Две жизни. Роман в четырех частях Антарова Конкордия
– А я-то думал угодить тебе, так как не научился еще спать в твоем вкусе, – ответил он мне, тоже смеясь. – Но не очень-то ты любезен по отношению к Иллофиллиону, – продолжал он, все еще смеясь. – Я надеюсь, Эвклид, ты не замучил моего братишку математикой?
– Нет, нет, ваш друг Иллофиллион так помог мне своей беседой, что я теперь стал умней сразу на 20 лет! – воскликнул я.
Все засмеялись. Флорентиец, обняв меня за плечи, состроил преуморительную гримасу лорда Бенедикта и спросил:
– Неужели же в моем обществе ты стоял на месте или вовсе поглупел?
Я снова почувствовал, как надо следить за каждым словом, вздохнул и, не зная, что ответить, перевел глаза на Иллофиллиона. Тот сейчас же сказал Флорентийцу, что всем известен его неподражаемый флорентийский талант ловить людей на слове. Но что он, Эвклид, недаром сильнее его как математик и уж однажды как-нибудь поймает самого Флорентийца еще тоньше, чем он меня сейчас.
Я предложил Флорентийцу устроить для него обед в купе, на что особенно весело отозвался проголодавшийся Ананда. И я отправился к проводнику проявлять свой организаторский талант. Вскоре в купе была подана лучшая вегетарианская еда, какая только нашлась в поезде. И мы с Иллофиллионом – только что отобедавшие – тоже приняли в ней некоторое участие.
Нам оставалось ехать до Москвы только одну ночь, и рано утром я мог надеяться увидеть брата. Я так унесся мыслями к предстоящему свиданию, столь живо представил себе, как теперь по-новому буду смотреть на него, что перестал замечать и слышать что бы то ни было вокруг.
Внезапно что-то мокрое заставило меня вздрогнуть. Это Флорентиец намочил кусок салфетки в воде и положил мне на руки. Я опомнился, поднял глаза и даже оторопел. Три пары совершенно разных глаз одинаково пристально смотрели на меня. Я так смешался, когда все засмеялись, что покраснел до корней волос, пришел в раздражение и чуть было не рассердился. Но смех друзей был так добродушен и, должно быть, размечтавшись, я представлял собой занятную картинку, а потому и сам расхохотался, вспомнив, что ведь я же «Левушка – лови ворон».
– Грезы о Москве, Левушка, – сказал Флорентиец, – дело законное и очень нужное. Но тебе следует настроить себя таким образом, чтобы не личное счастье от свиданья с братом было для тебя целью, а твоя помощь ему.
Опять меня удивило, что он прочел мои мысли. Когда я сказал, что поражен его способностью отвечать на невысказанные мысли, он уверил, что в этом так же мало чуда, как в его ночной беседе с проводником. И рассказал мне, что жена проводника жива, что в Самаре тот получил ответ на свою телеграмму. Я почувствовал, как поверхностен мой интерес к людям по сравнению с тем глубоким вниманием к ним, которое отличает Флорентийца. Я ведь и думать забыл о проводнике и его горестях.
Между тремя моими новыми знакомыми завязался разговор о предстоящих действиях в Москве. Флорентиец не сомневался, что наше пребывание там будет осложнено фанатиками из К., что все свои усилия они направят на то, чтобы поймать меня и допытаться, где мой брат и была ли похищена им Наль. По его словам, легенде о сгоревших в доме брата людях преследователи или не поверят, или даже сами сожгли кого-нибудь из мести, воспользовавшись удобным случаем. Поэтому он предложил остановиться в одной из гостиниц всем вместе. Мы с Флорентийцем займем один номер, а рядом поселятся Ананда и Эвклид. Он настрого запретил мне выходить куда-нибудь одному и в гостинице держаться только с кем-либо из них троих. Я не совсем понимал, каким образом мне могут грозить беды, но обещал исполнить все в точности.
Время прошло незаметно. Иллофиллион рассказывал эпизоды из своих путешествий по Индии; Ананда поведал о страшной ночи в С., где ему удалось спасти женщину, приговоренную фанатиками к избиению камнями.
Настала ночь. Я лег раньше всех, чувствуя полное изнеможение от массы новых впечатлений и мыслей. Проснулся я, расталкиваемый Флорентийцем, и услышал фразу, невероятно меня поразившую, потому что мне казалось, что я спал не более часа:
– Подъезжаем к Москве.
Глава 8
Еще одно горькое разочарование и отъезд из Москвы
Как только мы вышли из вагона, целая орда служащих всевозможных гостиниц – в куртках или ливреях, в кепи или шапках, с обозначением названия своих заведений – стала зазывать нас, предлагая кареты, коляски и т. д. Впереди шел Ананда, как бы высматривая кого-то; посередине шли мы с Флорентийцем, сзади Иллофиллион. Завершалось наше шествие носильщиками с чемоданами.
Зычные выкрики названий гостиниц, торг пассажиров со стаей извозчиков в длинных синих поддевках, с кнутами в руках, накидывавшихся десятками на одного пассажира, – все это было так забавно, что я снова забыл обо всем, увлекся наблюдениями и готов был, смеясь, остановиться. Флорентиец слегка подтолкнул меня, я перестал таращить глаза по сторонам и увидел, что из толпы гостиничных слуг отделился один, с надписью на кепи «Националь», и приветствовал Ананду, весьма почтительно держа руку у козырька. Через несколько минут мы уселись в отличное ландо и покатили в центр города.
Я давно не видел Москвы, и по сравнению с Петербургом она показалась мне грязным, провинциальным городом с незначительным движением. Улицы, по которым мы ехали – узкие, искривленные, с низенькими домами, часто деревянными, со множеством церквей, церквушек и часовен, с перезвоном колоколов, несшимся со всех сторон, – производили впечатление патриархальности. Глядя на эти церкви, я невольно подумал, что русский народ, должно быть, очень религиозен. Я спрашивал себя, могут ли русские дойти до глубокого фанатизма, подобно магометанам, которые слишком рьяно служат своему Богу. Я стал думать о себе самом: что для меня Бог и как живу я с Ним и в Нем? Мешает ли мне моя религия или помогает? Посещая церковь раз в неделю со всей гимназией, я видел в этом лишь развлечение в нашей монотонной жизни; и ни разу не пробовал искать в Боге облегчение, не докучал Ему своими жалобами, а стоял в церкви и просто наблюдал.
Мы ехали молча, изредка перекидываясь незначительными замечаниями; но я инстинктивно чувствовал, что всех тревожит мысль о судьбе моего брата и Наль. Войдя в вестибюль гостиницы, мы взяли номера, как условились раньше. Флорентиец спросил, нет ли почты на имя лорда Бенедикта, и – к моему удивлению – очень важный и осанистый портье подал ему две телеграммы и два письма.
– Письма ждут вашу светлость уже два дня; а телеграммы – одна ночная, другая сию минуту подана, – почтительно прибавил он.
Водворившись в номере, я едва дождался, пока коридорный перестанет возиться с нашими вещами и выйдет. Я бросился к Флорентийцу, спрашивая, не от брата ли письмо, мне показалось, что я узнал его почерк на одном из конвертов. Он, улыбаясь, подивился, что я – всегда такой рассеянный – смог издали узнать почерк того, кого люблю. Видя мое нетерпение, он взял письмо брата, подал его мне и сказал:
– Когда Али говорил с тобой в саду, он предупредил тебя, что жизнь брата, твоя и Наль зависят от твоего мужества, выдержки и верности. Читая теперь письмо, думай не о себе, а только о том, как ты можешь ему помочь.
Сердце мое сжалось. Предчувствие подсказало, что сегодня я брата не увижу, а я так на это надеялся. Я прочел письмо, еще раз перечитал его и все никак не мог собраться с мыслями и прийти к какому-либо выводу. Брат писал, что уехать из К. им удалось незамеченными; слуги были переодеты восточными женщинами, Наль ехала в европейском костюме, который приготовил ей Али, а сам брат был в штатской одежде. Причем все они сели в разные вагоны и только в Москве, переодевшись в дороге еще раз, сошлись все вместе. В Москве вся компания благополучно пересела в петербургский поезд, поскольку друзья предупредили их, что пароход в Лондон отходит в воскресенье; поэтому времени на остановку и свидание в Москве не оставалось.
Николай писал, что посылает мне свою любовь и просит простить его за беспокойства и огорчения, которые он доставил мне вместо отдыха. Он просил Флорентийца не оставлять меня, если я не поспею на тот же пароход. «Поспею на пароход», – несколько раз печально и горько повторял я мысленно.
– Воскресенье – это сегодня, – наконец сказал я Флорентийцу. Против моей воли я таким тоном выговорил эту фразу, точно вернулся с похорон и объявлял ему об этом.
– Да, это сегодня. Им удалось проскочить благодаря тому, что друзья Ананды и Али отвлекли внимание главарей-фанатиков и пустили погоню по ложному следу, – ответил он. – Но вот письмо Али и две его телеграммы. За нами следом идет погоня. Мулла и главари решили, что ты, конечно же, последуешь за братом. И по твоим следам велено отыскать его, пусть даже на краю света. Если же будет возможность, захватить тебя и, рассчитывая на твою молодость, запугать всяческими угрозами и вызнать все, что им нужно.
– Значит, будь такая возможность, – я все равно не смог бы поехать с Николаем. В таком случае не стоит об этом и думать, – сказал я, стараясь стряхнуть с себя все иные мысли, кроме мысли о жизни и безопасности брата. – Что же теперь мы, а в частности я, будем делать? С вами мне всюду хорошо. Теперь вся жизнь моя в вас одном, вы спасете брата, я в этом уверен. Располагайте мною так, как найдете нужным для дела. Повторяю, сейчас для меня в жизни – вы все.
