Смятение чувств Цвейг Стефан

Перевод осуществлен при поддержке Федерального министерства искусства, культуры, государственной службы и спорта Австрийской республики.

Die bersetzung dieses Buches wurde vom sterreichischen Bundesministerium fr Kunst, Kultur, ffentlichen Dienst und Sport gefrdert.

© Перевод. М. Рудницкий, 2022

© ООО «Издательство АСТ», 2022

* * *

Стейфан Цвейг (1881–1942) – австрийский классик первой половины XX века, непревзойденный мастер психологического реализма, один из главных представителей художественного направления «венский модерн». Из-под его пера выходили и пронзительные романы, и глубокие новеллы, и блестящие критические эссе. Но одним из главных жанров в его творчестве всегда оставалась романтизированная биография, где Цвейг проявил себя как вдумчивый историк, прекрасный рассказчик и тонкий психолог.

Гувернантка

И вот наконец они в детской одни. Свет погашен. Между ними темнота, только две постели смутно белеют во мгле. Даже дыхания не слышно, можно подумать, они уже спят.

– Эй! – раздается робкий оклик. Это младшая, девчушка лет двенадцати, тихо, почти боязливо, шепчет сквозь черную пелену.

– Ну, что тебе? – отвечает с другой кровати сестра. Она лишь на год старше.

– Не спишь еще? Вот и хорошо… Хотела рассказать тебе кое-что.

Напротив, от другой стенки, ни слова. Только шорох. Старшая уже сидит в постели и выжидательно смотрит на сестру: даже видно, как глаза поблескивают.

– Знаешь… я что тебе хотела сказать… Только сперва сама скажи: ты в последние дни ничего необычного за нашей барышней не замечала?

Старшая медлит, припоминает.

– Ну да, – задумчиво тянет она. – Хоть толком не пойму, что с ней такое. Но она не такая строгая, как раньше. Я тут два дня подряд домашнее задание не приготовила, так она даже слова не сказала. И потом она вообще такая… сама не знаю, какая. По-моему, ей совсем не до нас, сидит себе в сторонке и даже не играет с нами, не то что прежде.

– По-моему, она страшно чем-то огорчена, только скрывает это, показывать не хочет. И к пианино больше не подходит, вообще играть перестала.

Снова повисает молчание.

Но тут старшая напоминает:

– Ты же рассказать что-то хотела.

– Ну да, только об этом никому, слышишь, совсем никому, ни маме, ни подружкам…

– Да конечно нет! – Ее разбирает нетерпение. – Ну, так о чем ты?!

– В общем, так… сегодня, когда мы уже спать уходили, я вдруг вспомнила, что не сказала нашей барышне «Спокойной ночи». А туфли уже сняла, но все равно пошла к ней, без туфель, на цыпочках, ну, чтобы вроде как сюрприз. И дверь тоже совсем тихонько так открываю. Сперва решила, что ее вообще в комнате нет. Хотя свет горит, но самой ее не видно. И вдруг слышу – ну и перепугалась же я! – кто-то плачет, и только тут увидела, что это барышня наша на кровати, вся одетая, лежит и головой в подушки зарылась. И горько так плачет, так всхлипывает, что я вздрогнула даже. Но она меня не заметила. А я сразу дверь потихоньку прикрыла. И даже еще постояла там, до того меня трясло всю с перепуга. И вдруг снова, даже через дверь, эти всхлипы услышала, и только тогда убежала поскорей.

Обе помолчали. Потом, совсем тихо, одна из девочек говорит:

– Бедная барышня!

Слова, оброненные в темноту, какое-то время, казалось, еще колышутся в ней приглушенным блуждающим эхом, потом все снова стихает.

– Хотела бы я знать, отчего она плакала, – гадает младшая. – В последнее время никто вроде бы к ней не цеплялся, даже мама придираться перестала, а мы-то уж точно ничем ее не обидели. Отчего же она так плачет?

– Я, пожалуй, знаю, отчего, – со значением тянет старшая.

– Так скажи, скажи, отчего?

Сестра медлит. Потом, наконец, произносит:

– По-моему, она влюблена.

– Влюблена? – Младшая только плечиками передергивает. – Влюблена? Но в кого?

– А ты сама не замечаешь?

– Но не в Отто же?

– Нет? А он в нее? С какой тогда стати студент наш, хоть уже три года у нас живет, прежде никогда нас на прогулки не сопровождал, а в последние месяцы, что ни день, за нами увязывается. Вспомни, оказывал ли он нам знаки внимания хоть разок, прежде чем барышня у нас появилась? А теперь чуть не весь день возле нас крутится. Он же то и дело случайно с нами встречается, и всегда, видите ли, ненароком, то в Городском парке, то в Народном саду, то в Пратере, всюду, куда бы мы с барышней ни направились. Неужели не замечала?

Обомлев и даже запинаясь от испуга, младшая лепечет:

– Ну да… конечно замечала. Только я думала, это из-за…

Голос ее пресекается. Она замолкает.

– Мне тоже сперва так казалось, мы девчонки такие дурочки. И только потом до меня дошло: мы ему только как ширма нужны.

Теперь молчат обе. Кажется, разговор окончен.

Обе погружены в свои мысли, в может, в грезы или уже в сны.

Но тут вдруг из темноты снова раздается голосок младшей – растерянный, совсем беспомощный:

– Но отчего тогда она плачет? Ведь она же ему нравится. А я-то всегда думала, это так прекрасно, когда ты влюблен.

– Не знаю, – с отрешенной мечтательностью роняет в темноту старшая, – я тоже считала, что это, наверно, самое прекрасное чувство на свете.

В ответ, совсем тихо, с жалостью, уже с полусонных губ, слетает:

– Бедная барышня!

И лишь теперь в комнате воцаряется сонная тишина.

* * *

На следующее утро о вчерашнем разговоре больше ни слова, но каждая чувствует – мысли у обеих только об одном. Встречаясь на ходу, обе прячут глаза, но, когда исподтишка посматривают на барышню, взгляды их невольно пересекаются. За столом наблюдают за Отто, кузеном, как за чужаком, хотя тот уже который год у них живет. Они и не разговаривают с ним, но тайком, искоса следят за каждым движением – не подает ли он безмолвные сигналы их барышне. Обе напряжены, обеих снедает беспокойство. И не до игр им сегодня, не зная, куда себя деть, они занимаются чем придется, всякой бесполезной ерундой, до того мучит их неразгаданная тайна. Лишь к вечеру, холодно, с деланым безразличием, одна спрашивает другую:

– Заметила что-нибудь?

– Да нет, – откликается сестра, отворачиваясь.

Продолжать разговор обеим почему-то боязно. Так и проходят несколько дней – в безмолвном наблюдении, в томительном ожидании неведомо чего, в нарастающей неосознанной тревоге от все более явственного приближения к тайне, к ее смутно брезжащей разгадке.

Наконец, еще через пару дней, за обедом, одна из девочек замечает: барышня глазами подает Отто едва заметный знак. Тот в ответ слегка кивает. Дрожа от волнения, младшая под скатертью хватает сестру за руку. Та поворачивается – и встречает сияющие глаза сестренки. Ей сразу все становится ясно, а значит, лихорадочное беспокойство перекидывается и на нее тоже.

Как только все встают из-за стола, гувернантка как бы между прочим бросает девочкам:

– Побудьте у себя в комнате, займитесь чем-нибудь. У меня что-то голова разболелась, я на полчаса прилягу.

Девочки послушно опускают глаза. Но тайком слегка соприкасаются руками, подавая друг другу сигнал. И едва барышня выходит из столовой, младшая подскакивает к старшей:

– Вот увидишь, сейчас Отто к ней пойдет.

– Да уж конечно. Иначе чего ради она нас выставила.

– Надо у двери подслушать!

– А если придет кто-нибудь?

– Да кто?

– Мама.

Младшая пугается.

– Ну, если мама…

– Знаешь что? Я встану у двери, а ты здесь, в коридоре, побудь, и если услышишь кого, подашь мне знак. Так нас никто не застукает.

Младшая хмурится:

– Ага, а ты мне потом ничего не расскажешь!

– Я тебе все расскажу.

– Честно?.. Все-все?

– Слово даю. А ты стой там и кашлянешь, если кого услышишь.

Притаившись в коридоре, дрожа от волнения, девочки ждут. Сердце колотится от страха. Что сейчас будет? Они прижимаются друг к дружке, теснее, еще тесней.

Но вот чьи-то шаги. Обе кидаются наутек, во тьму. И вовремя: это и вправду Отто. Едва слышн берется за ручку, тихо прикрывает за собой дверь. Старшая тотчас шмыгает туда и, прильнув к створке, старается не дышать. Младшая с завистью смотрит ей вслед. Потом, сгорая от любопытства, покидает свой пост, решив подкрасться поближе. Но сестра гневным жестом гонит ее обратно. Проходят две, три томительные минуты, младшей они кажутся вечностью. Словно на раскаленных углях, она даже ножками перебирает от нетерпения. Вся дрожа, она чуть не плачет от возмущения и гнева: сестрице слышно все, а ей ничего! Но тут, еще не рядом, а через комнату, хлопает дверь. Сестренка кашляет. Обе стремглав мчатся к себе в детскую. И, даже оказавшись там, еще какое-то время стоят затаившись, под бешеный стук собственных сердец.

Но уже вскоре младшая теребит сестрицу:

– Ну же, давай, рассказывай!

Та недоуменно хмурится. Потом задумчиво, словно говоря сама с собой, произносит:

– Не понимаю.

– Чего?

– Все так странно.

– Да что? Что? – задыхаясь от нетерпения, выпытывает сестренка.

Пока старшая мало-помалу приходит в себя, младшая прижимается к ней все крепче, лишь бы ни словечка не упустить.

– Это все так странно… совсем не так, как я себе представляла. По-моему, он, когда в комнату вошел, сразу обнять ее хотел, ну, или поцеловать, но она не позволила: «Оставь это, нам надо поговорить серьезно». Видеть-то я ничего не видела, в скважине с той стороны ключ торчал, но слышала все, каждое слово. «А что случилось?» – это Отто ее спрашивает, только я вот никогда не слышала, чтобы он так говорил. Ну, ты же знаешь, он обычно громко так разговаривает, уверенно, почти нахально, а тут вдруг робко, едва слышно, я сразу почувствовала, он чего-то боится. И она, по-моему, тоже сразу заметила, что он увиливает, потому что только и сказала, тихо-тихо: «Да ты сам знаешь». – «Нет, ничего я не знаю». – «Вот как? – это она ему, но с такой горечью, ужас просто. – Тогда отчего вдруг ты стал меня сторониться? Вот уже неделю словечка мне не скажешь, избегаешь меня при малейшей возможности, с девочками гулять больше не выходишь, в парке тоже не показываешься. Словно я тебе совсем чужая! О, ты прекрасно знаешь, в чем причина». Он на это помолчал, а потом говорит: «У меня экзамены скоро, мне заниматься надо, ни на что другое времени нет. Я просто не могу иначе». И тут она заплакала, а потом ему говорит, сквозь слезы, но нежно так, с любовью: «Отто, ну зачем ты меня обманываешь? Скажи мне все начистоту, я правда не заслужила от тебя лжи. Я же ничего не требовала, но объясниться откровенно все-таки нужно. Ты ведь знаешь, что я должна тебе сказать, я по глазам вижу, что знаешь». – «Да что, что?» – это он в ответ пробормотал, но совсем тихо, неслышно почти. И тут она ему сказала…

От волнения голос у нее пресекается, ее вдруг охватывает дрожь, она не в силах продолжить. Младшая прижимается к ней еще сильнее.

– Что? Что? Что она сказала?

– Она сказала: «Ведь у меня ребенок от тебя».

Будто громом пораженная, сестренка отпрядывает.

– Ребенок? Ребенок! Быть не может!

– Но она так сказала.

– Тебе послышалось.

– Да нет же, нет! И он за ней повторил: точь-в-точь как ты, закричал прямо: «Ребенок!» Она долго молчала, а потом говорит: «Что теперь будет?» А дальше…

– Что дальше?

– А дальше ты кашлянула, ну я и убежала.

Младшая все еще растерянно смотрит прямо перед собой.

– Ребенок? Быть такого не может. Где он у нее, ребенок этот?

– Не знаю. Этого я как раз и понять не могу.

– Может, дома, где… ну, до того, как она к нам переехала. А сюда с собой его взять мама ей, конечно, не разрешила, из-за нас. Поэтому она и горюет.

– Да брось, она тогда нашего Отто и не знала вообще.

Обе умолкают, погрузившись в недоуменное раздумье. Мучительная загадка не дает им покоя. И снова не выдерживает младшая:

– Ребенок? Да нет, невозможно. Откуда у нее ребенку взяться? Она ведь не замужем, а дети только у тех, кто замужем, ну, или женат, это я точно знаю.

– Может, она была замужем?

– Ты совсем дурочка, что ли? Не за Отто же!

– Но как тогда?..

Ничего не понимая, они смотрят друг на дружку.

– Бедная барышня, – с жалостью говорит одна из них. Эти слова, сопровождаемые вздохом сострадания, будут звучать в их разговорах все чаще. Но снова и снова к состраданию примешивается любопытство.

– Интересно, это мальчик или девочка?

– Откуда же знать…

– А что, если ее как-нибудь спросить… Поделикатнее, как бы между прочим, совсем-совсем невзначай…

– Ты спятила!

– Ну почему?.. Она же такая добрая с нами.

– Придумаешь тоже! Разве нам про такие вещи говорят? От нас же все утаивают. Стоит в комнату войти, все тут же умолкают, а с нами только о всяких глупостях сюсюкают, будто мы дети малые, хотя мне уже тринадцать. Какой смысл спрашивать, если тебе все время только врут?

– Но мне так хочется узнать!

– Думаешь, мне нет?

– Знаешь, чего я совсем не понимаю – как этот Отто вроде бы совсем ничего не знал? Как можно не знать, что у тебя ребенок? Это все равно что про родителей не знать.

– Да он просто прикидывался, этот прохвост. Он вечно прикидывается.

– Но не в таких же вещах. Это он только с нами, когда дурака валяет, разыгрывает нас, штуки всякие подстраивает…

Тут в комнату входит барышня. Девочки тотчас умолкают и делают вид, будто прилежно занимаются. А сами то и дело исподтишка на нее поглядывают. Похоже, веки у барышни покраснели, да и голос как будто слегка осипший и чуть подрагивает. И лишь иногда воспитанницы с какой-то благоговейной робостью осмеливаются впрямую поднять глаза на свою гувернантку. «У нее ребенок, – снова и снова напоминают они себе, – из-за этого она такая печальная». И сами не замечают, как постепенно эта печаль передается и им тоже.

* * *

На следующий день за столом их ожидает внезапное известие. Отто решил от них съехать. Заявил дяде, что у него экзамены на носу, надо усердно заниматься, а тут ему слишком мешают. Поэтому он снимет себе комнату где-нибудь на месяц-другой, пока все не утрясется.

Обеих сестер эта новость повергает в тихое смятение. Тотчас уловив связь между этим событием и вчерашним разговором, они обостренным детским чутьем смутно ощущают в отъезде кузена подлость, трусливое бегство. Когда Отто подходит к ним попрощаться, они, не сговариваясь, поворачиваются к нему спиной. Однако краем глаза обе следят, как он подходит к барышне. У той чуть подрагивают губы, но она спокойно, ни слова не проронив, подает ему руку.

За считаные дни девочек будто подменили. Им не до игр больше, и звонкого смеха их нигде не слышно, глаза потускнели, куда подевался их живой, радостный блеск. Беспокойство, смутная тревога поселились в детских душах, а еще диковатое, как у зверенышей, недоверие ко всем окружающим. Что ни скажут им взрослые – за каждым словом девочкам чудится обман и коварный подвох. Дни напролет они только подсматривают и выслеживают, стараясь не упустить ни жеста, ни интонации, ни движения бровей или губ. Вездесущими беззвучными тенями шмыгают они по дому, подслушивают у дверей в жадном стремлении вызнать хоть что-то, им страстно хочется сбросить со своих неокрепших плеч тяжкий, темный невод непонятных взрослых тайн или хоть крохотную ячейку в этой сети обнаружить, чтобы сквозь нее снова узреть знакомую явь привычной жизни. Детская доверчивость, эта блаженная, безмятежная слепота, навсегда спала с них. А кроме того: в предгрозовой духоте нагнетающихся событий они предчувствуют грядущую развязку и боятся ее упустить. С тех пор как они ощутили вокруг себя путы лжи, они постоянно настороже и сами стали хитры, бдительны и лживы. Подле родителей они ведут себя пай-девочками, мгновенно прячась в личину наивной детскости, но при первой же возможности тем неудержимей вырываясь из этой личины в лихорадочную порывистость неуемного любопытства. Все существо их пронизано нервическим беспокойством, их глаза, источавшие прежде тихое умиротворенное сияние, стали теперь как будто глубже и таят в себе искристые отсветы незримого пламени. Но чем беспомощнее их подглядывание и шпионство, тем сильнее тянет их друг к другу сила и тепло взаимной сестринской любви. Вот почему, когда им особенно тоскливо и так хочется понимания и нежности, гнет нестерпимого неведения иной раз бросает их друг дружке в объятия – или вынуждает расплакаться ни с того ни с сего. Без всякой, казалось бы, видимой причины в их жизнь вторглось тревожное предчувствие беды.

Среди многих обид, которые они лишь теперь научились замечать, одна особенно мучительна. Даже не сговариваясь, молчком, они решили, что теперь, когда барышня так печальна, будут делать все, чтобы как можно больше ее радовать. Все задания они теперь выполняют тщательно, помогая друг дружке и не ропща на трудности, ведут себя тише воды ниже травы, стараясь угадать и предупредить любое желание своей воспитательницы. Но барышня их стараний даже не замечает, и вот это ранит их до глубины души. Она в последнее время совсем другая стала, сама не своя, как в воду опущенная. Иногда скажешь ей что-нибудь, а она даже вздрагивает, будто очнувшись, будто ее разбудили. И взгляд такой, словно она откуда-то, совсем издалека вернулась. Иной раз часами молча сидит, ничего вокруг не замечая. Девочки тогда ходят вокруг на цыпочках, лишь бы ее не беспокоить, со смутной тревогой догадываясь: это она, должно быть, о ребенке своем думает, который, бедняжка, где-то далеко. И тем сильнее, всеми фибрами пробуждающейся женственности, они любят свою барышню, которая теперь стала с ними такая добрая и совсем не строгая. И даже походка, прежде такая горделивая и энергичная, теперь у барышни более плавная, какая-то почти бережная, да и все движения как будто осторожнее сделались, – во всех этих переменах девочки ощущают все ту же потаенную, глубоко скрытую кручину. Ни разу не видели они, чтобы барышня плакала, но веки у нее часто покрасневшие. Они понимают, барышня скрывает от них свою боль, и они в отчаянии оттого, что не в силах ей помочь.

И вот однажды, когда барышня, отвернувшись к окну, как бы невзначай подносит платок к глазам, младшая, в порыве внезапной решимости, осторожно берет ее за руку и тихо говорит:

– Мадемуазель, вы такая грустная в последнее время. Но правда ведь, это не по нашей вине?

Барышня смотрит на нее растроганно и мягко гладит по волосам.

– Нет, детка, нет, – говорит она. – Уж точно не по вашей.

И нежно целует ее в лоб.

* * *

Так они и живут все эти дни, постоянно начеку, ничего не упуская из вида, покуда как-то раз одна из девочек, внезапно войдя в комнату, не успевает кое-что услышать. Всего лишь пару слов, клочок разговора между родителями, тут же оборванного при ее появлении, однако каждое даже вскользь брошенное словцо теперь разжигает в сестрах тысячу подозрений. «Мне тоже это бросилось в глаза, – проронила мать. – Что ж, я поговорю с ней начистоту». Девочка сперва приняла сказанное на свой счет и тут же поспешила к сестре за помощью и советом. Однако за обедом обе замечают, как родители, то и дело пристально посматривая на отрешенное лицо их гувернантки, в конце обеда многозначительно переглядываются.

Когда все встают из-за стола, мать как бы между прочим говорит барышне:

– Зайдите, пожалуйста, ко мне. У меня к вам разговор.

Барышня кивает – тихо, покорно. Девочки трепещут от возбуждения, они чувствуют: сейчас что-то произойдет.

И едва барышня входит в комнату матери, обе кидаются следом и приникают к двери. Подслушивать, подглядывать, затаиваться по углам – все это стало для них самым привычным делом. Им даже в голову не приходит видеть в этом что-то неподобающее и постыдное – ими владеет одна лишь мысль, одно стремление, одна страсть: разорвать завесы тайн, что застят от них правду жизни.

Они прислушиваются. Но сперва до них доносится лишь шелестящий шепот, слов не разобрать. Обеих уже бьет дрожь – до того им страшно, что они опять все упустят.

Но вот там, за дверью, кто-то повышает голос. Это их мать. И говорит она зло, рассерженно:

– Вы что, думаете, все вокруг слепые? Полагали, никто ничего не заметит? Представляю, как вы исполняли свои обязанности, при таком-то образе мыслей и таких, с позволения сказать, моральных устоях. И подобной особе я доверила воспитание моих детей, моих девочек, до которых вам и дела не было…

Барышня, кажется, пытается возразить. Она что-то лепечет, но слишком тихо, девочкам ее не слышно.

– Отговорки, пустые отговорки! Как у всякой вертихвостки. Которая первому встречному отдается, не думая о последствиях. Как-нибудь с божьей помощью обойдется! И подобная девица еще воспитательницей хочет быть, девочек чему-то учить! Неслыханная наглость! Надеюсь, вы не рассчитываете, что я вас в таком положении у себя в доме оставлю?

Ни живы ни мертвы, девочки слушают под дверью. У них мурашки бегут по спине. Не все из сказанного им понятно, но им страшно слышать в голосе матери столько грубости, столько гнева, а еще страшней – слышать вместо ответа на ее слова эти громкие всхлипы, эти сдавленные рыдания барышни. Невозможно слышать все это без слез, однако их мать рыдания барышни, похоже, только еще больше раздражают.

– Это единственное, что вы умеете, – реветь в три ручья, когда уже поздно. Но меня ваши слезы не трогают. Никакого сострадания к подобным особам я не испытываю. И что с вами теперь будет, меня совершенно не волнует. Уж как-нибудь сами сообразите, к кому обратиться, я вас даже спрашивать об этом не намерена. Мне одно ясно: того, кто, вопиюще пренебрегая своими обязанностями, способен пасть столь низко, я ни дня у себя в доме не потерплю.

В ответ только всхлипы, только эти отчаянные, неистовые, сдавленные рыдания, от которых девочек за дверью кидает в дрожь. Никогда они не слышали, чтобы кто-то вот так плакал. И в глубине души смутно чувствуют: кто так плачет – на том нет и не может быть вины. Их мать там, за дверью, теперь молча выжидает. Потом, с неожиданной сухостью, произносит:

– Это все, что я имела вам сказать. Сегодня же вы соберете свои вещи и завтра рано утром придете получить расчет. Уходите, сделайте одолжение!

Едва успев отскочить от двери, девочки удирают в свою комнату. Что все это значит? Такое чувство, будто прямо им под ноги молния ударила. Все еще бледные, они молча смотрят друг на друга. И впервые осмеливаются осознать, что, кажется, готовы взбунтоваться против родителей.

– Со стороны мамы это подлость – так с ней разговаривать, – изрекает наконец старшая, решительно сомкнув губы.

От столь дерзких слов младшая даже испуганно вздрагивает.

– Но мы ведь даже не знаем, что она натворила, – жалобно пробует возразить она.

– Наверняка ничего дурного. Наша барышня на такое не способна. Мама ее совсем не знает.

– А плакала она как… Мне страшно стало.

– Да, это было ужасно. А как мама на нее орала. Это подлость, говорю тебе, это подлость и больше ничего.

Она даже ногой притопывает от негодования. В глазах у нее слезы бессилия. В этот миг в детскую входит барышня. Вид у нее очень усталый.

– Девочки, после обеда у меня сегодня много дел. Вы побудете одни, я ведь могу на вас положиться, верно? А вечером я к вам снова зайду.

Она уходит, даже не заметив, насколько девочки взволнованы.

– Ты видела, какие у нее глаза? Совсем заплаканные. Не понимаю, как мама могла так с ней обойтись.

– Бедная барышня.

Снова эти слова, с жалостью, почти сквозь слезы. Девочки стоят как убитые. Но тут в детскую входит мама и спрашивает, не хотят ли они поехать с ней на прогулку. Девочки отнекиваются, прячут глаза. Они теперь боятся матери. А кроме того – они возмущены, что та ни словом не обмолвилась об уходе барышни. Нет, лучше они побудут одни. Зато после ухода матери они, как две ласточки в тесной клетке, мечутся по комнате и, кажется, вот-вот задохнутся от удушья умолчаний и лжи. Они подумывают даже, не пойти ли сейчас к барышне, расспросить ее, все у нее выяснить, уговорить остаться, сказать, что их мама не права. Но им боязно ее обидеть. А кроме того, им еще и стыдно: ведь все, что им известно, они вызнали украдкой, подслушиванием и подглядыванием. Значит, придется делать вид, будто они ничего не понимают, прикидываться дурочками, наивными дурочками, какими они были две-три недели тому назад. В итоге они так и остаются одни, и день ползет до вечера бесконечно, в тягостных раздумьях, в детских слезах, а еще с этим жестоким голосом в ушах, с этой злобной, бессердечной отповедью их матери и неистовыми, безутешными всхлипами барышни.

Вечером барышня ненадолго заглядывает к ним – только чтобы пожелать спокойной ночи. Девочки с трепетом провожают ее глазами, хотят остановить, сказать что-нибудь. И тут вдруг, уже в дверях, барышня, словно одернутая этим беззвучным окликом, снова останавливается и оборачивается. И что-то светится в ее долгом, грустном, влажно поблескивающем взгляде. Она порывисто обнимает обеих девочек, которые тут же начинают реветь, еще раз целует их и быстрым шагом выходит.

Девочки заливаются слезами. Они чувствуют: это было прощание.

– Мы больше не увидим ее, – всхлипывает одна. – Вот увидишь, завтра из школы вернемся, а ее уже не будет.

– Может, нам позволят потом ее навестить. И она, конечно, покажет нам своего ребенка.

– Конечно. Она такая добрая.

– Бедная барышня! – И снова этот вздох, ставший спутником их собственной судьбы.

– Ты хоть представляешь, как теперь все будет, без нее?

– Я другую барышню никогда полюбить не смогу. Я уже сейчас, заранее ее не выношу.

– Я тоже.

– Такой доброй у нас никогда не будет. А потом…

Она не решается произнести это вслух. Но с тех пор, как они узнали, что у их барышни есть ребенок, неосознанная, едва пробудившаяся женственность наполняет их души смутным благоговением. Они обе думают об этом непрестанно, и теперь уже не с наивным детским любопытством, а проникновенно, с глубоким сочувствием.

– Послушай, – говорит одна. – Я вот что думаю…

– Что?

– Знаешь, прежде чем она уйдет, мне хочется сделать нашей барышне что-нибудь приятное. Пусть знает, что мы ее любим и что мы не такие, как мама. А ты хотела бы?

– Ты еще спрашиваешь?

– Я вот подумала, она так любит белые розы… А что, если мы завтра с утра пораньше, еще до школы, купим ей несколько роз, а потом отнесем ей в комнату.

– Но когда?

– После школы.

– Ее тогда уже здесь не будет. Знаешь, лучше я совсем рано встану, чтобы никто не видел, и сбегаю в цветочный. А перед школой мы ей их преподнесем.

– Да, только мы вместе пораньше встанем.

Они достают свои копилки и высыпают на стол все до последней монетки. Теперь, когда они знают, что смогут напоследок выразить барышне свою пусть безмолвную, но беззаветную любовь, им легче на душе.

* * *

Они встают ни свет ни заря. Но когда, с тяжелыми, пышными розами в чуть дрожащих руках, решаются постучать в дверь барышни, им никто не отвечает. Решив, что та еще спит, они на цыпочках входят. Но комната пуста, постель не смята. В беспорядке разбросаны какие-то вещи, и только на темной скатерти стола белеют несколько писем.

Девочки напуганы. Что стряслось?

– Я иду к маме, – решительно объявляет старшая. И, насупленная, с потемневшими от гнева глазами, презрев страх, она врывается в комнату матери и с порога выпаливает:

– Наша барышня, где она?

– У себя в комнате, должно быть, – удивленно отвечает мать.

– В комнате никого, и постель не тронута. Наверно, она еще вчера вечером ушла. Почему нам ничего не сказали?

Мать даже не успевает заметить дерзкий, вызывающий тон дочери. Странно побледнев, она спешит к отцу, который, в свою очередь, немедленно отправляется в комнату барышни.

Он долго там остается. Все тем же неотрывным, гневным взглядом девочка буравит мать, которая, похоже, не на шутку взволнована и избегает встретиться с ней глазами.

Но вот появляется отец. Белея мертвенным лицом, держит письмо в руках. Зовет мать и вместе с ней снова скрывается в комнате барышни, где родители едва слышно что-то обсуждают. Девочки стоят в коридоре и даже подслушивать не осмеливаются. