глаза в полную, абсолютную неподвижность, предмет в поле зрения исчезнет.
– Я люблю вас, – услышал я собственный шепот.
– Что?!
Она вскинула взгляд. Ее пальцы застыли над пламенем.
– Ай! – вскрикнув, она отдернула руку.
Мадам д’Ортолан
В огромном, звенящем от эха главном зале кафе «Атлантик», где потолок теряется за пеленой застоялого дыма, колышимого исполинскими вентиляторами, рок-группа «Джупла» играет перед довольно равнодушной публикой, толпящейся между столиков, богато накрытых для всех, кто не прочь выпить, закусить и поиграть в азартные игры. Два круглых витражных окна, расположенные высоко во фронтонах, и шарообразные желтые лампы размером с батисферу[9] едва разгоняют мрак над кутерьмой внизу, где по проходам снуют потные человечки-сэндвичи с рекламными щитами.
Певица – миловидная евразиечка – выступает в вибрато-чокере. Малых барабанов на сцене сразу два: один установлен как обычно, а другой подвешен прямо над ним, примерно на расстоянии полуметра. Когда заходит мадам д’Ортолан – шофер Кристоф по мере сил расчищает перед ней дорогу, – певица, стоящая на небольших подмостках у одной из длинных стен, берет особенно высокую, протяжную ноту, после чего нажимает на кнопку пульта у себя в кармане, переводя чокер в высокоскоростной режим. Батарейки запускают крошечный моторчик, соединенный с неуравновешенными грузиками внутри устройства, отчего чокер вибрирует на шее девушки в области голосовых связок, и она издает что-то вроде дробного завывания, которого без технических уловок не добиться. Палочки ударника бешено мелькают между верхним и нижним барабанами, создавая безумный перкуссионный аккомпанемент.
– Присаживайтесь, мадам, – говорит Кристоф, быстро протирая тряпкой стул в полукруглой нише практически напротив сцены.
Он заранее забронировал этот небольшой уютный столик, сделав звонок из машины. И хотя предыдущие гости еще спорят с администрацией, официанты в белых пиджаках уже уносят их недопитые коктейли.
Мадам д’Ортолан скептически изучает сиденье, затем со вздохом на него опускается, расправив на коленях юбку, и с чопорным лицом ждет, пока Кристоф придвинет стул ближе к столику.
Какой-то мужчина – вероятно, мистер О – протискивается к ним сквозь толпу. Одет он как деревенщина, да и цвет кожи у него под стать – ни рыба ни мясо. Мадам д’Ортолан не в восторге от такого типажа. Покосившись на громилу Кристофа, мужчина подходит к столику, улыбается, нервно потирая руки, и отвешивает замысловатый поклон.
– Мадам.
– Да?
– Аймен К’эндс к вашим услугам.
– Садитесь, – указывает она.
Услышанное имя в голове не задерживается. Для Мадам он всегда будет мистером О.
У алькова слышится ругань: прежние гости возмущаются, что их выпивку унесли. Официант набрасывает на столик белоснежную скатерть, разглаживает ее и поворачивается к мадам д’Ортолан, чтобы принять заказ. Скользкий тип меж тем садится. Кристоф, с хмурым видом стоящий позади, то подозрительно поглядывает на пришедшего, то – не менее подозрительно – на бранящихся посетителей, которых, похоже, вот-вот выгонят из ресторана. К администраторам на подмогу спешат двое вышибал, по виду еще внушительнее Кристофа.
Аймен К’эндс даже сидя пытается изобразить поклон.
– Для меня огромное удовольствие встретиться с вами сно…
– Ваши любезности мне ни к чему, – обрывает его мадам д’Ортолан, – и ответных не ждите.
Этого типа – вспоминает она, разглядывая улыбчивое, блестящее от пота и досадно незнакомое лицо цвета кофе, – не мешает держать в узде. Она на мгновение оборачивается к Кристофу и указывает взглядом на свое плечо; шофер помогает ей снять кремовый жакет и бережно вешает его на спинку стула. При этом мадам д’Ортолан подмечает, что пальцы Кристофа касались ее кожи через шелковую блузку чуть дольше, чем необходимо, а еще он тайком вдохнул аромат ее волос. Это в рамках дозволенного, но отвлекает.
– Воды без газа, – говорит она официанту. – Бутылку откроете при мне. И никакого льда.
– Двойной эспрессо. – Аймен К’эндс теребит ворот рубахи. – А еще воды. Льда положите побольше. – Теперь он постукивает пальцами по столешнице.
В Париже сейчас жарко, а в кафе «Атлантик» еще жарче. Лениво крутящиеся потолочные вентиляторы здесь скорее для антуража. Потные человечки с рекламными щитами на шее – одни рекламируют блюда дня, другие предлагают услуги букмекеров, юристов, ростовщиков, залоговых компаний и борделей, третьи освещают последние новости и результаты матчей – допущены сюда в основном для того, чтобы, курсируя взад-вперед, создавать прохладный ветерок. На удивление, они неплохо справляются.