– Ты – настоящий брат-сын своего брата-отца. Поверь, за эту минуту героизма ты будешь вознагражден большим счастьем. Кто умеет действовать, забывая о себе, тот побеждает, – ответил мне Флорентиец, ласково меня обняв. – Али предупредил в письме, что сообщит дополнительно, будет ли за нами погоня. Первая телеграмма подтверждает это, во второй говорится, кто идет по нашему следу. Это два молодых купца, которые едут в Москву будто бы за товаром; один, помимо своего родного языка, говорит по-русски; другой знает немецкий и английский. Али пишет, что оба они – приятели жениха Наль. Можно представить, что они намереваются делать и как. Вещи, переданные тебе для Наль, – это не обиходные вещи, их надо непременно переправить ей и как можно скорее. Предлагаю тебе вот какой план. Вещи Наль я отвезу сам; сегодня же сяду в курьерский поезд, идущий в Париж, оттуда проеду в Лондон и буду там раньше их. Тебе же следует немедленно, уже через два часа, вместе с Эвклидом выехать в Севастополь, а оттуда морем добраться до Константинополя и дальше пробираться в Индию, в имение Али. Ананде собираюсь предложить оставаться здесь целый месяц под предлогом дел, держать связь со всеми нами и наблюдать за действиями врагов. Я буду полезен и даже нужен твоему брату и Наль, которые могут оказаться беспомощными без опытного друга в первое время, в совершенно новых для них условиях. Да и в смерти брата твоего надо всех уверить, чтобы раз и навсегда покончить с преследованием. Через три-четыре месяца и я приеду в Индию. Я думаю устроить наших беглецов в Париже, когда все образуется.
Я молча слушал. Не то чтобы во мне все окаменело. Нет, я переживал нечто похожее на то, что должны ощущать люди, когда внезапно умирают их любимые. Я точно стоял у глубокой могилы и видел в ней гроб.
Я машинально встал, открыл чемодан, где находились вещи Наль, и стал вынимать оттуда свои, каждая из них резала меня точно ножом.
– Вы, вероятно, не захотите нарушать порядок, в каком были уложены вещи. Вот эти деньги мне подарил Али-молодой. Они мне не нужны, так как для той далекой поездки, в которую вы меня посылаете, они не годятся, да и мало их. Пусть это будет мой подарок брату. Купите в Париже прекрасный футляр в виде золотой или серебряной коробки, на какую хватит денег, и вложите в нее вот эту записную книжку его, которую я так непростительно забыл в доме Али, – говорил я Флорентийцу, подавая ему чудесную книжку брата с павлином. – Я готов. Но разрешите мне сопровождать Иллофиллиона в качестве его слуги, чтобы я мог сам зарабатывать тот кусок хлеба, который до сегодняшнего дня получал из рук моего брата, – продолжал я.
– Мой милый мальчик, – сказал мне на это Флорентиец, – когда ты приедешь в Индию, ты станешь учиться. Ты многое узнаешь и поймешь. Пока же доверься мне. Будь не слугой, а другом Эвклиду. Твой талант к математике и музыке еще не все, чем ты обладаешь. Разве ты не чувствуешь в себе писательского дара?
Я покраснел до пота на лице. Я никогда бы не поверил, что самое заветное, от всех сокрытое мое желание – и то он сможет подсмотреть.
Но времени на дальнейшие разговоры не оставалось. Вошли Ананда и Иллофиллион, и Флорентиец поведал им свой новый план. Меня очень удивило, что ни один из них не возразил ни словом; оба приняли его распоряжения, как не подлежащие даже обсуждению. Ананда позвонил и велел заказать сейчас же два билета в Севастополь и отвезти двоих человек к поезду; а в номер нам подать завтрак.
– И на вечерний поезд в Париж купите один билет, – прибавил он.
Мы уложили мои вещи во вместительный саквояж Флорентийца, который он мне подарил.
– Там ты найдешь мой сюрприз, – смеясь, сказал он мне. – Как только почувствуешь могильное настроение, – так и поищи его. Вот последний мой завет тебе: помни, что радость непобедимая сила, тогда как уныние и отрицание погубят все, за что бы ты ни взялся.
Тут принесли наш завтрак; явился портье, говоря, что у него остались на руках два билета в Севастополь в международном вагоне, которые он собирался отослать в кассу вокзала в ту минуту, когда пришел наш заказ. Билеты взяли, вещи отдали слуге; и мы сели завтракать. Через полчаса мы с Иллофиллионом должны были ехать на вокзал.
Как я ни боролся с собой, но есть я ничего не мог, хотя с вечера ничего не ел. Сердце мое разрывалось. Я так привязался к Флорентийцу, что будто второго брата-отца хоронил, расставаясь с ним сейчас. Все старались сделать вид, что не замечают моей печали. Я думал, – откуда у этих людей столько самоотверженности и самообладания? Почему они так уравновешенны, стремительно идя на помощь чужому им человеку, моему брату; в чем находят они ось своей жизни, основу для своего уверенного спокойствия? И снова пронизала сердце мысль – кто человеку «свой», кто ему «чужой»? Мелькали в памяти слова Флорентийца, что кровь у всех людей одинаково красная и потому все братья, всем следует нести красоту, мир и помощь.
В кружении мыслей я не заметил, как кончился завтрак. Флорентиец погладил меня по голове и сказал:
– Живи, Левушка, радуясь, что жив твой брат, что ты сам здоров и можешь мыслить. Мыслетворчество – это единственное счастье людей. Кто вносит творчество в свой обыденный день – тот помогает жить всем людям. Побеждай любя – и ты победишь все. Не тоскуй обо мне. Я навсегда твой друг и брат. Своей героической любовью к брату ты проложил дорогу не только к моему сердцу, но вот еще твоих два верных друга, Ананда и Эвклид.
Я поднял глаза на него, но слез сдержать не смог. Я бросился ему на шею, он поднял меня на руки, как дитя, и шепнул:
– Уроки жизни никому не легки. Но первое правило для тех, кто хочет победить, – на глазах у людей уметь улыбаться беззаботно, даже если в сердце сидит игла. Мы увидимся, а вести обо мне будет посылать тебе Ананда.
Он опустил меня на пол, весело ответив на стук в дверь. Это портье пришел сообщить, что пора ехать на вокзал.
Мы с Иллофиллионом простились сердечным пожатием рук с Флорентийцем и Анандой, спустились за портье вниз, сели в коляску и двинулись на вокзал. Мы ехали молча, не обменявшись ни словом. Только раз, при досадной задержке из-за какого-то уличного происшествия, Иллофиллион спросил кучера, не опоздаем ли мы на поезд. Тот погнал лошадей, но все же мы едва успели к отправлению поезда.
Глава 9
Мы едем в Севастополь
Я столько провел времени в вагоне и чувствовал такое сильное головокружение, что вынужден был лечь. Иллофиллион достал из своего саквояжа пузырек с каплями, накапал в стакан с водой несколько капель и подал мне, говоря:
– Когда я был болен, Ананда всегда давал мне эти капли.
Я выпил лекарство, мне стало лучше, и я незаметно для себя заснул.
Когда я проснулся, Иллофиллион стоял, смеясь, надо мной и говорил, что уже собирался брызгать мне в лицо водой, так я долго спал, а он умирает от голода. На самом деле было уже семь часов вечера, и надо было поторапливаться. Я быстро привел себя в порядок, проводник запер наше купе, и мы отправились в вагон-ресторан.
Здесь публика была совсем иная, чем в поезде, шедшем к далекой окраине Азии. Курьерский поезд по недавно проложенной линии мчал в Севастополь богатую публику, направляющуюся на модные курорты: Ялту, Гурзуф, Алупку и другие. В вагоне-ресторане все уже сидели на своих местах. Лакей, посмотрев наши обеденные билетики, провел нас к столику, за которым сидели две дамы. Я сконфузился, ведь я совсем не привык к дамскому обществу, но посмотрев на Иллофиллиона, был очень удивлен, потому что он вел себя так, как будто всю жизнь только и делал, что ухаживал за дамами. Он снял свою шляпу, вежливо поклонился старшей даме и сказал по-французски:
– Разрешите нам сесть за ваш стол?
Дама приветливо улыбнулась, ответила на поклон и сказала довольно низким приятным голосом: «Прошу вас», на прекрасном французском языке.
Иллофиллион взял наши шляпы, положил их в сетку над столиком и пропустил меня к окну, заняв крайнее место у прохода. Я чувствовал себя очень неловко, старался смотреть в окно, но все же исподтишка разглядывал соседок. Старшая дама, далеко еще не старая, была красиво и элегантно одета. У нее были темные волосы; ее темные глаза, несколько выпуклые, были, вероятно, близоруки. Она была полновата и, судя по ее белым холеным рукам, никогда не работала, да и вряд ли играла на рояле, ведь от постоянных ударов по клавишам кончики пальцев расширяются и кожа на них грубеет. Ее же руки были просто руками барыни. Лицо ее не светилось ни умом, ни вдохновением. Я посмотрел на ее зубы и губы, – все в ней показалось мне банально красивым, но грубой, чисто физической красотой. И она перестала возбуждать во мне какой бы то ни было интерес.
Тут подали мясной суп. Иллофиллион сказал лакею, что заказывал специальный вегетарианский обед. Лакей извинился и отправился за объяснением к метрдотелю. Это недоразумение послужило старшей даме поводом для разговора с Иллофиллионом, который, как мне показалось, произвел на нее большое впечатление. Пока старшие сотрапезники занимались обсуждением пользы и вреда вегетарианства, я перенес свое внимание на другую нашу соседку. Это была совсем молоденькая девушка, почти девочка. На вид ей было не более 15 лет. Она была светлой блондинкой, с волосами такого же золотистого оттенка, как у моего брата, и уже одним этим сходством она завоевала мои симпатии. Я невольно поглядывал на нее, пользуясь тем, что она сидела с опущенными глазами. Личико у нее было худое, черты правильные, лоб высокий с бугорками над бровями. «Очень музыкальна», – подумал я.
Девушка, должно быть, в первый раз обедала в вагоне-ресторане. Она прилагала все усилия, чтобы не расплескать суп с ложки, но это ей удавалось плохо. Заметив, что я бестактно уставился на девушку, Иллофиллион задал мне какой-то вопрос, желая вовлечь меня в общий разговор и освободить от моих взглядов и без того сконфуженную соседку. Он выразительно на меня посмотрел, и я понял, что в моем поведении что-то не соответствовало поведению хорошо воспитанного человека. Оказалось, старшая дама просила меня передать ей горчицу, а я не слышал ее слов. Иллофиллион повторил просьбу, я совсем сконфузился, подал ей горчицу, извинился на французском же языке, вспомнив одно из наставлений брата, что хорошо воспитанные люди должны отвечать на том же языке, на каком к ним обратились.
Сумбурные мысли о том, как трудно быть хорошо воспитанным человеком, сколько для этого надо знать условностей и в них ли сила хорошего воспитания, промчались не в первый раз в моей голове. Иллофиллион извинился за мою рассеянность, говоря, что я перенес тяжелую болезнь и еще не успел окончательно поправиться. Дама сочувственно кивала головой, приняв меня за сына Иллофиллиона, чему я посмеялся, а Иллофиллион объяснил, что я ему друг и дальний родственник.
Я хотел спросить, не дочь ли ей молоденькая барышня, но в это время она сама сказала, что везет свою племянницу в Гурзуф, где у ее сестры, матери Лизы, дача возле самого моря. Лиза все молчала и не поднимала глаз; а тетка рассказывала, что Лиза только что окончила гимназию, очень утомлена экзаменами и должна отдохнуть в тишине.
– Лиза у нас талант, – продолжала она, – у нее огромные способности к музыке и очень хороший голос. Она учится у лучших профессоров Москвы; но отец ее против профессионального музыкального образования, что и составляет Лизину драму. Тут произошло нечто необычайное. Лиза вдруг внезапно подняла глаза, оглядела всех нас и твердо посмотрела на Иллофиллиона.
– Вы не верьте ни одному слову моей тетки. Она ни в чем не отдает себе отчета и готова выболтать каждому встречному всю подноготную, – сказала она дрожащим тихим, но таким певучим и металлическим голосом, что я сразу понял, что она, должно быть, чудесно поет.
На щеках Лизы горели пятна, в глазах стояли слезы. Она, видимо, ненавидела тетку и страдала от ее характера. Иллофиллион мгновенно налил капель в воду из своего пузырька и подал ей, сказав почти шепотом, но так повелительно, что девушка мгновенно повиновалась:
– Выпейте, это сейчас же вас успокоит.
Через несколько минут девушка действительно успокоилась. Красные пятна на щеках исчезли, она улыбнулась мне и спросила, куда я еду. Я ответил, что еду пока в Севастополь, какой маршрут будет дальше, еще не знаю. Лиза удивилась и сказала, что думала, что мы едем в Феодосию или Алушту, ибо греки большей частью живут там.
– Греки? – спросил я с невероятным изумлением. – При чем же здесь греки?
Лиза в свою очередь широко раскрыла свои большие серые глаза и сказала, что ведь мой родственник такой типичный грек, что с него можно лепить греческую статую. Мы с Иллофиллионом весело рассмеялись, а тетка, кисло усмехаясь, сказала, что Лиза, как и все музыкально одаренные люди, неуравновешенна и слишком большая фантазерка. Иллофиллион стал спорить с нею, доказывая, что люди одаренные вовсе не нервнобольные, а наоборот, они только тогда и могут творить, когда найдут в себе столько мужества и верности любимому искусству, что забывают о себе, о своих нервах и личном тщеславии, а в полном спокойствии и самообладании радостно несут свой талант окружающим. Тетка заявила, что для нее это слишком высокие материи, а Лиза вся превратилась в слух, глаза ее загорелись, и она сказала Иллофиллиону:
– Как я много поняла сейчас из ваших слов. Я точно сама себе все это не раз говорила, так мне ясны и близки ваши слова.
Видно было, что ей о многом хотелось спросить, чего нельзя было сказать о тетке. Такая любезная и кокетливо поглядывавшая на Иллофиллиона в начале обеда, – сейчас она едва скрывала скуку и досаду.
– Вот вам бы с моей сестрой познакомиться. Она вечно летает в заоблачных высотах и, кроме своих цветов, музыки и книг, ничего в жизни не видит и не замечает. Даже того, что делается под самым ее носом, – несколько тише и более ядовито прибавила она.
Лицо ее отвратительно исказилось от зависти и ревности, очевидно уже давно разъедавших ее сердце. Лицо Лизы стало так бледно, что побелели даже ее розовые губы. Я испугался и быстро протянул ей стакан с водой. Но она не заметила моего движения; ее потемневшие глаза сразу провалились, под ними легли темные тени, и от девушки-ребенка не осталось и следа. Глядя прямо в глаза тетке ненавидящим взглядом, она сказала тихо и раздельно:
– Можно делать подлости, если есть вкус к ним. Можно быть и глупым, раз уж в мозгу чего-то недостает; но чтобы так выдавать себя первому встречному, – для этого надо быть более чем просто глупой. Вы отравили маме ее молодость, а мне – детство. Вы всю жизнь пытались встать между папой и нами. Вам это не удалось, потому что папа честный человек и любит нас с мамой. Неужели же мамину и мою деликатность и сострадание к вам вы принимали за нашу близорукость или глупость? Я бы и сейчас промолчала, если бы ваша наглость не была так возмутительна.
Трудно передать, что произошло с теткой. От всей ее чувственной красоты, от внешнего барского лоска ничего не осталось. Перед нами сидела вмиг постаревшая женщина, не умевшая сдержать бешенства и тихо выплевывавшая ругательства:
– Девчонка, дура, подлая шпионка, дрянь, – я тебе отплачу. Я все расскажу дедушке и отцу.
Девушка с мольбой взглянула на Иллофиллиона. На наш стол, несмотря на грохот колес и шум вентиляторов, кое-кто уже стал обращать внимание. Иллофиллион подозвал лакея, заплатил за всех и за всех же отказался от кофе. Он встал, достал наши шляпы и, твердо взглянув на тетку, сказал ей очень тихо, но повелительно:
– Встаньте, дайте пройти вашей племяннице. Поезд сейчас остановится, мы пройдем с ней по перрону. Вы же ступайте в ваше купе через вагоны. Придите в себя, вы потеряли всякий человеческий облик. Постарайтесь скрыть под улыбкой свое бешенство. Говоря так, он стоял, склонившись к ней в вежливой позе, подавая упавшие сумочку и перчатки. Ни слова не говоря, она встала и прошла мимо столиков к выходу, не дожидаясь нас.
Иллофиллион помог Лизе выйти из-за тесно поставленных стульев, прошел вперед, открыл дверь и пропустил вперед девушку. Выйдя вслед за ними из вагона, я немного отстал; мне хотелось побыть одному, чтобы разобраться в этой чужой жизни, завеса которой приподнялась передо мной так внезапно и безобразно. Но Иллофиллион остановился, подождал, пока я подойду, и сказал мне:
– Не отставайте от меня ни на шаг, друг. Какие бы драмы или приятные развлечения ни встретились нам в пути, мы не должны забывать нашей главной цели.
Он взял меня под руку, и мы втроем стали прогуливаться по платформе, войдя в вагон уже после второго звонка. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что тетка Лизы стоит в коридоре нашего вагона и весело флиртует с каким-то не особенно старым генералом. Оказалось, что купе наших соседок по столу было через два отделения от нас.
Как ни в чем не бывало тетка обратилась к нам, сказав, что уже стала беспокоиться, не похитили ли мы ее племянницу. Иллофиллион, в тон ей, отвечал, что ни он, ни я на людей, занимающихся романтическими похождениями, как будто бы не похожи, но что мы очень польщены, конечно, если, по ее мнению, имеем вид донжуанов. Очень корректно раскланявшись с соседкой по столу и ее племянницей – причем я тоже старался щегольнуть элегантностью манер, – мы вошли в свое купе. Иллофиллион сказал Лизе, что книгу, которую он ей обещал, пришлет с проводником.
Бедной девушке, очевидно, было жутко расставаться с нами. Ее личико, и без того худое, еще больше осунулось. Когда мы остались одни, я хотел было поговорить о наших новых знакомых, но Иллофиллион сказал мне:
– Не стоит сейчас об этом. Нам с тобой, повидавшим в жизни немало скорби, надо хорошенько думать о каждом своем слове. Нет таких слов, которые может безнаказанно выбрасывать в мир человек. Вся жизнь – вечное движение; и это движение творят мысли человека. Слово – не простое сочетание букв. Даже если человек не знает ничего о тех силах, что носит в себе, и не думает, какие вулканы страстей и зла можно сотворить и пробудить неосторожно брошенным словом, – даже тогда нет безнаказанно брошенных в мир слов. Берегись пересудов не только на словах; но даже в мыслях старайся всегда найти оправдание людям и пролить в их душу мир, хотя бы на одну ту минуту, когда ты с ними. Подумаем лучше, что сейчас делают наши друзья. Флорентиец, по всей вероятности, садится в поезд, идущий в Париж, а Ананда его провожает.
