Анна Каренина Толстой Лев
Текст печатается по изданию: Толстой Л. Н. Собрание сочинений в 22 томах. Т. 8–9. – М.: Художественная литература, 1981.
Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта Е. Кунина
Корректоры М. Смирнова, О. Улантикова
Компьютерная верстка К. Свищёв
Художественное оформление и макет Ю. Буга
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Сапрыкин Ю., предисловие, 2022
© ООО «Альпина Паблишер», 2023
Лев Толстой. Фотография Константина Шапиро. 1877 год[1]
Предисловие «Полки»
Величайший роман о любви, семье, свойствах страсти и смысле жизни.
Юрий Сапрыкин
Как обещано в первой строке, о нескольких семьях, счастливых одинаково и несчастных по-разному. Главные герои романа – светская дама, которая бросает семью ради любви, ломая свою и чужие жизни, и помещик-идеалист, который ищет в семье любовь и правду. Следя за их судьбами, родственными связями и конфликтами, в которые они вовлечены, Толстой проводит нас по самым разным социальным этажам России, от светской публики в театре до крестьян на сенокосе. Разворачивая социальную панораму, Толстой одновременно уходит в глубины психологии – показывает явные и скрытые мотивы, которые движут людьми, следит за тончайшими движениями души; автор знает о своих персонажах (и, вероятно, читателях) много такого, чего мы сами о себе не знаем.
Толстой приступает к «роману из современной жизни» в начале 1873 года; спустя год отдает первую часть в типографию, но тут же разочаровывается в сделанном. «…Перестал печатать свой роман и хочу бросить его, так он мне не нравится», – пишет он двоюродной тетушке Александре Андреевне. Возможно, мы бы не узнали «Карениной», если бы в дело не вмешался материальный интерес: Толстому срочно нужны деньги на покупку земли, и журнал «Русский вестник» предлагает ему 20 тысяч рублей авансом за будущую книгу. Работа возобновляется в январе 1875 года, но идет со скрипом, Толстой жалуется в письмах: «берусь за скучную, пошлую Каренину», «мне противно то, что я написал», «моя Анна надоела мне как горькая редька». Перелом наступает после поездки в Москву в ноябре 1876 года; жена Толстого Софья Андреевна пишет сестре: «Толстой, оживленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе». Весной 1877 года роман закончен.
Роман движется по двум параллельным, почти не пересекающимся путям: история Анны и Вронского – и Кити и Левина. Почти все, что происходит в романе, Толстой показывает через восприятие героев, постоянно меняя перспективу и подробно расшифровывая, что чувствуют и переживают персонажи в той или иной ситуации. В «Карениной» нет развернутых авторских отступлений, как это было в «Войне и мире», собственные мысли Толстого во многом доверены Левину – но присутствие автора, создающего многомерные живые миры и оценивающего их с позиции известной только ему истины, чувствуется в каждой строке.
В журнале «Русский вестник»: тот начинает печатать «Каренину» по частям в 1875 году, задолго до завершения романа. Журнальная версия заканчивается смертью Анны – редактор «Вестника» Михаил Катков отказывается печатать эпилог: его оскорбили выпады Толстого в адрес русских добровольцев, уезжающих на балканскую войну. Вместо эпилога Катков публикует в журнале статью «Что случилось по смерти Анны Карениной», а Толстой клянется никогда больше не иметь дела с «Русским вестником». В 1878 году роман выйдет отдельным изданием в трех томах.
Проза Пушкина: Толстой начинает работу над «Карениной» под впечатлением от перечитывания «Повестей Белкина» и незавершенного отрывка «Гости съезжались на дачу». Новейшая французская литература – Стендаль, на которого Толстой ориентируется, Жорж Санд, с которой он полемизирует, памфлет Александра Дюма-сына «Мужчина – женщина», предельно заостривший важный для Толстого женский вопрос. Философские труды Артура Шопенгауэра. Собственный опыт ведения помещичьего хозяйства и размышления о семье и смысле жизни, отданные в романе Левину.
Роман с первых глав вызывает огромный интерес: очередной части ждут, как сейчас продолжения популярного сериала. Как часто бывает, читательский успех сопровождается раздражением культурной элиты: Салтыков называет «Каренину» «коровьим романом», Чайковский – «пошлой дребеденью», Некрасов пишет эпиграмму: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, / Что женщине не следует гулять / Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, / Когда она жена и мать». По завершении публикации ругань сходит на нет – становится очевидно, что это не просто скандальный роман об адюльтере, а «факт особого значения» (так назвал статью о романе Достоевский): «“Анна Каренина” есть совершенство как художественное произведение… с которым ничто подобного из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться»{1}.
Бессчетное количество переизданий: вплоть до конца жизни Толстого роман печатается только в его собраниях сочинений, а с 1912 года начинает вновь выходить отдельными изданиями. Уже к началу XX века «Каренина» переведена на основные европейские языки, существует как минимум 24 варианта одного только английского перевода. Далее последуют десятки экранизаций, сериалы, мюзиклы, ремейки, комиксы. Сегодня «Каренина» – одна из общепризнанных вершин мировой литературы. В России начиная с 1940-х «Каренина» не входит в школьную программу, что сослужило роману добрую службу: эту книгу не перелистывают бегло перед экзаменом, но перечитывают всю жизнь.
С дистанции в полтора столетия это не всегда заметно, но «Анна Каренина» – чрезвычайно полемический текст, направленный против «духа времени» в разных его проявлениях: женский вопрос, крестьянский вопрос, благотворительность, светские нравы, технический прогресс. Литературовед Борис Эйхенбаум писал о романе: «…в момент своего появления он, несомненно, выглядел возражением, демонстрацией против современности»{2}. Толстой смотрит на текущую повестку отстраненно и едко, для него это пустые и праздные забавы, лишенные связи с народной жизнью. Но в чем-то он оказывается впереди своего времени: так, сцена близости Анны и Вронского шокирует редакторов «Русского вестника», а Общество любителей российской словесности созывает даже специальное заседание для обсуждения (и осуждения) этого эпизода; итогом его, впрочем, становится приветственная телеграмма автору.