Аймен К’эндс ужом вертится на стуле, постоянно озираясь. Его ладони мнут одна другую. Похоже, он в принципе не может усидеть спокойно; при взгляде на него жара становится еще невыносимее.
– Веер! – бросает мадам д’Ортолан через плечо.
Кристоф со щелчком раскрывает большой веер из черного кружева и начинает аккуратно обмахивать ей лицо.
Аймен К’эндс, сверкая глазами, подается вперед:
– Мадам, позвольте мне сказать…
– Не позволю. – Мадам д’Ортолан оглядывается по сторонам с неприязненной гримасой. – Давайте без лишней болтовни.
Ее слова, похоже, задевают К’эндса. Глядя на свои руки, он произносит:
– Я вам настолько неприятен, мадам?
Как будто этот человечишка вообще достоин ее оценки!
– Что за вздор! – отмахивается она и, окинув беглым взглядом задымленный, похожий на пещеру зал, добавляет: – Я просто не горю желанием тут задерживаться. Помимо всего прочего, такие толпы привлекают террористов.
– Христианских? – с немного озадаченным видом К’эндс тоже вертит головой.
– Каких же еще, идиот!
– А ведь это религия любви к ближнему. – Он сокрушенно цокает языком. – Как печально.
На миг у мадам д’Ортолан закрадывается подозрение, что над ней потешаются. Кто знает, насколько подробно эти залетные passerines[10] помнят свои прошлые встречи с людьми, вещами или событиями? Неужели он над ней подтрунивает? Мадам д’Ортолан отметает эту мысль.
– Религия фанатиков, – сварливо поправляет она. – Религия, которая любит мучеников; религия, основанная на доктрине первородного греха и позволяющая стирать в порошок детей, потому что даже они – грешники. Тьфу! – Она кривится и делает вид, что сплевывает. – Да эта религия просто создана для терроризма!
На противно лоснящемся лице К’эндса возникает некое подобие улыбки, и мадам д’Ортолан чувствует, как у нее на лбу выступают капельки пота. Она наклоняется над столиком и уже тише произносит:
– Вы что, еще не полностью тут? Не внедрились как следует? Здесь любой дурак об этом знает! А вы – нет?
– Я знаю лишь то, что знаю, мэм, – тихо отвечает он, явно стараясь напустить туману.
Одна из его ног ритмично подергивается вверх-вниз, словно вторя барабанщику «Джуплы». До чего же невыносимый субъект!
– Тогда знайте, что у меня больше нет ни малейшего желания здесь торчать, – говорит ему мадам д’Ортолан, а затем громко и раздраженно кашляет Кристофу, который, похоже, засмотрелся на субтильную евразийку, выводящую трели на сцене.
Шофер возвращается с небес на землю и после многозначительного кивка госпожи запускает свободную руку в карман серого пиджака. Оттуда он достает нечто похожее на футляр для сигары и протягивает К’эндсу.
Тот с печальным видом убирает предмет в нагрудную сумку.
– Кстати, – добавляет он, – у меня почти закончился…
– Там внутри запас еще на дюжину еремещений, – перебивает его мадам д’Ортолан. – Мы же не тупицы. Считать умеем.
К’эндс передергивает плечами.
– Простите, что доставил вам такие сильные неудобства. – В его голосе звучит обида.
Он встает, проводит пальцами по жестким темным волосам и устремляет взгляд в зал. Мимо, громыхая рекламным щитом, проносится человек-сэндвич, отчего шальвар-камиз К’эндса раздувается, как парус.
– Пойду перехвачу официанта с моим кофе…
– Сядьте! – рявкает мадам д’Ортолан.
К’эндс оборачивается.
– Вы же сами сказали…
– Сидеть!
Он повинуется с еще более уязвленным видом.
– Касательно этого дела у меня для вас особые указания. Не упомянутые в инструкции.
К’эндс, разумеется, удивлен. Поразительно, насколько быстро и явно его внутренний настрой отражается на лице! Мадам д’Ортолан находит это мерзким. А если он такой со всеми, то еще и непрофессиональным. Неужели он окончательно съехал с катушек? Досадно, если долгая кампания по выведению его из строя увенчалась успехом именно сейчас, когда он нужен ей в здравом уме!
– Как это – не упомянутые? – хлопает глазами К’эндс.
Мадам д’Ортолан не удивилась бы, появись над его головой облачко со знаком вопроса, как в комиксах.
– Да вот так, – говорит она. – Некоторые имена и задачи в переданных вам инструкциях могут вас удивить. Тем не менее эти указания были тщательно согласованы на высшем уровне, причем одобрили их не один-двое, а сразу несколько благонадежных лиц, так что будьте уверены: ошибки здесь нет. Что касается заключительного пункта инструкции, которого вам рекомендуют придерживаться в каждом из случаев, – не обращайте на него внимания. Упомянутых субъектов не нужно подвергать принудительной транзиции. Все до единого должны быть устранены. Иными словами, убиты. Незамедлительно. Вам понятно?
Брови К’эндса взлетают вверх.
– Вы просите меня нарушить письменный приказ?
– Всего один пункт. Сущая мелочь.
– Мелочь?! – В глазах у него ужас – хотя, возможно, его больше напугал выбор слова, чем предельная жестокость плана действий.
– На бумаге, – терпеливо объясняет мадам д’Ортолан, – вам предписано найти упомянутых лиц, подобраться к ним, а затем изолировать. Я лишь вношу устную поправку: сделайте все вышеперечисленное, только не похищайте их, а убейте.
– Значит, это приказ?
– Да.
– Но…
– Письменные распоряжения поступают из моего кабинета, а затем согласовываются, – ледяным тоном продолжает мадам д’Ортолан. – Моя устная поправка также была должным образом рассмотрена и одобрена. И она вышла позже письменных указаний. Что в этой цепочке событий вам непонятно?
В наступившей тишине звенит обида. Официант приносит напитки. Как только он уходит, К’эндс говорит:
– Полагаю, устные уточнения будут подтверждены документально, и уже тогда…
– Конечно нет! Не будьте глупцом! Есть причины, почему мы все устраиваем именно так. – Мадам д’Ортолан наклоняется ближе и кивком приглашает собеседника тоже придвинуться. – Разве вы не видите, – продолжает она чуть мягче и понизив голос, – что Совету, да и «Надзору» в целом угрожает опасность? Задание должно быть выполнено. Необходимо принять меры. Они могут показаться суровыми, но и угроза крайне велика.
К’эндс по-прежнему медлит.
Мадам д’Ортолан выпрямляется на стуле.
– Просто выполните указания, К’эндс. Все до единого.
Кристоф откупоривает бутылку, чистым носовым платком протирает стакан и наливает туда воду. Мадам д’Ортолан делает маленький глоток. Судя по виду, К’эндс страшно недоволен, но это не мешает ему чуть ли не залпом, в два захода, выпить эспрессо. У мадам д’Ортолан возникает непрошеная мысль, что и в постели он теперь такой же дерганый и торопливый. Хотя когда-то, конечно, был весьма искусен. Она отгоняет воспоминание о том, что лучше бы забыть, и кивает в сторону зала.
– Вот теперь можете идти.
К’эндс вскакивает, поспешно кланяется и делает шаг к выходу.
– Минуточку! – останавливает его мадам д’Ортолан.
Он со вздохом оборачивается.
– Да?
– Напомните, как там вас зовут?
– Аймен К’эндс, мэм.
– Что ж, К’эндс, надеюсь, вы все поняли?
Его челюсть ходит ходуном, словно он едва владеет собой.
– Разумеется, – цедит он сквозь зубы.
Мадам д’Ортолан награждает его ледяной улыбкой.
– Как вы, наверное, догадываетесь, К’эндс, вам поручили дело чрезвычайной важности. Можно сказать, первостепенной. В случае успеха вас ждет щедрая награда, но и плата за неудачу будет…
– Ей-богу, мадам! – громко прерывает ее К’эндс, в чьем голосе звучит не только раздражение, но и намерение задеть. – Без вас разберусь!
Он разворачивается и, подергивая головой, исчезает в толпе.
Мадам д’Ортолан возмущена до глубины души.
Философ
Мой отец был зверем, мать – ангелом. Отец – здоровенный, сильный детина – любил, как говорится, распускать руки. В школе его однажды оставили на второй год, после чего он стал самым крупным мальчишкой в классе. Настолько крупным, что временами запугивал учителей. В конце концов его вышвырнули за драку с другим учеником. Отец утверждал, будто старшеклассник, которого он избил, издевался над младшими. Лишь двадцать лет спустя, уже после смерти отца, мы узнали, что на самом деле он сломал челюсть однокласснице.
Он с детства мечтал работать в полиции, но так и не смог сдать вступительные экзамены. Устроился охранником в тюрьму, пока и оттуда не вышибли за неоправданную жестокость. Ничему жизнь не учила, согласны?
Мать воспитывалась в строгой религиозной семье. Ее родители состояли в небольшой секте под названием «Первая церковь Народа, избранного Господом нашим Христом-искупителем». Я как-то пошутил, что у этой общины слов в названии больше, чем прихожан. Тогда мать в первый и единственный раз меня ударила.
Она гордилась тем, что не спала с моим отцом до свадьбы. Они поженились в ее восемнадцатый день рождения. Думаю, она просто мечтала отделаться от родителей со всеми их запретами и правилами. А правил в их доме было хоть отбавляй. Перед тем как жениться, отцу пришлось пообещать местному проповеднику и старейшинам общины, что все его дети будут воспитываться в лоне Церкви, хотя он, похоже, усмотрел в этом удобный повод пренебрегать отцовскими обязанностями. Пока я рос, он уделял мне минимум внимания. Обычно он читал газету, беззвучно шевеля губами, или слушал музыку в наушниках, громко и невпопад подпевая. А если мне удавалось его отвлечь, отец, нахмурившись, опускал газету и отправлял меня к матери или же просто буравил взглядом, не выключая плеер, и указывал пальцем сначала на меня, затем на дверь. Он любил кантри и мелодии из вестернов – чем заунывнее, тем лучше.