Иллофиллион точно унесся в далекую Москву, и взгляд его стал отсутствующим. Сам он, опершись головой о спинку дивана, сидел неподвижно; и я подумал, что у каждого человека, очевидно, своя манера спать, а я как-то не присматривался до сих пор к тому, как спят люди. Флорентиец спал, точно мертвый, Иллофиллион спал сидя, с открытыми глазами, но сон его был так же крепок, как сон Флорентийца. Думая, что будить Иллофиллиона и нельзя, и бесполезно, я тоже перенесся мыслями в Москву.
Теперь, расставшись впервые за эти дни с Флорентийцем, к которому я так привязался всем сердцем, я почувствовал всю глубину удара, который нанесла мне жизнь этой разлукой. С самого рождения и до разлуки с братом я видел на своем пути один свет, один родной дом, одного неизменного друга: брата Николая. Теперь я разлучен с братом, – погас мой свет, рухнул мой дом, исчез мой друг. Рядом с Флорентийцем, несмотря на все тревоги, полное отсутствие какого-либо дома, непрерывные опасности и неутихающие страдания о брате, я чувствовал и сознавал, что в нем для меня – и свет, и дом, и друг. Чувство полной защищенности, мира в сердце, даже когда я плакал или раздражался, не покидало меня где-то в глубине. Я был уверен, каждую минуту уверен, что в лице Флорентийца я не только имею «дом», но что в этом доме смогу жить, учась и совершенствуясь, чтобы стать достойным своего друга.
Сейчас, думая о том, что Флорентиец уезжает в Париж, а я еду на Восток, – пусть в другие места, но все же на тот Восток, знакомство с которым мне принесло так много горя, – я осознал, как я бездомен, одинок и брошен судьбою в вихрь страстей. Я могу быть лишь игрушкой обстоятельств, потому что не только ничего не видел и не знаю, но даже не сумел себя толком воспитать и приготовить к жизни. Ни одна струна в моем организме не была настроена так, чтобы я мог на нее положиться. При всяком сердечном ударе я плакал и терялся, словно ребенок. Хоть брат и научил меня верховой езде, все же тело мое было слабо, не закалено гимнастикой, и чрезмерное напряжение доводило меня до изнеможения и обмороков. Что же касается силы самообладания и выдержки, точности и четкости в мыслях и во внимании, – то тут дисциплины во мне было еще меньше.
Я смотрел в окно, за которым уже сгущались сумерки. Природа находилась в полном расцвете своих сил. Мелькали зеленые луга, колосящиеся поля, живописные деревушки. Все говорило о яркой жизни! Кому-то были близки и дороги все эти поля, сады и огороды. Целыми семьями работали на них люди, находя кроме любви к своей семье и общую любовь к этой земле, к ее красотам, к ее творчеству. А я один, один – всюду и везде один! И во всем мире нет ни угла, ни сердца, про которое я знал бы – вот «мое» пристанище.
Погруженный в свои горькие мысли, я забыл об Иллофиллионе; забыл, где я, унесся в сказочный мир мечтаний, стал думать, как буду стремиться стать достойным другом Флорентийца, таким же сильным, добрым и всегда владеющим собой. Невольно мысль моя перебросилась на его друзей – Иллофиллиона и Ананду. Их поступки, полные самоотречения – ведь они бросили все по первому зову Флорентийца и едут помогать Николаю и мне, людям им совершенно чужим, – очаровывали меня высотой благородства.
Внезапно в коридоре послышался сильный шум и женский крик: «Доктора, доктора!». Оторванный от своих грез, я резко вскочил, чтобы броситься на помощь, зацепился ногой за чемодан, который стоял у столика, и упал бы со всего размаха прямо на пол, лицом вниз, если бы меня не схватили сзади за плечи сильные руки Иллофиллиона.
– Нос разобьешь, Левушка, – уморительно копируя старушечье шамканье, сказал он. Это было так смешно и неожиданно, так не подходило к серьезной фигуре Иллофиллиона, что я расхохотался, забыв, куда и зачем бежал.
– Подожди здесь, друг, – проговорил он уже своим обычным голосом. – Я пойду с моими каплями. Узнаю истеричный голос нашей старшей соседки по столу. Быть может, я там задержусь, но ты все же не выходи из купе, если я не приду за тобой. Все время помни о нашей главной цели. Флорентиец уже уехал в Париж, поезд должен был отойти минут десять назад, судя по времени, – сказал он, посмотрев на часы. – Ведь Флорентиец отправился в путь ради тебя и твоего брата. Я еду ради тебя и для него. Ананда живет в Москве тоже ради вас обоих. Как же ты можешь считать себя одиноким и бездомным?
В эту минуту кто-то постучал в наше купе. Иллофиллион ласково поцеловал меня в лоб и открыл дверь.
У порога стоял давешний генерал, с которым флиртовала тетка, и еще какой-то молодой человек. Генерал извинялся за беспокойство и просил доктора – принимая Иллофиллиона за такового, – помочь молодой девушке, упавшей в обморок в соседнем купе; никто не может привести ее в чувство, хотя ее тетка уже более часа употребляет к этому все обычные средства. Иллофиллион только спросил, почему же раньше к нему не обратились, – захватил походную аптечку из того саквояжа, который вручил мне Флорентиец, и ушел вместе с двумя постучавшимися к нам пассажирами.
Я выглянул в коридор, куда высыпали мужчины и дамы из всех купе. Они представляли довольно-таки смешную картину. У каждого было растерянно-вопросительное лицо и в руках какой-либо флакон. Очевидно, прежде чем вспомнить о докторе, все они помогали злосчастной даме привести в чувство ее племянницу. Я закрыл дверь, убрал в сетку чемодан, о который так неловко споткнулся, и стал думать о девушке, с которой случился такой глубокий обморок. Я вспомнил ее худенькое личико и тоненькую, почти детскую фигурку. Казалось, что здоровьем она столь же некрепка, как и я; и так же невыдержанна и плохо воспитана, – в смысле самообладания.
«Вот, – думал я, – у нее есть и мать, и отец; есть дом, и даже два, потому что она едет на свою дачу к морю. А жизнь ее вряд ли веселее моей, если приходится жить и ездить с теткой, которую ненавидишь».
Я старался нарисовать себе картину дома, быта и всей внутренней жизни девушки. Мне хотелось понять, каким же образом ребенок в родительском доме мог дойти до такой глубокой сердечной боли. Как, изо дня в день, ее должна была угнетать атмосфера, в которой жили ее родители, если Лиза могла обнажить душу перед чужими людьми, как это случилось с ней сегодня. Я сравнивал ее с собой и всем сердцем искал оправдания ее поступку, памятуя, что недавно сказал мне Иллофиллион. Мне припомнились мои слезы за последние дни; как горько я плакал – и тоже перед чужими мне людьми, я – мужчина, старше ее на добрые пять лет. И звучавший лейтмотивом этих дней вопрос «Кто тебе свой? Кто чужой?», назойливо возвращающийся ко мне, отвел мои мысли от девушки…
Через некоторое время я снова вернулся мыслями к ней. Нравилась ли мне Лиза? За все мои двадцать лет я еще ни разу не был влюблен. Я так был занят, у меня было такое множество уроков, сочинений, книг, которые я к ним должен был прочесть. Да и брат в своих письмах присылал мне целые программы; перечень музеев и галерей, которые я должен был повидать, – все это заполняло мою голову, я всегда был занят. Знакомств же, кроме старой тетки, у меня не было никаких. А в ее доме я встречал только старых важных дам, каждая из которых учила меня внешним манерам, давая целовать свои сморщенные и надушенные руки и совсем не интересуясь духовной жизнью замухрышки, которым я, несомненно, был в их представлениях. Все их разговоры были о высшем свете; на каком балу у графини С. они были и к каким князьям В. пойдут завтра.
Никогда мне не доводилось даже сидеть за одним столом с девушками, тем более танцевать с ними. Лиза была первой девушкой обычной, простой жизни, с которой я просидел около часа за одним столом. А Наль являла собой какую-то высшую красоту, принадлежа к высшей, необычной жизни. И с обеими я не просто общался как с добрыми знакомыми, а невольно подсмотрел у той и другой маленький уголок их духовной, скрытой от всех, жизни.
«Лиза упрекала тетку в том, что первому встречному она готова поведать о своих делах. А разве сама она не выдала гораздо больше того, что раскрыла тетка?» – вертелось в моей голове колесо мыслей.
Теплое чувство к Лизе и острое желание помочь ей чем-нибудь, принять участие в ее судьбе, шевельнулись во мне.
Должно быть, прошло немало времени, пока я занимался этими психологическими наблюдениями. За окном была темная ночь, в коридоре горела зажженная проводником свечка, но в купе было довольно темно. Я встал, намереваясь выглянуть, как в дверь внезапно постучали, и я увидел Иллофиллиона, вводившего в наше купе Лизу, которая, очевидно, не могла сама идти; за ними шла тетка с пледом в руках.
– Левушка, у Лизы был сильный сердечный приступ. Пока ей приготовят постель, ей надо полежать у нас, сидеть она не может, – сказал Иллофиллион, укладывая девушку на диван.