Толстому важно рассказать обе истории, заявленные уже в первой фразе, – семьи счастливой и несчастной, любви разрушительной и любви созидающей. Это намерение пришло не сразу: в первых набросках «Каренина» – это обычный любовный треугольник, персонаж, который станет Левиным, маячит где-то на заднем плане. Его история выдвигается вперед не только как «положительный пример» – это одно из сюжетных «зеркал», создающих внутри романа сложную систему отражений, скрытых связей, предзнаменований и рифм. Первая встреча Карениной и Вронского – в поезде, под колесами которого гибнет путевой сторож, – уже предвещает трагический финал. Приехав в Москву, Анна обнаруживает, что ее брат Стива изменил жене, а позже изменяет мужу сама – и Долли, жена Стивы, будет примерять на себя ее пример: а она смогла бы уйти из семьи? Вронский пытается покончить с собой – позже к этому же придет Анна, бессловесное объяснение в любви Левина и Кити рифмуется с неслучившимся объяснением Сергея Ивановича и Вареньки. Карьерные неудачи Вронского и Каренина, мучительные роды Анны и Кити, разговоры о спиритизме у Щербацких и ясновидящий Ландо, из-за которого Каренин окончательно отказывает Анне в разводе, – всё отражается во всём.
Невозможно назвать одного человека, с которого списана Анна, но известны люди и события, которые могли на этот образ повлиять. Толстой придал Карениной некоторые черты Марии Александровны Гартунг, старшей дочери Пушкина, с которой встретился в Туле на балу: завитки черных волос на висках и шее – это ее (в одной из первых редакций главная героиня романа носит фамилию Пушкина). В сюжете отражаются случаи громких разводов того времени: так, жена разводится с вице-президентом Московской дворцовой конторы Сергеем Сухотиным; известно, что он делился с Толстым своими переживаниями. Наконец, жена помещика Александра Бибикова, живущего по соседству с Толстым, бросается под поезд, ревнуя мужа к гувернантке; Толстой был на месте трагедии и видел ее разрезанное тело.
Карл Иоганн Лаш. Портрет Марии Алексеевны Сухотиной. 1856 год.
В истории Карениной можно увидеть отголоски громких бракоразводных процессов того времени, в том числе развода Сухотиной со своим мужем, вице-президентом Московской дворцовой конторы[2]
Иван Макаров. Портрет Марии Александровны Пушкиной. 1849 год.
Черты старшей дочери Пушкина, Марии Гартунг, с которой Толстой встречался на балу в Туле, можно увидеть в образе Карениной[3]
Не совсем. В 1930 году при подготовке юбилейного собрания сочинений литературовед Николай Гудзий нашел в архиве Толстого четыре странички – набросок, в котором гости после театра приезжают к княгине Врасской (будущая Бетси Тверская), фрагмент заканчивается появлением Карениной (здесь ее зовут Нана). Рукопись действительно носит заголовок «Молодец баба», но это всего лишь эскиз одной из глав, к тому же не первый по времени. Популярная в последнее время версия, что первый вариант «Карениной» начинался с фразы «В Москве была выставка скота», тоже не совсем верна: выставка присутствует в нескольких черновых вариантах, но никак не в первом; в пятой редакции, например, помещик Ордынцев (будущий Левин) привозит телок и быка на выставку в Зоологическом саду – и здесь же встречается с Алабиным (будущий Стива Облонский), который рассказывает ему о своей семейной размолвке.
Для высших сфер петербургского общества, к которым принадлежит Каренина, супружеская измена не составляет проблемы, важно лишь соблюдать внешние приличия и не относиться к происходящему серьезно; любовная интрига, не выходящая на поверхность, лишь добавляет остроты в размеренный быт. Каренина виновата не тем, что изменила мужу. Вместо того чтобы тайно наслаждаться пикантным приключением, она ломает свою жизнь – именно это в глазах света выходит за рамки допустимого. С другой стороны, признание и успех в обществе важны для Карениной лишь до известного предела. Жить с сознанием, что ее не принимают в светских гостиных, для нее мучительно, но ради любви она готова смириться с этим; случай в театре, когда ее оскорбляют в соседней ложе, глубоко ранит ее, но гораздо сильнее ранит холодность Вронского. Причина трагедии не в том, что говорят о ней в свете, но в том, что происходит в ее душе.
Из текста следует, что такой вариант был возможен: после того, как Каренина родила девочку, ее муж соглашается на развод – но почему-то вместо того, чтобы покончить с этим делом, Каренина с Вронским уезжают в Италию. На самом деле все не так просто. Как объясняет в разговоре с Карениным адвокат, по закону существует три основания для развода: длительное отсутствие одного из супругов, физические недостатки, мешающие деторождению, и документально зафиксированное прелюбодеяние. «Зафиксированное» – это значит, что измена должна быть подтверждена в присутствии трех свидетелей, после этого уличенный(-ая) в грехе не может больше вступить в брак при жизни супруга. В случае с Карениным возможен лишь третий способ; чтобы не ставить под удар честь и счастье своей жены, пытаясь поймать ее с любовником, он должен сам инсценировать измену на глазах трех свидетелей – именно по такому экстравагантному пути идет большинство мужей в бракоразводных процессах того времени. То, что Каренин соглашается на этот вариант, говорит о его великодушии, но, похоже, сама Анна не в силах требовать от него этой жертвы. Она подвешивает вопрос в воздухе, уезжает в Италию, а там и Каренин отказывается от своего решения.