Отец никогда не скрывал, что сам неверующий, хотя в сильном подпитии мог обронить: «Там, наверху, наверняка кто-то есть». Он повторял это довольно часто.
Должно быть, маме он показался особенным. Возможно, как я уже упомянул, свою роль сыграло и желание избавиться от дурацких запретов и предписаний, с которыми она мирилась в родительском доме. Увы, как мы оба с ней выяснили, отец тоже был не прочь покомандовать.
Чаще всего о новом правиле меня оповещал шлепок по уху, а когда я совсем уж отбивался от рук, отец снимал ремень, швырял меня к себе на колени и хлестал. В общем, мама попала из огня да в полымя, а я – сразу в полымя.
Мама души во мне не чаяла. Она отдавала единственному сыну всю любовь, которая предназначалась мужу, но отскакивала от него, словно мячик. Не подумайте, будто из-за нее я стал геем. Нет. Я вполне обычный. Просто получил однобокое воспитание в странной семье, где один родитель меня боготворил, считая пай-мальчиком, а другой обращался со мной, как с питомцем, которого жена принесла в дом без разрешения. Если б я хорошенько поразмыслил, то пришел бы к выводу, что семья у меня самая обыкновенная. Однако я об этом не думал и никогда не спрашивал у других детей, какая обстановка дома у них. Я вообще довольно редко общался с одноклассниками. Ровесники казались мне слишком шумными и разбитными, а они меня, должно быть, считали тихоней. Или букой. Меня задирали и подкалывали из-за христианской веры.
Многие, наверное, назвали бы мое детство трудным, хотя мне оно таким не виделось – ни тогда, ни даже теперь. Во всяком случае, не так однозначно. Обычные превратности судьбы. Я усердно учился, а после уроков и по выходным подолгу бывал на природе. Домашние задания всегда выполнял идеально. Я много времени проводил в библиотеках – школьной и в соседнем городке, – причем не только за чтением. Когда ездил в автобусе, глядел в одну точку.
Втроем мы еще худо-бедно уживались, а потом родилась моя сестра. Конечно, она ни в чем не виновата, хотя тогда признать это было сложно. Я не знал, кого еще винить. Разумеется, сестра ничего плохого не сделала, пусть и послужила причиной.
Мы жили за городом неподалеку от тюрьмы, по соседству с коллегами отца. Все детство до меня доносились родительские ссоры: стены в доме были тонкие. Впрочем, маму я не слышал, только отца. Она всегда говорила очень тихо, почти шептала, а он либо орал, либо громко ее отчитывал. Сомневаюсь, что он вообще умел общаться спокойно. Со стороны казалось, будто отец спорит сам с собой или с кем-то воображаемым. Обычно я прятал голову под подушку, а если не помогало – затыкал уши пальцами и мычал, чтобы заглушить все прочие звуки.
Однажды я, должно быть, бубнил слишком громко, потому что в комнате зажглась лампа, и, открыв глаза, я увидел над собой хмурого, в одних трусах, отца. Он грозно спросил, какого черта я так расшумелся, а я, щурясь от яркого света, заплакал. Я не сомневался: сейчас мне прилетит, однако отец что-то неразборчиво проворчал и, хлопнув дверью, вышел. Свет мне пришлось выключать самому.
Я и прежде слышал вещи, о которых предпочел бы не знать – про секс и тому подобное, – однако тем вечером мама вернулась из больницы, где около недели назад родила мою сестру. Важное, на мой взгляд, обстоятельство. Первые роды у мамы прошли с трудом, и вообще-то ей не следовало заводить еще детей. Тем не менее она вновь забеременела, и случилось как случилось. Отец предпочел бы избавиться от того, что затем превратилось в мою сестру, однако мать отказалась по соображениям веры и пошла до конца. Она пережила неприятную операцию, ей наложили много швов там, внизу.
Думаю, в тот вечер отец был пьян, и пьян очень сильно – впрочем, как всегда. Даже пытаясь мычать себе под нос, я знал, о чем они говорят – о сексе. Несмотря на то что мама едва выписалась из роддома. А так как в силу возраста я уже начал интересоваться взрослыми отношениями, какая-то часть меня захотела послушать.
И я услышал, как мать умоляет отца заняться с ней оральным или даже анальным сексом вместо обычного, ведь у нее швы и до сих пор все болит. Раньше отец сам упрашивал ее о чем-то подобном, но, судя по долетавшим до меня обрывкам ссор, она не соглашалась. Тем не менее той ночью он не принял ее подачку, особенно после месяцев воздержания.
В общем, не буду ходить вокруг да около: он взял ее силой, а мне пришлось слушать стоны, а затем – крики. Очень громкие, хотя я каким-то образом понимал, что она сдерживается изо всех сил. Я засунул пальцы в уши так глубоко, что испугался повредить барабанные перепонки, и замычал что есть мочи, однако криков не заглушил.
Вы даже не представляете, как долго это длилось. Может, на отца так повлияло опьянение, а может, ее вопли. Наконец, крики стихли, сменившись всхлипами, а вскоре раздался храп.
Конечно, я рисовал себе, как врываюсь к ним в спальню, стаскиваю отца с матери, колочу его и так далее, однако мне едва исполнилось одиннадцать, и сложением я пошел в хрупкую мать, а не в грозного отца. Я ничего не мог поделать.
Звуки взбудоражили и мою сестренку. Она плакала, как обычно плачут младенцы, – возможно, уже долго, просто я не замечал из-за криков матери и своего мычания. Я услышал, как мама поднялась с кровати и подошла к колыбельке, чтобы успокоить дочку, хотя ее собственный голос дрожал от слез. Отец оглушительно храпел, мама всхлипывала и причитала, а сестренка надрывно ревела. Только тогда наши соседи застучали в стену. Их приглушенная брань походила на вялый, далекий репортаж о случившемся.
Мне не стыдно признаться, что почти всю оставшуюся ночь я проплакал, хотя в итоге все-таки уснул и наутро пошел в школу. Удивительно, как многое человек может пережить и принять. Практически все.
Думаю, именно той ночью я решил, что никогда не женюсь и не заведу детей.
3
Пациент 8262
Есть в моем образе жизни некая строгость, чистота. Элементарность. В определенном смысле, со мной почти ничего не происходит: лежу на койке, уставившись в одну точку или за окно, моргаю, сглатываю слюну, переворачиваюсь на другой бок, иногда встаю – например, если утром меняют постельное белье. Всякий раз, когда я с отвисшей челюстью наблюдаю за медперсоналом и уборщиками, они пытаются завязать со мной разговор. В ответ я старательно выдавливаю улыбку. К счастью, мы говорим на разных языках. Я понимаю большую часть слов – достаточно, чтобы в целом представить, как медики оценивают состояние моего здоровья и какими лекарствами намерены меня пичкать, – однако понимание это дается мне с трудом, а сам я на их языке ничего вразумительного вообще не скажу.
Время от времени я киваю, посмеиваюсь или произвожу звук, отчасти похожий на кашель, а отчасти – на мычание, которое порой издают глухие; еще нередко хмурю брови, словно гадая, о чем мне говорят, или досадуя оттого, что остаюсь непонятым.
Периодически приходят доктора, чтобы меня проверить. Вначале и врачей, и тестов было много. Теперь меньше. Мне дают книги с фотографиями и рисунками предметов обихода или с большими, во всю страницу, буквами. Одна женщина-врач принесла мне ящик с детскими деревянными кубиками, на которых тоже красовались буквы. Я с улыбкой начал их ворошить, составлять красивые узоры и возводить башенки, чтобы со стороны выглядело так, будто я не понимаю букв, однако стараюсь сделать все возможное, лишь бы мной остались довольны. Врач – молодая симпатичная женщина с короткой темной стрижкой и большими карими глазами – то и дело постукивала по зубам кончиком карандаша. В отличие от иных коллег, она обращалась со мной терпеливо, без грубостей. Она мне очень нравилась, и я бы охотно приложил усилия, чтобы ее порадовать. Но не мог – и следовательно, ничего не делал.
Я лишь захлопал в ладоши, растопырив пальцы, как малыш, отчего сбил башенки из кубиков, которые до этого выстроил. Женщина печально улыбнулась, постучала по зубам карандашом и напоследок сделала несколько пометок в блокноте. Я с облегчением выдохнул, так как боялся, что перегнул с ребячеством.
В уборную мне дозволено ходить одному, хотя порой я притворяюсь, что засыпаю там. Когда персонал начинает стучать в дверь, выкрикивая мое имя, – выхожу с виноватым видом и бессвязно что-то лопочу.
Меня здесь называют «Кел». Кажется, это прозвище то ли по какой-то причуде, то ли в шутку придумал один врач, но в начале года он уволился, в моих записях отсылок к имени «Кел» нет, а больше никто ничего не помнит.
Мыться мне самому не разрешают. Впрочем, не так-то уж плохо, когда тебя моют: если подавить чувство стыда, то процесс очень даже расслабляет, напоминая, в некотором смысле, о роскошной жизни. Утром в банный день я обязательно мастурбирую в туалете, чтобы потом не оконфузиться перед медсестрами или санитарами.
Одна из медсестер – крупная и добродушная, с нарисованными бровями, другая – миниатюрная крашеная блондинка, довольно симпатичная. Есть еще два санитара, или работника по уходу за больными: бородатый мужчина с длинными, забранными в конский хвост волосами и щуплая на вид, но поразительно сильная дама, которая выглядит старше меня. Если бы кто-то из них (не буду скрывать – речь о хорошенькой блондинке) вдруг проявил хотя бы малейший признак сексуального интереса, я бы, наверное, пересмотрел свою привычку превентивного самоудовлетворения. Впрочем, пока вероятность такого развития событий мала, и во время мытья все четверо демонстрируют лишь деловую отстраненность.
В дальнем конце коридора есть комната отдыха, где другие паценты смотрят телевизор. Я туда наведываюсь редко, а когда прихожу – делаю вид, будто не понимаю смысла передач. Остальные в большинстве своем сидят с разинутыми ртами, и я им подражаю.
Кто-нибудь из больных то и дело пытается завязать со мной беседу. Я в ответ моргаю, улыбаюсь и бессвязно мычу, после чего собеседник обычно уходит. Только огромный лысый толстяк в оспинах меня не чурается. Когда мы смотрим телевизор, он садится рядом и бубнит мне что-то низким, усыпляющим голосом – возможно, рассказывает о неблагодарной и надменной родне и своих любовных похождениях в молодости, излагает диковатые сюжеты из местного фольклора или хвастается изобретением вечного двигателя. Как вариант, признается мне в безудержной страсти и в красках расписывает, что сделал бы со мной наедине. А может, признается не в любви, а в ненависти – и, опять же, в красках расписывает, что сделал бы со мной наедине. Я не разбираю почти ни слова; думаю, он говорит на том же отчасти понятном мне языке, что и доктора с медсестрами, просто на другом диалекте.
В любом случае, я редко удостаиваю вниманием комнату отдыха и остальных пациентов. Лежу или сижу в своей палате и размышляю обо всем, что сделал и собираюсь сделать, как только непосредственная угроза исчезнет и я смогу без опаски вернуться в строй. Иногда улыбаюсь или даже фыркаю от смеха, думая, как все эти несчастные безумцы будут прозябать здесь, пока не умрут, тогда как я побываю еще во множестве миров, живой и полный эмоций – трюкач, готовый на любую авантюру, которая придет в голову. Если бы кто им рассказал – и пациентам, и персоналу, – только представьте, как бы они изумились!
Эдриан
Верите – нет, но я всегда обожал кокаин. Не только потому, что он сделал меня богатым и помог выбраться со дна. Я обожал им закидываться.
Кокс – настоящий бриллиант среди наркотиков. Мне нравилось в нем все, нравилось, насколько он гармоничен. Во-первых, чистота. Вы только посмотрите на этот чудесный белоснежный порошок! Иногда чуть желтоватый, но такого оттенка, какого бывают ярко освещенные солнцем облака, изначально белые. Даже шутки про схожесть со стиральным порошком – и те вполне уместны. Кокс как будто вычищает черепушку изнутри, согласны? И способ приема тоже соответствует всему остальному. В ход идут чистые, острые, конкретные предметы вроде бритвенных лезвий, зеркал и туго скрученных банкнот. Предпочтительно новых, а номинал – на ваше усмотрение. Обожаю запах свежих купюр, с присыпкой или без.
А еще снежок заряжает тебя энергией, это что-то вроде цели и средства в одном пакетике. Все вдруг становится возможным. Ты можешь обсудить любую проблему и придумать решение, переубедить любого противника, увидеть четкий, разумный способ, как любые трудности обратить себе на пользу. Кокс – это наркотик действия, побуждающий наркотик.
Там, откуда я родом, в основном сидели на гашише, герыче или спидах – в общем, на коксе для бедных. Появлялись и любители экстази.
Спиды – это как ламинат вместо дерева или искусственный мех вместо натурального, ну, или как дрочево вместо реального секса. Покатит, если на правильный кайф денег нет.
Экстази неплох, но эффект не мгновенный. Нужна подготовка. Не такая, конечно, как перед приемом старой доброй кислоты – люди, по возрасту годившиеся мне в отцы, рассказывали о трипах по восемнадцать часов кряду, а то и дольше, которые выворачивали весь мир наизнанку, и не всегда в хорошем смысле. Перед стартом эти ребята все тщательно продумывали: куда пойти во время прихода и даже с кем. По сути, нанимали помощников. Вроде как сиделок. Кто бы мог подумать, что хиппи бывают такими ответственными!
По сравнению с этой пожирающей время дичью экстази легче. Как, скажем, шорле[11] вместо виски с содовой. Но опять же, многое надо продумать заранее, да и вся эта тема скорее про дискачи и совместные тусовки с такими же психонавтами. Отлично, если хочешь поймать долгий, застывший во времени миг коллективной эйфории, но это как поучаствовать в обряде, ритуале. Как там в песне – «Вот моя церковь»?[12] Ну, или что-то вроде того. Не наркотик, а богослужение. Слишком массовая и панибратская вещь, на мой вкус.
Гашиш по эффекту чем-то похож. Правда, я никогда не понимал, при чем здесь долбаные ассасины[13]. Впрочем, все, что касается престарелых хиппи, возлежащих в клубах дыма и несущих всякую пургу, – за пределами моего понимания. Эта коричневая смола, от которой слипается не только папиросная бумага, но и мозг, заставляет кашлять и плеваться, а еще может довести до состояния, когда тебя посещает «блестящая» идея выпить застоялую воду из бонга, чтобы уж точно выйти за рамки привычного восприятия. В общем, хрень несусветная. Знаю, это был великий наркотик шестидесятых, когда каждый хотел нагнуть систему, участвуя в групповухах и рисуя цветочки у себя на заднице, но все это слишком уж туманно, расплывчато и довольно бесцельно, согласны?
Вот героин – это настоящий хардкор, мое уважение. Большинству он диктует четкий жизненный уклад и открывает источник чистейшего наслаждения, откуда берут начало все остальные наркотики, включая легальные вроде алкоголя. Ты словно видишь нечто настолько первозданное, что ничего лучше, кажется, уже не найти.
Увы, героин – эгоистичный наркотик. Он тебя порабощает, берет под контроль, вся твоя жизнь сводится к поиску новой дозы. Ты выпадаешь из реальности: настоящим становится мир, где есть герыч, а мир, в котором ты когда-то жил и продолжают жить остальные – жалкие идиоты, – мир, в котором, что бесит больше всего, находятся деньги, – этот мир становится игрой. Серым, мрачным местом, куда нужно возвращаться чаще, чем хотелось бы, чтобы совершать автоматические действия, которые позволят снова окунуться в крышесносящий, радужный мир героина. Полная вовлеченность – вот что такое героин, даже сам способ его приема смертельно опасен. Это как завербоваться в армию.
Плюс к тому суета с нагреванием болотной жижи в допотопного вида ложках, поиском вены, затягиванием жгутов зубами; да еще необходимость пускать себе кровь, когда колешься… Бардак полный. И на фига оно надо? Разве это чистота, как в случае с кокаином? Совсем наоборот. А еще нужно держать при себе ведро, ведь сразу, как только вштырит, ты начинаешь блевать! Возможно, я отстал от моды, но разве наркота не должна радовать? А здесь какое, на фиг, веселье?
Как я уже говорил, мое уважение тем, кто добровольно подвергает себя такой деградации ради погружения в теплые воды блаженства, но вашу ж мать, разве этот наркотик делает жизнь лучше? Нет, он вытряхивает вас из одной жизни и целиком окунает в другую, где все до чертиков прекрасно, но без дозы туда не попасть. Представьте себе ныряльщика в стародавнем водолазном костюме: на медном шлеме – иллюминатор с решеткой, наружу тянется воздушный шланг… Героин – это и есть шланг. Героин – это воздух. Полная зависимость.
Нет уж, спасибо, я предпочту кокаин. Только не крэк. Нет, потому что к нему мгновенно привыкаешь, а это геморрой. Крэк переоценен, и точка. К тому же его курят, а значит, опять вся эта возня на ровном месте. Есть в нем что-то грязное, вот что скажу. Крэк – это кокс для торчков.
Настоящий, правильный кокс работает чисто, быстро и четко. Это разумный наркотик: ты принимаешь ровно столько, сколько нужно, именно тогда, когда хочешь, и действует он безотказно. Ясен хрен, этот наркотик выбирают все властелины мира, финансовые воротилы, капиталисты высшего эшелона. Шутка ли – веселье с мгновенной доставкой! По дорожке в оба дула – и ты уже хренов гений, великий и непобедимый. То, что доктор прописал, когда жонглируешь астрономическими суммами денег и рискуешь чужими вложениями. Разумеется, есть и минусы, хотя многих потеря аппетита только обрадует. Разве в наше время кто-то хочет быть жирным? Так что тут скорее не минус, а бонус. А вот заложенный нос, паранойя, риск лишиться носовой перегородки и, как утверждают, угроза сердечного приступа – это уже не шутки. Впрочем, не разбив яиц, омлет не приготовишь.
Забавн, что сам я нюхаю порошок крайне редко, хотя любил его и люблю, и к тому же имею доступ к чистейшему товару по самой выгодной цене. Конечно, порой я себя балую, спасибо нужным связям. Просто не лезу на рожон. И не увлекаюсь, понимаете? Вроде как сохраняю равновесие, соблюдаю баланс. И к спиртному отношусь так же. Я мог бы упиваться винтажным шампанским и раритетным коньяком хоть каждый день, но это не что иное, как потворство внутренней обезьяне. А я – за разумный подход.
То же самое с девушками. Женщин я люблю, но не хочу полностью зависеть от одной, понимаете? Найти половинку, завести детей, свить гнездышко и так далее – знаю, многих это устраивает; возможно, поэтому Земля и вертится, как говаривал мой старик, но даже если не брать в расчет, что планету вертит гравитация, – допустим, речь о продолжении рода, – так эта лавочка и без меня неплохо работает, благо большинство живет по старинке. Большинство, но не все. Да и не нужно, чтобы все. Большинства вполне достаточно.
Помните песню «Любовь – это наркотик»?[14] Точнее не скажешь, ага? Еще одно искушение, еще один способ потерять себя. Романтическая фигня, которая делает тебя уязвимым, вот и все. Кладет твою голову на плаху.
Нет, не подумайте, я не тупой – знаю, что это случается с каждым и, возможно, когда-нибудь случится со мной. Тогда я тоже начну разводить сопли, мол, «вот оно», «она – та самая», «на этот раз все иначе»… В таком случае, надеюсь, я хотя бы не стану гребаной подстилкой, уж простите за выражение. Ну, вы поняли. Даже сильнейшие оступаются. Все мы уязвимы, но из уважения к себе лучше держаться как можно дольше. Согласны?
Транзитор
Тэмуджин О, мистер Маркуанд Ис, сеньор Маркан Диз, доктор Маркуанд Эмесир, месье Маркан Демесир, Марк Кейвен, Аймен К’эндс… Как меня только не называли. Я носил множество имен, и все они, несмотря на сильные различия, в какой-то мере тяготели к определенной комбинации звуков, ограниченному набору фонем. Каждый раз, когда я перемещаюсь, мое имя меняется, причем непредсказуемым образом. Я никогда не знаю, кем становлюсь, пока не проверю.
Я опускаю в свой эспрессо крошечную белую таблетку, немного пододвигаю подставку с приправами, затем в два глотка выпиваю кофе и в ожидании откидываюсь на спинку стула. (Другая часть моего разума вовсе не ждет, она яростно концентрируется, выискивая малейший намек на цель среди бескрайнего множества вероятностей, подобно молнии, которая, ветвясь, прокладывает путь сквозь облака.)
Я сижу на веранде очередного кафе, на этот раз в Четвертом округе, гляжу на рукав Сены и остров Сен-Луи, постепенно погружаясь в транс, который перенесет меня аккурат в нужное место и человека. Заодно появляется время для раздумий. Можно все взвесить и сделать выводы.
Встреча с мадам д’Ортолан прошла из рук вон плохо. Моя собеседница косо сидела на стуле, скатерть лежала не по центру – один свободный край был вдвое длиннее другого. Компенсировать это безобразие я мог только подергиванием ноги, что, если честно, ни капли не помогало. К тому же Мадам держала меня за идиота! Напыщенная дрянь!
Я понимаю, что бубню себе под нос: «Плайт, Йесусдоттир, Кряйк, Хайцлофт-Байдекерн, Обликк, Малверхилл», дабы хорошенько запомнить этот перечень. Официант, забирающий с соседнего столика сдачу, с подозрением на меня косится.
– Плайт, Йесусдоттир, Кряйк, Хайцлофт-Байдекерн, Обликк, Малверхилл, – с улыбкой глядя на него, бормочу я.
Теоретически я нарушаю меры безопасности. Ну и что? Все равно в этом мире мои слова ничего не значат. Те, кто знаком лишь с этой реальностью – да и в принципе, с любым из миров по отдельности, – услышат просто бессмысленный набор звуков.
В моей нагрудной сумке лежит маленький алюминиевый тубус. Среди прочего в нем находится одноразовый механический считыватель – металлическое устройство, похожее на две крошечные измерительные рулетки, соединенные лентой, на которую надето что-то вроде нашлепки со стеклянным окошком. На одной из катушек – выдвижная рукоятка. Выдвинув ее и отпустив, вы заводите механизм, который начинает перематывать бумажную ленту сквозь стеклянное окошко с одной бобины на другую. Главное – смотреть очень внимательно. Вы можете прочитать с десяток букв зараз, прежде чем лента с ними намотается на вторую катушку, где особым образом обработанная бумага, вступая в контакт с воздухом, рассыпается в пыль, навсегда уничтожая напечатанное. Едва механизм запущен, ленту уже не остановить, так что важно не отвлекаться. Если проморгаете часть сообщения – дело плохо. Придется просить, чтобы инструкцию вам выдали заново, а это ничего хорошего не сулит.
Я изучил свою инструкцию в туалете. Лампа светила тускло, так что я включил фонарик. Если прибавить к прочитанному крайне нетипичные устные поправки, боссам понадобилось несколько, как у нас принято называть, «устранений». Хотя несколько – это еще мягко сказано. Довольно много. И все поручили мне. Любопытно…
Чихнув, я вновь открываю глаза. Теперь я франтоватый джентльмен в сюртуке, шляпе и серых перчатках. В руке – трость. Цвет кожи стал немного темнее. Проверка языков выявляет, что знание китайского вернулось, а на фарси я говорю почти так же бегло, как на французском и английском. На четвертом месте – немецкий, а затем – поверхностные знания еще как минимум двадцати языков. Этот мир, похоже, сильно разобщен.
Париж опять изменился. Остров Сен-Луи теперь надвое разделен каналом, по улице на цокающих, трясущих гривами лошадях гарцуют импозантно одетые гусары, которым вежливо аплодируют немногочисленные зеваки. Плывут клубы пара. Я задираю голову, надеясь полюбоваться дирижаблями. Они всегда мне нравились, однако здесь ни одного не видно.
Я жду, пока всадники проедут, а затем останавливаю элегантный паровой кеб и прошу шофера отвезти меня на вокзал Ватерлоо, откуда ходит скоростной поезд до Англии.