Я хотел выйти в коридор, но он дал мне хрустальный флакон и велел каждые пять минут подносить к носу Лизы. Я присел на чемодан у ее изголовья и стал выполнять свою миссию лекарского подмастерья. Тетке Лизы Иллофиллион указал место у столика, взял у нее плед, накрыл им девушку и сел у ее ног.
Несколько минут царило полное молчание. Тетку я не видел, ибо, занятый своей миссией, сидел к ней спиной. Пользуясь полуобморочным состоянием Лизы, я внимательно ее разглядывал. Бесспорно, это была красивая девушка. Но меня крайне поразило, что одна щека ее была восковой бледности, а другая не только пылала, но багровость ее переходила в большой синяк, что отчетливо стало видно теперь, когда Иллофиллион достал складной подсвечник, зажег в нем свечу и поставил на столик.
– О чем теперь вы плачете? – услышал я вдруг голос Иллофиллиона.
Я оглянулся и увидел, что лицо тетки все залито слезами; нос, губы, щеки – все распухло, и вид ее был до отвращения безобразен.
– Не о девчонке плачу, а о своей судьбе. Что теперь будет со мной? Она станет всех уверять, что это я ее толкнула. А на самом деле сама ушиблась… – отвечала злым голосом тетка сквозь всхлипывания.
Я взглянул на Иллофиллиона и поразился грозному выражению его лица. Он так пристально смотрел на плачущую, что сразу напомнил мне Али. Никогда бы не поверил, что у неизменно ровного, большей частью светящегося доброжелательством Иллофиллиона может быть такое грозное лицо, такие суровые глаза.
– Вам лучше всего не лгать. Я так же хорошо знаю, как и вы, что это вы ее ударили, не рассчитав своей силы; и я могу вам показать отпечаток вашей ладони на ее щеке. Если бы вы ударили чуть выше, – вы бы убили ее, – проговорил звенящим голосом Иллофиллион.
Всхлипывания прекратились, и в тишине раздался свистящий от бешенства голос тетки:
– Возможно, что вы и доктор. Но вряд ли вообще понимаете, что сейчас говорите. Я, слабая женщина, могла так ударить девчонку, чтобы свалить ее в обморок? Говорю вам, она сама свалилась, и у меня не было силы ее поднять.
– И поэтому вы исщипали ей всю грудь и руку, – сказал Иллофиллион. – Но поскольку вы отрицаете, что избили ее, – мне придется сделать фотографический снимок на чувствительной пластинке и передать его судебным властям, как только мы прибудем в Севастополь.
Воцарилось недолгое молчание, затем тетка прошипела:
– Сколько возьмете за свое молчание?
Иллофиллион рассмеялся, я тоже не мог удержаться от смеха и закричал:
– Да это целый роман!
Вероятно, мой смех особенно разозлил выглядевшую сейчас такой старой и безобразной даму. Когда я на нее взглянул, – точно змея меня укусила, так злы были ее глаза.
– Я совестью не торгую и взятки ни за какие услуги не беру. Девушке вы нанесли и моральный и физический вред. За моральный удар вы ответите самой жизни; он не останется безнаказанным и вернется к вам с той стороны, откуда вы его никак не ожидаете. От вашего собственного ребенка вы получите такую же пощечину. А за удар физический вы ответите судебной власти и понесете заслуженное наказание, – говорил Иллофиллион, доставая из саквояжа футляр с фотографическим аппаратом.
– Пожалейте меня. Не знаю, зачем эта злая девчонка рассказала вам о моем сыне. Это мое единственное сокровище. Умоляю вас, не губите меня. Я впервые в жизни ударила ее за то, что она выдала меня перед вами. Пожалейте несчастную мать, – бормотала она прерывающимся голосом.
– Почему же вы не пожалели единственного ребенка своей сестры – женщины, несчастье которой вы составляете до сих пор? – продолжал Иллофиллион, все так же сурово глядя на нее.
– Вы еще слишком молоды. Вы не знаете бедности. Вы не можете ни понять, ни судить меня, – жалобно говорила женщина. – Но если вы не выдадите меня родителям Лизы, клянусь жизнью своего сына, что пальцем не трону больше девчонку.
– И будете продолжать есть хлеб вашей сестры, жить в ее доме, разыгрывать в нем хозяйку? О нет, вы слишком дорого цените благополучие вашего сына и слишком дешево – три жизни ваших родных. Только тогда я вас не выдам, если вы уедете из дома вашей сестры.
– Куда же я денусь? Вы так говорите, потому что не знали нужды и не понимаете жизни. Чем я буду жить? – раздраженно спросила женщина.
Вторично по лицу Иллофиллиона скользнуло нечто вроде усмешки, едва уловимой, так что я подумал, что, пожалуй, и в первый раз на его лице, как и сейчас, просто играл колеблющийся свет горящей свечи.
– Вы должны работать, – тихо сказал он.
– Работать? Оно и видно, что сами-то вы и гроша не заработали, просидели на шее папеньки с маменькой, как и ваш братец, и не понимаете, о чем тут болтаете, – злясь и фыркая, говорила тетка Лизы.
– Я повторяю, – чрезвычайно спокойно, но с непоколебимой волей возразил Иллофиллион, – что единственное условие, при котором я согласен покрыть ваш грех и взять на себя таким образом часть вашего преступления, – это условие немедленного отъезда из дома вашей сестры и ваше устройство на работу. Вы должны сами зарабатывать себе на хлеб и научить тому же вашего сына.
– Я не кухарка и не гувернантка, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Я барыня, слышите вы, ба-ры-ня! Была, есть и буду!
– Достаточно сейчас взглянуть на себя в зеркало, чтобы убедиться, что вы не барыня в том смысле, в каком должно понимать привилегии этого понятия – высокую культуру, самодисциплину и самообладание, – ответил Иллофиллион.
– Вы очень дерзки и самонадеянны. Я никуда не уеду и ничуть вас не боюсь, – закричала тетка.
– Ах, если бы вы понимали, что вам следует бояться только себя, вы сумели бы защитить сына от всех бед и вывели бы его в люди. И не был бы он, вслед за вами, приживальщиком, обещая стать негодным человеком. Вы боитесь лишиться сестринского крова, отравленного для нее вами. Но поймите же, я не угрожаю, не запугиваю вас, а только разоблачу вас перед родными. И они не станут более терпеть вас у себя ни минуты, и вы останетесь на улице. Уйдете добровольно, я обещаю найти вам работу. Вы должны понять, что трудиться обязаны все, а вы – в особенности.
– Да не могу я быть гувернанткой! – снова закричала она.
– Никому не может прийти в голову допустить вас к детям. Помимо дурного характера, помимо эгоизма и злобы, которыми вы дышите, как кипящий котел, вы не имеете даже начального понятия о тактичности. А бестактный человек, даже добрый, так же вреден ребенку, как плохой зараженный воздух. Говоря о вашем устройстве на работу, я имел в виду дать вам письмо к своему другу в Москве. Он ведет большое литературное дело, и ему нужны переводчики. Платит он очень щедро. Кроме того, он, наверное, сможет выделить вам небольшую квартиру в своем доме. Пока вы не съели ни одного куска хлеба, заработанного своими руками и головой, – вы не можете понять счастья жить на земле. Его приносит только честный труд.
Женщина теперь молчала. Я несколько раз оглядывался на нее, и мне казалось, что слова Иллофиллиона действовали на нее успокаивающе. Глаза ее перестали источать ненависть, расстроенное и безобразное от злобы лицо постепенно становилось спокойнее; и даже какое-то благородство мелькнуло на нем, как сквозь серую пелену дождя пробивается бледный луч солнца.
Лиза все еще не приходила в себя. Иллофиллион встал, наклонился к девушке и откинул прядь волос с ее лица. Щека вздулась; видны были ссадины, огромный кровоподтек становился почти черным. Иллофиллион взял фотографический аппарат. Но в ту минуту, как он хотел его открыть, рука тетки коснулась его, и она едва слышно сказала:
– Я согласна.
Я был поражен. Сколько раз за эти короткие дни я был свидетелем того, как страсти, пьянство, безделье, фанатизм и зависть уродовали людей, разъединяли их и делали врагами. Как люди теряли человеческий облик и становились игрушкой собственного раздражения и бешенства. С горечью думал я, как же мало во мне самом самообладания и самодисциплины; и как я успокаивался от одного только присутствия брата, Флорентийца и моего нового друга Иллофиллиона.
Ни одного слова, – как оно ни было горько, – не произнес Иллофиллион повышенным тоном. Ни малейшего намека на презрение не прозвучало в его словах, напротив, все в нем являло самое глубокое доброжелательство. И злобные выкрики в его адрес, так оскорблявшие меня, что мне хотелось вмешаться в разговор и ответить ей тем же тоном, – не задевали спокойного благородства Иллофиллиона и его сострадания к этой женщине.
Иллофиллион посмотрел на нее. Должно быть, его взгляд затронул что-то лучшее в ее существе; она закрыла лицо руками и прошептала:
– Простите меня. У меня такой бешеный характер; я сама не понимаю иногда, что говорю и делаю. Но если я даю слово, – я его держу честно. И это, может быть, единственное мое достоинство, – сквозь снова полившиеся слезы проговорила она.
– Не плачьте. Отнеситесь в высшей степени серьезно ко всему, что с вами сейчас произошло. Благословляйте судьбу за то, что Лиза не ушиблась об острый угол стола. Если бы еще случилось и это, – вы были бы сейчас убийцей, – а что это значит, вы отлично понимаете, – ответил ей Иллофиллион.
Ужас изобразился на лице женщины, которая сейчас была так несчастна, что даже мое сердце смягчилось; и я старался подыскать ей оправдание, думая о том, как постепенно и незаметно для себя падает человек, если зависть и ревность сплетают сеть вокруг него изо дня в день.
– Не возвращайтесь мыслями к прошлому, – снова заговорил Иллофиллион. – Думайте о своем сыне, – нет ничего такого, чего бы не победила материнская любовь. Я залечу щеку Лизы, и через несколько часов от кровоподтека не останется и следа. Но вам придется просидеть возле нее до утра, меняя компрессы из той жидкости, что я вам дам. Примите эти подкрепляющие капли, – и бессонная ночь пройдет легко. К утру я приготовлю письмо к моему другу и дам вам денег, чтобы вы с этой минуты могли начать новую, самостоятельную жизнь и уехать с сыном, не одолживаясь более у родных. Когда станете хорошо зарабатывать, возвратите эти деньги своему хозяину и он перешлет их мне. Не впадайте в отчаяние, когда к вам будет возвращаться желание кричать: «Я барыня, барыня есть, была и буду», – а уединитесь и вспомните эту ночь. Вспомните, как я говорил вам, что за все то зло, которое вы выливаете из себя, вы получите стократное воздаяние от собственного сына. Но зато каждое мгновение вашей доброты, выдержки и самообладания будет строить мост к его счастью.
Должно быть, сердце несчастной женщины разрывалось от самых разнообразных чувств и силы почти изменяли ей. Иллофиллион велел мне наполнить стакан водой, влил туда капель, и я подал ей лекарство. Тем временем, опять-таки из саквояжа, что дал мне Флорентиец, Иллофиллион достал флакон, стакан и попросил меня принести теплой воды. Когда я вернулся в купе, женщина уже пришла в себя и помогала Иллофиллиону поднять Лизу. Движения ее были осторожны, даже ласковы; а лицо, осунувшееся и постаревшее, выражало огромное горе и твердую решимость. Но это была уже совсем не та женщина, которая предстала мне в вагоне-ресторане, и не та, которую я видел, выходя из купе. Правда, я не сразу разыскал проводника, который стелил постели; не сразу достал и воду, которую пришлось остудить, но все же отсутствовал я всего минут двадцать, и за это короткое время человека было не узнать. Но уже столько всякого случилось за эти дни, и так я сам – всех больше – изменялся, что меня вовсе не поразила эта перемена, словно бы это было в порядке вещей.
Иллофиллион влил в рот Лизе снадобье, вдвоем они ее снова уложили, и через несколько минут Лиза открыла глаза. Сначала взгляд ее ничего не выражал. Потом, узнав Иллофиллиона, Лиза просияла радостью. Но увидев тетку, закричала, точно ее обожгли.
– Успокойтесь, друг, – обратился к ней Иллофиллион. – Никто вам больше зла не причинит. Сейчас вот приложу примочку, и к утру на вашем лице не останется никаких следов. Не смотрите с таким ужасом на свою тетю. Не думайте, что высшее благородство заключается в том, чтобы отгораживаться от тех, кого мы считаем злыми или даже своими врагами. Врага надо победить; но побеждают не пассивным уходом в сторону, а активной борьбой, героическим напряжением чувств и мыслей. Нельзя прожить одаренному человеку – тому, кто предназначен внести каплю своего творческого труда в труд всего человечества, – безмятежно, без бурь, страданий и борьбы с самим собою и окружающими. Вы входите теперь в жизнь. Если не сумеете сейчас найти в себе благородство и не выдать зло, причиненное вам тетей, – то не внесете в жизнь собственную того огромного капитала чести и сострадания, которые помогут вам создать себе и близким радостную жизнь. Не судите свою тетю так, как это сделал бы судья. Подумайте о скрытых в вас самой страстях. Вспомните, как часто вы горели ненавистью к ней и ее сынишке, хотя он-то уж никак неповинен ни в вашем горе, ни в ваших отношениях с тетушкой. Проверьте, сколько раз вы платили тете еще большей грубостью, как постоянно искали случая публично ее осрамить, мысленно «посадить на место». Но ни разу не мелькнуло в вас к ней доброе чувство, хотя к прочим вы добры, и очень добры.
Молодость чутка. Представить себе весь сложный ход вещей, всю силу человеческих страстей, расставляющих на каждом шагу капканы, – вы еще не в состоянии. Но понять, что сила человека не в злобе, а в доброте, в том благородстве, которое он с собой несет, – вы способны, потому что сердце ваше чисто и широко. Вы играете на скрипке и понимаете, – ибо вы талантливы, – что звуки, как и доброта, очаровывают и объединяют людей в красоте. Играя людям, чтобы звать их к прекрасному, вы не ведаете страха. Так же точно возвращайтесь сейчас к себе без страха и сомнений. Когда сердце истинно открыто красоте, оно не знает страха и поет дивную песнь – песнь торжествующей любви. Вы так юны и чисты, что никакой другой песни ваше сердце петь не может. Не думайте о прошлом; переживите это «сейчас» со всею полнотой ваших лучших чувств, – и вы построите вокруг себя прекрасную жизнь. Но ваше «завтра» будет засорено остатками желчи и горечи, которые вы вплетете в него, если сегодня вы не найдете сил раскрыть сердце в полной чистой любви, честно, без компромиссов. Ваша тетя покинет вас, как только довезет до дома. Она нашла себе место и будет жить с сыном в Москве. А вы ведь собираетесь переехать в Петербург…
Вам уже стало лучше. Левушка доведет вас до купе и даст вот эту микстуру, от которой вы отлично уснете и завтра будете хороши, как роза, – прибавил он, улыбаясь.
Лиза была очень удивлена. В голове ее – и это было ясно всем – происходила сумбурная работа; но слова Иллофиллиона не были брошены впустую.
– Я вас отлично понимаю. Как это ни странно, но мама часто говорит мне вещи, очень похожие на то, что говорите вы сейчас. Так что ваши слова поразили меня больше тем, что совпали с мыслями мамы, хотя и совсем иначе выраженными. Я не могу сказать, что я в восторге от этих идей. Ведь я действительно ненавижу свою тетку и не верю ни одному ее слову. Вы и представить себе не можете, как она умеет лгать.
– А разве вы так безупречно правдивы? – тихо спросил Иллофиллион.
– Нет, – ответила Лиза, покраснев до корней волос. – Нет, я далеко не всегда правдива. Но… хотя, зачем вдаваться в далекое прошлое? Если вы говорите, – она сделала сильное ударение на «вы», – что она уедет, я вам верю. Это все, что нам нужно.
– Нет, – снова сказал Иллофиллион. – Это далеко не все, что вам нужно, чтобы быть счастливой. Вы так привыкли иметь рядом с собой живой предлог, чтобы жаловаться на свои несчастья, что создали себе привычку, вместо того чтобы следить за собой, следить за тетей, выискивая в ней причины своих бед. И не замечали, что не только она, но и вы, Лиза, были мучительницей и матери, и отцу, и тете… и самой себе.
При последних словах Иллофиллиона Лиза опустила голову.
– Это правда, – сказала она затем, подняв глаза на Иллофиллиона.
Иллофиллион помог ей встать, подал мне большой стакан с примочкой и маленький с каплями и предложил Лизе, опираясь на мою руку, идти спать, чтобы утро встретить здоровой и свежей.
Было уже за полночь. С помощью тетки я довел Лизу до ее купе, подал ей капли, которые она тут же выпила, а тетке – большой стакан с примочкой, пожелал им покойной ночи, раскланялся и вернулся к Иллофиллиону. Я застал его в коридоре, так как проводник стелил нам постели. Я подошел к нему, и он сказал мне по-английски, чтобы я сейчас же ложился спать, поскольку завтра понадобятся силы, а вид у меня очень утомленный. Ему же надо написать два письма, и он ляжет потом.
Уже по короткому опыту я знал, что говорить о последних событиях он не станет, а утомлен я был ужасно. Не возражая, я согласно кивнул головой, залез на верхний диван и едва успел раздеться, как заснул мертвым сном.
Проснулся я от стука в дверь и голоса Иллофиллиона, отвечавшего проводнику, что мы уже проснулись, благодарим за то, что он нас разбудил, и тотчас встаем. Но когда я спустился вниз, то увидел, что постель Иллофиллиона была даже не примята и три письма лежали наготове, запечатанные в конверты, а сам он уже переоделся в легкий серый костюм. Иллофиллион попросил меня собрать все наши вещи, сказав, что пройдет к Лизе, которую навещал уже два раза ночью. Он прибавил, что организм девушки крепок, но нервная система так слаба, что ей необходим бдительный и постоянный уход. И потому он написал матери Лизы, графине Р., письмо с подробными указаниями, как заняться лечением и воспитанием дочери.
С этими словами он вышел, я же так и остался посреди купе с открытым ртом. Много чудес перевидал я за эти дни, но чтобы Иллофиллион и в самом деле оказался доктором и решился писать письмо совершенно неизвестной ему графине Р. о ее – тоже ему мало известной – дочери, – этого уж я никак не мог взять в толк. «Где же тут такт?» – мысленно спрашивал я себя, припоминая, что говорил Флорентиец о такте и предельном внимании к людям. Долго ли, со свойственными мне рассеянностью и способностью мигом забывать все окружающее, стоял я посреди вагона, – не знаю. Только внезапно дверь открылась, и я услышал веселый голос Иллофиллиона:
– Да ты угробишь нас, Левушка. Надо скорее все сложить, мы подъезжаем.
Я сконфузился, принялся быстро складывать вещи, но Иллофиллион делал все лучше и быстрее, – мне оставалось только подавать вещи. Не успели мы уложить и закрыть чемоданы, как подъехали к перрону.
В коридоре я увидел Лизу и ее тетку в нарядных белых платьях и элегантных шляпках. Лиза действительно была свежа, как роза, и в глазах ее светилась радость. Тетка же ее была бледна, на лице ее выражалась скорбь, на лбу залегла поперечная морщина, тогда как вчера он был совершенно гладок; губы ее были плотно сжаты; но, странно, – сейчас она нравилась мне гораздо больше; от ее вчерашней плотоядности ничего не осталось. То было лицо стареющей женщины, преображенное душевным страданием. Я поздоровался с ними издали; у меня не было желания заглядывать еще глубже в драму этих жизней. Севастополь сразу напомнил, что здесь мы сядем на пароход и снова отправимся на Восток; и я погрузился в мысли о брате и его судьбе в эту минуту.
Нарядная публика выходила из нашего вагона, и не менее нарядные люди встречали прибывших на перроне. Царили веселые возгласы, смех, объятия. И снова резанула мысль, что меня встречать некому и некого мне прижать к груди во всем мире, хотя в нем миллионы людей. Иллофиллион взял меня под руку, взглянув, как мне показалось, не без укора. Через минуту мы вышли вслед за носильщиком на перрон, где ждала нас Лиза рядом со стариком высокого роста с небольшой седой эспаньолкой, очень красивым, гордым и элегантным. Лиза подвела его к Иллофиллиону и сказала, что в вагоне упала так неловко, что разбила всю левую щеку и висок. И вот доктор помог ей какой-то микстурой так хорошо, что и следа от ушиба почти не осталось. Старик, – дедушка Лизы, – встревоженный внезапной травмой внучки, высказал признательность. Он спросил, куда мы едем, сказав, что у него есть запасной экипаж и он может довезти нас до Гурзуфа. Иллофиллион поблагодарил, говоря, что мы останемся в Севастополе.
– В таком случае разрешите моему кучеру довезти вас до лучшей гостиницы, – сказал он, снимая шляпу.
Я видел, что Иллофиллиону очень этого не хотелось, но делать было нечего, – он тоже снял шляпу, поклонился и принял предложение.
Глава 10
В Севастополе
Все вместе мы вышли из здания вокзала. Старик велел нашему носильщику отыскать в целой веренице всевозможных собственных и наемных экипажей кучера Ибрагима из Гурзуфа. Через несколько минут подкатила отличная коляска в английской упряжке, с белыми чехлами на сиденьях и кучером в белой же ливрее с синими шнурками, в высоком белом цилиндре с синей лентой. При широком татарском лице Ибрагима его английское одеяние выглядело довольно комично. Я подумал, что у того, кто подбирал кучера к английской упряжке, было не много такта. Вообще, это короткое словечко не покидало меня и при всяком подходящем или неподходящем случае вылетало из какого-то закоулка в моем мозгу, дверь в который я не умел, очевидно, запереть как следует.
Пока мы прощались с дамами и усаживались в коляску, старик давал кучеру указания, куда нас отвезти, какого управляющего вызвать, чтобы нас отлично устроили в номере с видом на море, и последнее, что я услышал, было приказание Ибрагиму оставаться весь день в нашем распоряжении, свозить нас в Балаклаву и только назавтра, выполнив еще какие-то поручения, выехать в Гурзуф.
Я посмотрел на Лизу. Она не сводила глаз с Иллофиллиона. Она так смотрела на него, точно он был сказочный принц, а она – Золушка. Я перевел глаза на Иллофиллиона и снова подумал, что он красив, как Бог, но Бог суровый.
Тетка все это время стояла, опустив глаза, и казалась еще бледнее в ярких лучах солнца. Мне было ее сердечно жаль; мне казалось, что я, одинокий и бездомный, могу более других понять ее скорбь и неуверенность в надвигающейся полосе ее новой самостоятельной жизни. Прощаясь с нею, я крепко пожал и нагнулся поцеловать ей руку, не по велению хорошего тона, но в самом искреннем сердечном порыве. Она, казалось, почувствовала теплоту моего сердца, ответила на пожатие и взглянула на меня. Я даже похолодел на мгновение, такая бездна отчаяния была в ее глазах.
«Боже мой, – думал я, усаживаясь рядом с Иллофиллионом, который говорил о чем-то с Лизой, – неужели в жизни так много страданий? И зачем так устроена жизнь? Зачем столько слез, нищеты и горя? И как понять, что это человек сам множит свои скорби, как говорит Иллофиллион?
Вокзал был довольно далеко от города. Я впервые видел Крым и этот исторический город. Все в нем дышало для меня очарованием. Я мысленно расставлял редуты и башни, и пленительные образы Корнилова, Нахимова и Тотлебена вели воображение далее, к первому герою той страшной обороны – русскому солдату. Иллофиллион разговаривал с кучером, который оказался уроженцем Севастополя и не так давно похоронил деда, участвовавшего в тяжелых боях, выпавших на долю четвертого бастиона.
Он вызвался отвести нас на верхний бульвар, чтобы мы увидели, где проходили бои, с обозначением блиндажей и бастионов, сказав, что в Балаклаве мы посмотрим гавань, где затонуло громадное судно, знаменитый «Черный принц» англичан. Мне больше всего хотелось видеть Нахимовский курган, но я не хотел вмешиваться в разговор. Сердце мое так было полно горечью жизни, что обычная моя смешливость и интерес к новым местам отошли на какой-то далекий план. Страдания людей опаляли, как беспощадное солнце, поджаривавшее нас. А перед нами лежал этот город, спасенный такими неописуемыми страданиями и гибелью безвестных тысяч людей, имен которых никогда не сохраняет история, зная одно только имя народа – Иван Стотысячный![3] И где-то рядом высилась в моем представлении фигура венценосного императора Николая I, у которого не хватило ума прислать достаточно войска и провианта в это погибельное место, вместо того чтобы собирать войска на Кавказе, где он поджидал врага. И сколько же было их, грабителей, негодяев и знатных дураков, помогавших гибнуть этим безвестным героям – Иванам Стотысячным, – умиравшим просто и без проклятий.
Мысли мои прервал Иллофиллион, спросивший, не согласен ли я прежде всего узнать о билетах на пароход в Константинополь. Вмешавшийся Ибрагим уверил Иллофиллиона, что в гостинице, куда он нас привезет, есть агент пароходной компании, что он доставляет и билеты, и заграничные паспорта, и что у нас никаких хлопот не будет, потому что пока путешественников мало, а вот через месяц будет «очень большая масса», как выразился Ибрагим.
Иллофиллион согласился ехать прямо в гостиницу, но я видел, что ему как-то не по себе. Несмотря на все его самообладание, лицо его было сурово и нахмурено. Если бы я не знал другого его облика, как бы я был несчастлив, что связал судьбу с этим человеком! Точно прочитав мои мысли, Иллофиллион обернулся и ласково мне улыбнулся. Какой странный инструмент – сердце человека! Одной улыбки и легкого пожатия руки было довольно, чтобы мне стало легко, чтобы сердце открылось для тех радостных сил и чувств, которые я закупорил где-то в тени души.
Иллофиллион велел Ибрагиму заехать на главную почту, чтобы отправить письма. В эту минуту мы проезжали мимо собора, где стоял когда-то гроб убитого при обороне Севастополя Корнилова. Вскоре мы остановились у почты – маленького и грязного домишки. Иллофиллион отправил письма, получил телеграммы и, увидев расклеенные по стенам плакаты и объявления пароходных обществ, спросил, где можно купить билеты на пароход в Константинополь. Старый сторож, в не менее старом и засаленном солдатском мундире, должно быть еще времен обороны, ибо подобных мундиров нигде теперь не было и в помине, ответил, что агент имеется в приморской гостинице, поскольку там еще есть надежда заполучить пассажиров, а здесь билеты пока никто не спрашивал.
Мы снова сели в коляску и двинулись к гостинице, которая оказалась неподалеку. Очевидно, хозяина Ибрагима хорошо знали, потому что был немедленно вызван управляющий и нас поселили в лучшем номере. Через несколько минут явился и пароходный агент. Он сказал, что превосходный новый английский пароход уходит впервые в Смирну и Константинополь завтра в 3 часа дня. А сегодня в ночь отправляется только грязная и старая итальянская скорлупа, которую новый пароход все равно перегонит; он сказал также, что на нем есть совершенно новенькая свободная каюта люкс.
Иллофиллион согласился, отдал ему наши паспорта и деньги и условился, что вечером, когда мы будем обедать здесь же, в гостинице, нам принесут билеты. Заграничные паспорта нам должны были вручить в полном порядке завтра в час дня, так как это не так скоро здесь делалось. Иллофиллион распорядился, чтобы покормили Ибрагима, а сами мы, умывшись и переодевшись, спустились в тенистый и прохладный зал ресторана завтракать. Иллофиллион сказал, что есть телеграмма от Ананды, извещающего, что все благополучно, что Флорентиец выехал в Париж, а он, Ананда, будет телеграфировать нам в С. и Константинополь на главную почту и чтобы мы написали о себе в Москву, в ту же гостиницу.
Позавтракав, мы сели в коляску Ибрагима и отправились осматривать город, доверившись во всем вкусу и знаниям нашего кучера. Должно быть, он не раз показывал достопримечательности города знакомым старика Р., потому что очень толково провез нас по лучшим улицам, показав все, что было построено за последние годы, и сообщив, что обратно повезет другой дорогой и мы познакомимся со всем городом.
Огромное впечатление произвел на меня верхний Севастопольский бульвар. Мы дважды обошли с Иллофиллионом места, ставшие бессмертной славой России, пусть многие и считали их бесславными страницами истории.
Никогда прежде не видавший моря, я положительно растворился в восторге, увидев его бушующим с обрывистых берегов у Балаклавы. Я забыл обо всем, кроме природы, солнца и моря, и мне казалось, что уж лучше и быть ничего не может. Иллофиллион, посмеиваясь надо мной, говорил, что я вскоре увижу такие красоты, перед которыми Крым решительно покажется мне убогим. Шутил он и над моими восторгами, пообещав, что первая же морская буря, в которую я попаду, сменит, при моей экспансивности, восторг на проклятия.
Только вечером мы вернулись в гостиницу. Щедро расплатившись с Ибрагимом, получив билеты у агента, мы прошли в свой номер и оттуда в ресторан ужинать. Пока я был на воздухе, я не замечал ни усталости, ни голода, ни палящего солнца. Сейчас же лицо мое горело, я хотел есть, пить, спать – все вместе. Взглянув на Иллофиллиона, я мысленно пожал плечами. Этот человек словно только что вышел из своего кабинета, где преспокойно читал газету. Правда, лицо и у него немного обветрилось и загорело, но не пылало, как мое, и на нем не было видно признаков утомления; он, очевидно, мог встать и ехать дальше, в то время как я прямо валился с ног от усталости.
Зал был почти пуст, но все же несколько столиков было занято. Однако я так был занят собой и утолением своего голода, что даже не обратил внимания на тех, кто был в зале. К моему удивлению, Иллофиллион ел мало. На вопрос, неужели он не голоден, он ответил, что в пути есть надо мало; чем меньше ешь, тем легче путешествовать и тем лучше воспринимаешь все окружающее. В его тоне отнюдь не было ни малейшего укора или осуждения. Но я как-то сразу почувствовал себя неловко. Я вообще отличался прекрасным аппетитом, чем удивлял своих товарищей по гимназии. Обжорой я все же не был; но сейчас почувствовал себя так, как будто бы действительно был в этом грешен.
Я моментально потерял вкус к еде и отодвинул тарелку. Заметив это, Иллофиллион спросил, сыт ли я уже. Я просто и прямо сказал, что потерял вдруг аппетит, устыдившись своей прожорливости рядом с ним.
– Вот уж не следует, по-моему, сравнивать себя ни с кем ни в аппетите, ни как-то иначе. У каждого свои собственные обстоятельства, и чужой жизнью не проживешь ни минуты, – сказал Иллофиллион. – Кушай, мой дорогой, на здоровье, сколько тебе хочется. Придет время, доживешь до моих лет, и еда станет для тебя просто необходимостью, а не удовольствием. Я очень виноват, что необдуманно лишил тебя аппетита, – ласково улыбнулся он.
– Странно, что вы считаете себя намного старше. Мне скоро 21, вам же никак не дашь больше 26–27 лет, а быть может, и меньше того. А вообще я благодарен вам за все, что успел от вас услышать.
Тут я перешел на английский и продолжал:
– Если бы вы не поехали со мной, что бы я делал? Как мог бы лететь на помощь брату, если бы вас не было рядом? Я уже говорил Флорентийцу, что не могу жить за чужой счет, а ваши слова о том, что человек не может понять смысла жизни, пока не заработает свой кусок хлеба, только еще глубже убедили меня, что так продолжаться не может. С той самой злосчастной ночи, когда я нарядился в маскарадный костюм для пира у Али, я не вылезаю из духовного маскарада. То я слуга-переводчик, то я племянник, то двоюродный брат, то друг, – в то время как из всех этих ролей мне пристала только одна: роль слуги. Разрешите мне стать вашим слугою, так как ничего другого я делать для вас не могу. Может быть, и в этом я на первых порах не преуспею. Но я приложу все силы, все усердие, чтобы стать вам хорошим слугой, – тихо, внешне спокойно, но с огромным волнением в сердце говорил я.
– Мой дорогой друг, мой бедный мальчик, – отвечал мне Иллофиллион, – отложим этот разговор до путешествия по морю. Быть может, там, оторванный от земли и всех ее условностей, ты больше поймешь свою огромную ответственность за жизнь брата, за его счастье и дальнейшую судьбу. Я нисколько не намерен отговаривать тебя от труда. Но тебе надо понять, в чем именно состоит твой труд. Быть может, жизнь, которая дает тебе возможность близко увидеть и величие, и ужас путей человеческих, откроет тебе понимание и смысл твоей собственной жизни глубже и шире. И ты станешь служить не только своей родине, но и всей необъятной, звенящей вокруг жизни. Мы поговорим об этом на пароходе. А сейчас ешь мороженое, а то оно все растает, – закончил он, опять улыбнувшись.
В его тоне была такая глубокая сердечность, так нежно смотрели на меня – беспомощного и бездомного, одинокого и потерянного без него – его темные глаза, что я невольно вспомнил рассказ о том, как спас его, умирающего, Ананда. Должно быть, Ананда так же нежно смотрел на него в тот миг. Я не лежал сейчас в агонии, но поистине могу сказать, что это были дни тяжелой агонии моего духовного существа.
Мы кончили наш ужин, расплатились и поднялись к себе в номер. Здесь уже были готовы постели; мы потушили свет, открыли окна, полюбовались темным небом, огоньками на мачтах и лодках и легли спать.
Утром, проснувшись, я обнаружил, что Иллофиллиона в комнате нет. Пока я совершал свой туалет, вошел он, свежий, веселый, в новом полотняном белом костюме и таких же туфлях, с пакетами в руках. Он рассказал мне, что проснулся очень рано, решил прогуляться по городу и набрел на прекрасный магазин, где купил нам по белому костюму, не то на пароходе мы просто пропадем от жары. Он развернул пакеты и подал мне такой же белый костюм, в каком был сам. Я его примерил, показался себе очень смешным, но все же в нем остался.
Далее Иллофиллион рассказал, что повстречал вчерашнего агента, шедшего вместе с капитаном парохода, на котором мы должны были отправиться. Они познакомились, и капитан предложил перебраться на пароход раньше общей посадки, точно указав ему место стоянки. Иллофиллион угостил капитана превосходным вином в ресторане нашей гостиницы и получил записку к дежурному помощнику, в которой говорилось, что мы имеем право занять свою каюту в любое время. Было как-то жаль расставаться с сушею хотя бы на один час раньше; но внутренний голос говорил мне, что Иллофиллион даром спешить не станет, и я не возразил ни слова.
Когда я был совсем готов, он осмотрел меня, предложил выпить кофе и пойти в магазин, чтобы приобрести еще по одному костюму – из темной чесучи, или альпага. Я был рад провести лишний час на суше и решил, что я из тех горе-любителей, которых пленяет море, пока они стоят на берегу. Какая-то тоска одолевала меня, когда я думал об этом первом морском путешествии, которое казалось мне бесконечным.
Вскоре мы управились со всеми делами, нашли такие костюмы, какие хотелось Иллофиллиону, и мне мой темно-серый так понравился, что я в нем и остался. Вернувшись в гостиницу, мы расплатились и получили у агента паспорта, добытые им раньше обещанного срока. Сев в лодку тут же, у гостиницы, мы поплыли к пароходу. Довольно долго мы лавировали между массой самых разнообразных судов, пока наконец не оказались у махины-парохода, выкрашенного в белый и красный цвета; рядом с ним мы и наша лодка походили на букашек.
Взобравшись по трапу на палубу и предъявив записку капитана дежурному помощнику, мы добрались до своей каюты люкс. Она была расположена на верхней палубе, рядом с каютой капитана, и отделялась от нее только деревянной переборкой, что делало нас обладателями многих необыкновенных преимуществ. В нашем распоряжении было небольшое пространство принадлежавшей только нам верхней палубы, куда никто другой из пассажиров не имел права заходить. Кроме того, в нашей каюте была прекрасная ванна, стены обиты серым шелком. Были и два спальных дивана, подле каждого электрическая лампочка с колпачком, а в потолок был вделан матовый фонарь.
Все металлические детали были никелированные; на полу ковер, в тон обивке стен и диванов, серый с розовыми цветами. Я еще никогда не видел подобной роскоши и стоял, по обыкновению таращив глаза. Но Иллофиллион не дал мне впасть в мечтания и вывел на палубу. Вид на город был очень живописен. Но вокруг поднимались пустынные холмы; и желтая земля, иссохшая, потрескавшаяся от зноя, не являла собой заманчивого зрелища. Посмотрев на часы, я был поражен, как быстро промелькнуло время, – скоро нам предстояло двинуться в путь.
Наконец матрос доставил последние вещи в нашу каюту, закрепил их, к моему большому удовольствию, и мы расплатились с агентом, делавшим вид, что помогает, а на самом деле суетившемся возле матроса без смысла и толку. У меня мелькнула мысль, что жизнь моя в последние дни, пожалуй, чем-то напоминает суету этого агента. Когда другие действуют, я тоже всего лишь ассистирую, не видя в своем собственном поведении ни логики, ни смысла, ни толку.
Иллофиллион поблагодарил агента, дав ему добавочный куш; тот рассыпался в благодарностях и подал Иллофиллиону свою карточку с адресом, уверяя, что окажет нам любые услуги, стоит только ему написать или телеграфировать в Севастополь. Иллофиллион взял карточку, назвал мою фамилию и сказал, что, весьма возможно, мы еще будем нуждаться в его услугах. Он также спросил агента, отправится ли следом за нами в Константинополь такой же быстроходный пароход. Агент рассмеялся и сказал, что такого чудо-парохода больше нет. К тому же наше судно не будет заходить в порты, только в Одессу.