Лидия Гинзбург в книге «О психологической прозе» указывает, что у Толстого нет «типов» или «характеров», как было принято в литературе той эпохи, его персонажи не добры и не злы от природы, их поведение невозможно объяснить через природные наклонности или социальные роли. Толстой как бы играет с ожиданиями читателя: он предлагает знакомые маски (Анна – светская дама, Каренин – бездушный бюрократ, Вронский – романтический обольститель), чтобы тут же разрушить этот образ, показать, насколько узнаваемый типаж не совпадает с внутренним миром его носителя. Каждый из толстовских героев – это точка, в которой сходятся потоки мыслей, устремлений, мотивов, существующих на разных уровнях душевной жизни. Толстой следит за движением этих мыслей и эмоций – и демонстрирует, как человек пытается «переодеть» свои чувства в допустимую для себя и общества форму, как низменные мотивы вызывают великодушные поступки (и наоборот), как слова маскируют истинные намерения. В этой тонкой психологической анатомии для Толстого особенно важно различить, какие мысли у его персонажей свои, а какие – навеяны окружением, обществом. Так, главный (и, возможно, единственный) недостаток Вронского для автора не в его слабости или бесчувственности, а в том, что все его стремления и поступки будто взяты с чужого плеча. Толстой показывает, как Каренин одновременно живет с ясным пониманием, что его семья разрушена, – и не допускает эту мысль до сознания, как движутся мысли Анны в день перед самоубийством, что чувствует Левин во время родов жены. Ничего подобного прежде не было в литературе. Как пишет Набоков, «невозможно представить, что Гомер в IX веке до н. э. или Сервантес в XVII веке описывали бы в таких невероятных подробностях рождение ребенка»{3}. Иногда Толстой описывает состояния, которые до него, вероятно, даже не были осознаны: так, влюбленной Анне кажется, что она видит, как блестят ее глаза в темноте.
Московский английский клуб, 1900–1904 годы.
Один из первых российских джентльменских клубов. В романе Толстой называет его «храмом праздности». Сегодня в здании клуба на Тверской, 21, находится Музей современной истории России[4]
Задолго до Фрейда Толстой видит в бессознательном силу, которая направляет (а где-то и предвещает) судьбу: в снах проговаривается, предрешается то, что прячет от себя дневное сознание. Описание сна возникает уже на первой странице романа: Облонскому снятся стеклянные столы, которые поют «Il mio tesoro», они же маленькие графинчики, они же женщины. Эта абсурдная картинка определяет характер Стивы лучше тысячи слов: перед нами что-то легкое, пустотелое, очаровательно звенящее. Принципиально важно для романа другое видение – повторяющийся сон с мужичком. Он снится одновременно Анне и Вронскому: маленький лохматый мужичок с всклокоченной бородой склоняется над мешком и бормочет что-то по-французски. Вронский не разбирает его слов, Анна их слышит: «Надо ковать железо, толочь его, мять». «…В этих французских словах звучит идея железа, то есть чего-то расплющенного и раздавленного, чем станет она сама»{4}. Тот же сон снится Анне под утро перед смертью – мужичок уже ничего внятного не говорит, но что-то делает с железом. Можно предположить, что этот сон навеян впечатлением от смерти сторожа под колесами поезда, в котором Анна впервые встречает Вронского, или от встречи с истопником в этом поезде – но позже мы узнаём, что этот же кошмар снился ей задолго до встречи с Вронским (и сопутствующими этому мужичками). Набоков видит в этом сне «символ чего-то сокровенного, постыдного, терзающего, ломающего и мучительного, лежащий на дне ее новой страсти к Вронскому»{5}, но смысл этого сновидения невозможно свести даже к такой широкой интерпретации. Еще одна параллель в романе: сон, который снится одновременно Анне и Вронскому, – объяснение в любви Кити и Левина, читающих мысли друг друга. По ироничному замечанию Набокова, Толстой «скрепляет вензелеобразной связью два индивидуальных сознания – случай хорошо известный в так называемой реальной жизни»{6}.
Все несчастливые люди несчастны по-своему – и всё же мысли Анны по пути на станцию Обираловка движутся по хорошо известной, если не сказать типичной, траектории психологического кризиса. Каренина словно ходит по кругу, возвращаясь к одной и той же мучительной точке: Вронский больше не любит ее. К этому же прозрению отсылают все внешние впечатления – вывески, лица прохожих, обрывки чужих разговоров. Кажется, вся жизнь была движением к этому роковому моменту, и в том, что переживает Анна в эту минуту, ей видится внезапно проявившаяся жестокая истина: «…что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя». В случайно услышанной фразе она узнает подсказку, как избавиться от страдания, проходящий мимо поезд становится инструментом этого избавления. Психолог Айна Амбрумова называет подобный комплекс переживаний реакцией эгоцентрического переключения: «Идея суицида появляется в сознании внезапно, не подлежит обсуждению, приобретая непреодолимую побудительную силу. ‹…› Окружающая реальность изменяет свое смысловое содержание, воспринимаясь преимущественно с позиций возникшего суицидального мотива»{7}. По наблюдениям психологов, люди с похожим типом реакций при выходе из острой фазы испытывают раскаяние и, как правило, больше не повторяют попыток свести счеты с жизнью: если бы рядом с Карениной оказался кто-то, кто мог бы ее поддержать или хотя бы отвлечь внимание, вполне возможно, она осталась бы жива и вспоминала бы этот день как страшный сон.
Важный для модернистской литературы XX века образ сознания как потока принадлежит американскому философу Уильяму Джеймсу: впервые он появляется в книге «Основы психологии» в 1890 году. Сознание для Джеймса не есть нечто статичное – внутри него всегда переплетаются воспоминания, обрывки фраз, спонтанные ассоциации и собственные мысли. В сцене, где Анна едет на станцию Обираловка, этот прием действительно возникает впервые в истории литературы – за полвека до Джеймса Джойса и Вирджинии Вулф. Толстой как бы ведет прямую трансляцию из головы Анны: вывеска «Тютькин, coiffeur» и мимолетный каламбур по этому поводу соседствуют в этом потоке с анализом сложившейся ситуации: «А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет!» Психология XX века доказала, что перевод нерасчлененного содержания сознания в слова, о котором мечтали писатели-модернисты, невозможен, но Толстой и не ставит задачу таким образом: сплетение мыслей Карениной нужно ему, чтобы передать душевный хаос, влекущий ее к смерти.
Поезд во второй половине XIX века – олицетворение прогресса и модное средство передвижения, такое Толстому не по душе. В романе это еще и портал между двумя мирами – между гостеприимной Москвой и холодным Петербургом, между размеренной семейной жизнью и неконтролируемой страстью, между жизнью и смертью. Знакомство Анны и Вронского начинается со смерти сторожа под колесами поезда. Их первое объяснение происходит на перроне – где ветер стучит оторванным железным листом и разносится стук молотка по железу. В поезде Анна видит истопника, который тут же переходит в ее сон и начинает грызть что-то в стене, «потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной». Поезд – это раздирающая тяжесть (в сцене близости Анна чувствует себя растоптанной и раздавленной), жар и холод страсти, железная сила судьбы. То, что жизнь Толстого обрывается именно на железнодорожной станции, – еще одно необъяснимое символическое совпадение, из тех, что нередко встречаются в его произведениях.
Как замечает Борис Эйхенбаум, ближе к финалу центр тяжести романа смещается: «Чем ближе к концу, тем фигура Левина становится все более автобиографической, а роман – все более похожим на страницы авторского дневника»{8}. Толстому важно закончить разговор с самим собой, нащупать ответы на мучившие его вопросы: устройство семьи и крестьянского хозяйства, смысл и оправдание жизни как таковой. В каком-то смысле восьмая часть «Карениной» близка по своей функции к эпилогу «Войны и мира»: автору необходимо проследить судьбу героев после того, как опустился занавес, и вынести последнее суждение по самым важным вопросам. Что делать с Вронским, становится понятно из новостей: в 1876 году, когда Толстой заканчивает роман, начинается сербско-турецкая война, на помощь сербам отправляются добровольцы из России, и Вронский, как уже не раз случалось, вписывается в тренд, то есть выбирает путь, который одобряет столичное общество.
Николаевский вокзал, около 1855 года (из альбома Иосифа Гофферта «Виды Николаевской железной дороги»).
Здесь Каренина знакомится с Вронским и видит гибель железнодорожного сторожа[5]
Толстой же видит в добровольческом движении очередную блажь привилегированных классов, непонятную простому народу. Устами князя Щербацкого он осуждает тогдашних диванных публицистов, воспевающих войну: «Я только бы одно условие поставил. ‹…› “Вы считаете, что война необходима? Прекрасно. Кто проповедует войну – в особый, передовой легион и на штурм, в атаку, впереди всех!”» Впрочем, когда Александр III в апреле 1877 года заявляет о вступлении России в войну против Турции, Толстой меняет свое отношение: «Как мало занимало меня сербское сумасшествие и как я был равнодушен к нему, – пишет он А. А. Толстой, – так много занимает меня теперь настоящая война и сильно трогает меня».
Русские добровольцы в Сербии, 1876 год (из альбома Михаила Черняева «Воспоминания Сербско-Турецкой войны»).
В финале романа Вронский уезжает добровольцем на балканскую войну[6]
Выдвинувшись на передний план в процессе работы над романом, Левин становится в нем полномочным представителем автора: Толстой доверяет ему свои размышления о жизни, семье и хозяйстве и даже придает ему свои черты. Перед свадьбой Левин показывает Кити свой интимный дневник – то же самое сделал Толстой, готовясь к венчанию с Софьей Берс; первые месяцы семейной жизни Левина очевидно схожи с тем же периодом в жизни автора; подобно Толстому, Левин ходит на охоту и косит траву с мужиками; из «Исповеди» мы знаем, что Толстой – так же, как Левин, – прятал шнурок и боялся брать на охоту ружье, чтоб не покончить с собой; сама фамилия героя говорит о родстве с автором. Левин как бы задает позитивную повестку, альтернативную истории Анны: вместо слепой страстной любви, которая сжигает человека изнутри, он движется к идеалу любви жертвенной, заставляющей забыть о своем эго во имя высшей правды. Не всем эта альтернатива кажется убедительной: если любовь Анны дана нам во всей захватывающей чувственной полноте, то идеал Левина – скорее в виде умозрительного поиска. Набоков считал его многословные рассуждения и вовсе излишними: «Толстой-художник допускает ошибку, уделяя им столько страниц, тем более что они тесно связаны с определенным историческим отрезком и собственными идеями Толстого, которые менялись со временем и быстро устарели»{9}.
Известно, что в семейном кругу Толстого называли Лёв. Сохранилось свидетельство Константина Леонтьева, что Толстой произносил фамилию своего персонажа как «Лёвин». В англоязычном издании лекций Набокова также фигурирует «Lyovin». Однако, учитывая общепринятое произношение имени Лев, а также в отсутствие прямых авторских указаний не будет ошибкой произносить фамилию через «е». Любопытный факт: прежде, чем окончательно переименовать героя, который в первых редакциях носил фамилию Ордынцев, Толстой дал ему фамилию Ленин{10}.
Брат Левина Николай как будто позаимствован Толстым из книги Достоевского: болезненная худоба, метания между аскетизмом и развратом, одержимость утопическими идеями, подробно выписанные предсмертные страдания. На самом деле этот образ для Толстого – не придуманный и не чужой. Биография и внешность Николая отсылают к фигуре Дмитрия Николаевича Толстого, старшего брата писателя: в молодости он был замкнут, строг и религиозен, писал записки об улучшении положения крестьян, мечтал послужить отечеству на гражданской службе, но в 26 лет тяжело заболел и пустился кутить. Подобно Николаю Левину, он проводит время в кабаках и за картами, берет на содержание женщину из «дома разврата», строит несбыточные планы, как выбраться из трясины. Толстой успел увидеть его за несколько месяцев до смерти, в октябре 1855 года: «Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, и не хотел верить, что он умирает»{11}. Борис Эйхенбаум считает, что в образе брата Левина присутствуют и черты другого брата Толстого, Николая, он умер от чахотки в сентябре 1860 года. Известно, как много значило для Льва мнение Николая и как скептически относился старший брат к помещичьим проектам Льва: ссора Левиных, где Николай упрекает Константина в том, что тот «только оригинальничает», «хочет потешить свое самолюбие» и «показать, что он не просто эксплуатирует мужиков, а с идеей», видимо, похожа на разговоры братьев Толстых. Николай Левин как бы проверяет на прочность идеи брата и его способность любить – останется ли он милосерден к самому родному человеку, что бы тот ни делал? Последней проверкой становится смерть Николая: Левин переживает ужас перед неизбежностью смерти и понимает, что спасение только в любви.
Первая фраза романа обещает предъявить и счастливую семью среди многих несчастных, но это вряд ли случай Левина и Кити: от других семей в романе их отличает не очевидный успех семейного предприятия, а само отношение к браку. Брак для них не формальное установление, как для Каренина, не род светского приличия, как для Стивы, и вовсе не только труд и долг, как для Долли. Семья, как описывает Толстой на их примере, – путь нравственного исправления и самоотречения: трудности первых месяцев жизни Кити и Левина показывают, как сложно даже любящим людям отказаться от своих привычек и предубеждений и понять другого. Современная критика могла бы указать, что пропорции этого самоотречения неравны: Кити полностью лишается привычного образа жизни, посвящая себя дому и детям, в то время как дорогие для Левина охота, хозяйственные опыты и духовные поиски продолжаются едва ли не с большим размахом. Та или иначе, семья для Толстого – это не лотерея, в которой может повезти, а путь навстречу друг другу с негарантированным результатом. Как пишет Толстой в дневнике 30 сентября 1894 года, «романы кончаются тем, что герой и героиня женились. ‹…› …описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, обрывать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам».
Дом и семья – для Толстого это и нравственный идеал, и жизненный проект, и предмет многолетней рефлексии. Уже в 1850-е годы взгляды Толстого на этот предмет выглядят архаично: вокруг спорят об эмансипации и женском равноправии, просвещенное общество зачитывается романами Жорж Санд, по поводу которых Толстой говорит однажды на обеде в редакции «Современника»: «Героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Отголоски споров о семье и браке слышны в «Карениной»: княгиня Щербацкая не может понять, как теперь выдавать дочерей замуж, по-английски или по-французски; Песцов и Кознышев спорят о женских правах, старый князь Щербацкий замечает по этому поводу: «Все равно, что я бы искал права быть кормилицей…» Толстой уже дал свой ответ на эти вопросы в эпилоге «Войны и мира»: достоинство женщины – в том, чтобы понять свое призвание, заключающееся в поддержании очага и продолжении рода; «толки и рассуждения о правах женщин, об отношении супругов, о свободе и правах их… ‹…› …существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье». Как ни странно, в «Карениной» эти выводы не так очевидны: Толстой показывает катастрофу, к которой приводит эгоистическая страсть, но тут же говорит о том, как мучителен брак, не основанный на любви. Сам обряд венчания, как его видят Облонский и Левин, выглядит чем-то непонятным, даже абсурдным. Работая над «Карениной», Толстой много читает Шопенгауэра, с его рассуждениями о половом влечении как слепой биологической силе, которая заставляет человека принимать веление эволюции за свои собственные чувства; высшая мудрость, по Шопенгауэру, в том, чтобы выйти из этого потока принципиально неутолимых желаний. Ближе к концу жизни Толстой возвращается к истории супружеской неверности в «Крейцеровой сонате», и здесь плотская любовь оказывается греховной, разрушительной даже в границах брака: «Вступление в брак не может содействовать служению Богу и людям даже в том случае, если бы вступающие в брак имели целью продолжение рода человеческого. ‹…› …Плотская любовь, брак, есть служение себе и поэтому есть во всяком случае препятствие служению Богу и людям, и потому с христианской точки зрения – падение, грех». Брак, основанный на чувственности, – это двое колодников, скованных одной цепью. Ближе к концу жизни Толстой все больше смотрит на плотскую любовь, в семье или за ее пределами, как на одержимость; в заглавии одного из рассказов он прямо называет виновника этой одержимости – дьявол. В конце жизни он приходит к тому, что двое людей все же могут счастливо соединиться в браке, если до брака они были целомудренны и понимают брак как служение Богу – как часто бывает у Толстого, эта умозрительная схема выглядит надуманной на фоне невероятно убедительных картин чувственной одержимости в поздних рассказах.
Даже малейшие детали в «Карениной» не случайны: они что-то говорят о персонаже, которому эти приметы присущи, или о человеке, чьими глазами мы их видим. В Каренине примечательны не уши сами по себе, а то, что Анна впервые замечает их после встречи с Вронским. «Раньше она никогда не обращала на них внимания, потому что никогда не оглядывала его критически, он был неотъемлемой частью той жизни, которую она безоговорочно принимала. Теперь все изменилось. Ее страсть к Вронскому – поток белого света, в котором ее прежний мир видится ей мертвым пейзажем на вымершей планете»{12}. Левин замечает у Гриневича, одного из подчиненных Облонского, длинные, загибающиеся книзу ногти – для него это знак, что люди здесь заняты чем-то праздным и бессмысленным (Толстой этого не объясняет, он лишь показывает, как Левин обращает внимание на ногти, но мы можем догадаться почему). Икры атлетически сложенного камергера напоминают Каренину о собственном неблагополучии и внушают мысль, что «все в мире есть зло». Расшифровку деталей можно продолжать бесконечно: так, «непокорный, отскальзывающий гриб», который Кити пытается зацепить на тарелке во время обеда перед объяснением с Левиным, может символизировать то чувство, которое она уже переживает, но не может для себя сформулировать, – хотя, наверное, иногда гриб – это просто гриб.
Толстой описывает реальный случай, произошедший на скачках в Красном Селе: лошадь князя Дмитрия Борисовича Голицына, пытаясь взять барьер, сломала себе спину. Скачки в романе – это и очерк нравов, показывающий, как высшее общество упивается жестокими бессмысленными развлечениями, и одно из предвестий трагического финала: Вронский оказывается виновником падения и смерти лошади, а затем падения и смерти Анны. «Сломав спину Фру-Фру и разбив жизнь Анны, Вронский в сущности действует одинаково»{13}. В одной из ранних редакций эта параллель была выражена еще более явно: главную героиню звали Татьяна, а лошадь – Тайни (Tiny). У Толстого действительно была английская верховая по кличке Фру-Фру, но и здесь не обошлось без скрытых параллелей: как отмечает Борис Эйхенбаум, Фру-Фру – героиня одноименной французской пьесы, которая широко идет в 1870-е на русской сцене; она бросает мужа и сына и уходит с любовником, муж убивает любовника на дуэли, а Фру-Фру возвращается домой и умирает.
Игнатий Щедровский. Пейзаж с охотниками. 1847 год[7]
«Мне отмщение, и Аз воздам» – цитата из библейской книги Второзаконие, эти слова произносит разгневанный пророк Иегова, затем они повторяются в Послании к Римлянам апостола Павла: «Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь».
Казалось бы, смысл понятен: Бог наказывает человека за грехи, Анна согрешила – добро пожаловать под поезд. Но сразу возникают вопросы. Анна в романе, мягко говоря, не выглядит исчадием зла, которое заслуживает смертной кары, – она жертва собственных страстей, но не более. Вокруг нее десятки героев романа, которые грешат непринужденно и в гораздо больших масштабах, и никакая кара на них не снисходит. Анонсированный в эпиграфе Божий суд крайне избирателен и необъективен.
Борис Эйхенбаум в своей книге «Лев Толстой. Семидесятые годы» посвящает целую главу разбору разных трактовок эпиграфа. Для Достоевского это аргумент против социалистов и прогрессистов: зло в человеке таится глубже, чем мы можем постичь, нам не под силу исправить общественные пороки и переустроить жизнь на справедливых началах, есть высший судия, «ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека»{14} (все хорошо, но где здесь Анна?). Еще один современник Толстого, критик Михаил Громека, пишет, что в области чувств есть объективные законы, брак – единственная форма отношений, позволяющая жить в согласии с собой и общественным мнением; нарушение этих законов влечет за собой возмездие. В свете этой интерпретации Анна выглядит ученицей, которая плохо вела себя и заработала двойку, этот подход глух к трагедии, которую Толстой видит в судьбе Карениной, да и «жизнь в согласии с общественным мнением» – последнее, что волнует Толстого. Писатель Марк Алданов снова указывает на избирательность правосудия: «Если сокращенно выразить то, что действительно сказал в своем романе Л. Н. Толстой, мы получим чудовищную формулу: никто из этих людей не виновен и не заслуживает отмщения, но все же некоторым “Аз воздам”»{15}. Викентий Вересаев в «Воспоминаниях» высказывает свою версию: жизнь для Толстого по природе своей светла и радостна, человек сам загрязняет ее малодушием, страхом и ложью, «если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью, кто же виноват, что он гибнет в страхе и муках?». Эйхенбаум приходит к выводу: эпиграф нельзя считать итогом, кратким резюме или выражением главной мысли романа. Для Толстого было важно сказать, что зло (в толстовской терминологии – «дурное»), которое совершает человек, становится причиной его собственных страданий, «всего горького, что идет не от людей, а от Бога». Смерть Анны – не Божья кара, а естественное следствие ее страданий, вызванных ее же поступками. Что же до «общественного мнения», оно действительно ни при чем: Каренина и Вронский виноваты не перед обществом, а перед самой жизнью, и не людям (а стало быть, и не читателям) их судить.
Чтобы ответить на этот вопрос, требуется божественное всеведение; интересно другое: правило, сформулированное Толстым в первой фразе романа, оказалось применимо к самым разным областям жизни. «Принцип Анны Карениной» в самом грубом виде можно сформулировать так: система может быть успешной при совпадении нескольких факторов, отсутствие любого из них обрекает ее на неудачу. Все успешные системы одного класса похожи друг на друга, а потерпевшие крах могут отличаться по множеству признаков. Джаред Даймонд в книге «Ружья, микробы и сталь» использует этот принцип для объяснения того, почему человеку удалось одомашнить так мало животных: для одомашнивания необходимо сочетание шести факторов (быстрый рост, низкий уровень агрессии и т. д.), если животное лишено хотя бы одного признака – миссия невыполнима. Математик Владимир Арнольд основывает на этом принципе свою теорию катастроф: поскольку успешные системы должны сочетать в себе несколько ведущих к успеху факторов, они оказываются более хрупкими (плохая новость для счастливых семей). «Принцип Анны Карениной» объясняет самые разные процессы – от потрясений на финансовых рынках до адаптации биологических организмов к меняющимся условиям. Наверное, объясняет он и семейное счастье – если понимать его как одновременное совпадение всех необходимых для счастья факторов (читатели могут назвать их сами). Интересно, что задолго до Толстого похожую мысль сформулировал Аристотель во второй книге «Никомаховой этики»: «Совершать проступок можно по-разному… между тем поступать правильно можно только одним-единственным способом (недаром первое легко, а второе трудно, ведь легко промахнуться, трудно попасть в цель)».
Анна Каренина
Мне отмщение, и Аз воздам.
Часть первая
I
Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский – Стива, как его звали в свете, – в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
«Да, да, как это было? – думал он, вспоминая сон. – Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, – и столы пели: Il mio tesoro[8], и не Il mio tesoro, a что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», – вспоминал он.
Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. «Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще что-то там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь». И, заметив полосу света, пробившуюся с боку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.
«Ах, ах, ах! Ааа!..» – замычал он, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.
«Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, – думал он. – Ах, ах, ах!» – приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселым и довольным, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.
Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.
– Что это? это? – спрашивала она, указывая на записку.
И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены.
С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился перед женой после открытия его вины. Вместо того чтобы оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным – все было бы лучше того, что он сделал! – его лицо совершенно невольно («рефлексы головного мозга», – подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.
Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.
«Всему виной эта глупая улыбка», – думал Степан Аркадьич.
«Но что же делать? что ж делать?» – с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.
II
Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог раскаиваться теперь в том, в чем он раскаивался когда-то лет шесть тому назад, когда он сделал первую неверность жене. Он не мог раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.
«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! – твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. – И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-llе Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже… Надо же это все как нарочно. Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?»
Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.
«Там видно будет», – сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.
– Из присутствия есть бумаги? – спросил Степан Аркадьич, взяв телеграмму и садясь к зеркалу.
– На столе, – отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: – От хозяина извозчика приходили.
Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»
Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.
– Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтобы не беспокоили вас и себя понапрасну, – сказал он, видимо, приготовленную фразу.
Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.
– Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, – сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшего розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.
– Слава Богу, – сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.
– Одни или с супругом? – спросил Матвей.
Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхней губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.
– Одни. Наверху приготовить?
– Дарье Александровне доложи, где прикажут.
– Дарье Александровне? – как бы с сомнением повторил Матвей.
– Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.
«Попробовать хотите», – понял Матвей, но он сказал только:
– Слушаю-с.
Степан Аркадьич уже был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами, с телеграммой в руке, вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.
– Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, – сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.
Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка показалась на его красивом лице.
– А? Матвей? – сказал он, покачивая головой.
– Ничего, сударь, образуется, – сказал Матвей.
– Образуется?
– Так точно-с.
– Ты думаешь? Это кто там? – спросил Степан Аркадьич, услыхав за дверью шум женского платья.
– Это я-с, – сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.
– Ну что, Матреша? – спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.
Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват пред женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
– Ну что? – сказал он уныло.
– Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось Бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься…
– Да ведь не примет…
– А вы свое сделайте. Бог милостив, Богу молитесь, сударь, Богу молитесь.
– Ну, хорошо, ступай, – сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. – Ну, так давай одеваться, – обратился он к Матвею и решительно скинул халат.
Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную рубашку и с очевидным удовольствием облек в нее холеное тело барина.
III
Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, вытянул рукава рубашки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник, спички, часы с двумя цепочками и брелоками и, встряхнув платок, чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически веселым, несмотря на свое несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую, где уже ждал его кофей и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.
Степан Аркадьич сел, прочел письма. Одно было очень неприятное – от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, – эта мысль оскорбляла его.
Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из присутствия, быстро перелистовал два дела, большим карандашом сделал несколько отметок и, отодвинув дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул еще сырую утреннюю газету и стал читать ее.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика, собственно, не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.
Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не оттого, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни. Либеральная партия говорила, что в России все скверно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело. Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если уже гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника – обезьяны. Итак, либеральное направление сделалось привычкой Степана Аркадьича, и он любил свою газету, как сигару после обеда, за легкий туман, который она производила в его голове. Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д. Он прочел и другую статью, финансовую, в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались тонкие шпильки министерству. Со свойственною ему быстротою соображения он понимал значение всякой шпильки: от кого и на кого и по какому случаю она была направлена, и это, как всегда, доставляло ему некоторое удовольствие. Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о советах Матрены Филимоновны и о том, что в доме так неблагополучно. Он прочел и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.
Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, – радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение.
Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему все, и он задумался.
Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что-то везли и уронили.
– Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, – кричала по-английски девочка, – вот подбирай!
«Все смешалось, – подумал Степан Аркадьич, – вон дети одни бегают». И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу.
Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от наклоненного положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хотела бежать назад; но отец удержал ее.
– Что мама? – спросил отец, водя рукой по гладкой нежной шейке дочери. – Здравствуй, – сказал он, улыбаясь здоровавшемуся мальчику.
Он сознавал, что меньше любил мальчика, и всегда старался быть ровен; но мальчик чувствовал это и не ответил улыбкой на холодную улыбку отца.
– Мама? Встала, – отвечала девочка.
Степан Аркадьич вздохнул. «Значит, опять не спала всю ночь», – подумал он.
– Что, она весела?
Девочка знала, что между отцом и матерью была ссора, и что мать не могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется, спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же понял это и также покраснел.
– Не знаю, – сказала она. – Она не велела учиться, а велела идти гулять с мисс Гуль к бабушке.
– Ну, иди, Танчурочка моя. Ах да, постой, – сказал он, все-таки удерживая ее и гладя ее нежную ручку.
Он достал с камина, где вчера поставил, коробочку конфет и дал ей две, выбрав ее любимые, шоколадную и помадную.
– Грише? – сказала девочка, указывая на шоколадную.
– Да, да. – И еще раз погладив ее плечико, он поцеловал ее в корни волос, в шею и отпустил ее.
– Карета готова, – сказал Матвей. – Да просительница, – прибавил он.
– Давно тут? – спросил Степан Аркадьич.
– С полчасика.
– Сколько раз тебе приказано сейчас же докладывать!
– Надо же вам дать хоть кофею откушать, – сказал Матвей тем дружески грубым тоном, на который нельзя было сердиться.
– Ну, проси же скорее, – сказал Облонский, морщась от досады.
Просительница, штабс-капитанша Калинина, просила о невозможном и бестолковом; но Степан Аркадьич, по своему обыкновению, усадил ее, внимательно, не перебивая, выслушал ее и дал ей подробный совет, к кому и как обратиться, и даже бойко и складно своим крупным, растянутым, красивым и четким почерком написал ей записочку к лицу, которое могло ей пособить. Отпустив штабс-капитаншу, Степан Аркадьич взял шляпу и остановился, припоминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме того, что хотел забыть, – жену.
«Ах да!» Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. «Пойти или не пойти?» – говорил он себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, не способным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.
«Однако когда-нибудь нужно; ведь не может же это так остаться», – сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.
IV
Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волос, с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой она выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, – и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал. Она все еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.
Увидав мужа, она опустила руки в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.
– Долли! – сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но он все-таки сиял свежестью и здоровьем.
Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. «Да, он счастлив и доволен! – подумала она, – а я?!. И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту», – думала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.
– Что вам нужно? – сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.
– Долли! – повторил он с дрожанием голоса. – Анна приедет нынче.
– Ну что же мне? Я не могу ее принять! – вскрикнула она.
– Но надо же, однако, Долли…
– Уйдите, уйдите, уйдите! – не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.
Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.
– Боже мой, что я сделал! Долли! Ради Бога!.. Ведь… – он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.
Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.
– Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости… Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты…
Она стояла, опустив глаза, и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.
– Минуты… минуты увлеченья… – выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.
– Уйдите, уйдите отсюда! – закричала она еще пронзительнее, – и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!
Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.
– Долли! – проговорил он, уже всхлипывая. – Ради Бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!
Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.
– Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, – сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти три дня не раз говорила себе.
Она сказала ему «ты», и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но она с отвращением отстранилась от него.
– Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, – да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? – повторяла она, возвышая голос. – После того, как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
– Ну что ж… Ну что ж делать? – говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.
– Вы мне гадки, отвратительны! – закричала она, горячась все более и более. – Ваши слезы – вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! – с болью и злобой произнесла она это ужасное для себя слово чужой.
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся в ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она не простит», – подумал он.
– Это ужасно! Ужасно! – проговорил он.
В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось.
Она, видимо, опоминалась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.
«Ведь любит же она моего ребенка, – подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, – моего ребенка; как же она может ненавидеть меня?»
– Долли, еще одно слово, – проговорил он, идя за нею.
– Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!
И она вышла, хлопнув дверью.
Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, – говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. – И, может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.
Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что немец «сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы», – и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. «А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, – подумал он. – Это надо рассказать».
– Матвей! – крикнул он, – так устрой же все там с Марьей в диванной для Анны Аркадьевны, – сказал он явившемуся Матвею.
– Слушаю-с.
Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.
– Кушать дома не будете? – сказал провожавший Матвей.
– Как придется. Да вот возьми на расходы, – сказал он, подавая десять рублей из бумажника. – Довольно будет?
– Довольно ли, не довольно, видно, обойтись надо, – сказал Матвей, захлопывая дверку и отступая на крыльцо.
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?
– Ах, оставьте, оставьте меня! – сказала она и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать в воспоминании весь бывший разговор. «Уехал! Но чем же кончил он с нею? – думала она. – Неужели он видает ее? Зачем я не спросила его? Нет, нет, сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме – мы чужие. Навсегда чужие!» – повторила она опять с особенным значением это страшное для нее слово. – «А как я любила, Боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то…» – начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.
– Уж прикажите за братом послать, – сказала она, – все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.
– Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?
И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.
V
Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних, но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.
Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого другого.
Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. «Ага! Стива! Облонский! Вот и он!» – почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, – на другой день, на третий опять точно так же все радовались при встрече с ним.
Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчиненных, начальников и всех, кто имел до него дело. Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, – главное – в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.
Приехав к месту своего служения, Степан Аркадьич, провожаемый почтительным швейцаром, с портфелем прошел в свой маленький кабинет, надел мундир и вошел в присутствие. Писцы и служащие все встали, весело и почтительно кланяясь. Степан Аркадьич поспешно, как всегда, прошел к своему месту, пожал руки членам и сел. Он пошутил и поговорил, ровно сколько это было прилично, и начал занятия. Никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами. Секретарь весело и почтительно, как и все в присутствии Степана Аркадьича, подошел с бумагами и проговорил тем фамильярно-либеральным тоном, который введен был Степаном Аркадьичем:
– Мы таки добились сведения из Пензенского губернского правления. Вот, не угодно ли…
– Получили наконец? – проговорил Степан Аркадьич, закладывая пальцем бумагу. – Ну-с, господа… – И присутствие началось.
«Если б они знали, – думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, – каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их председатель!» – И глаза его смеялись при чтении доклада. До двух часов занятия должны были идти не прерываясь, а в два часа – перерыв и завтрак.
Еще не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы присутствия вдруг отворились и кто-то вошел. Все члены из-под портрета и из-за зерцала, обрадовавшись развлечению, оглянулись на дверь; но сторож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего и затворил за ним стеклянную дверь.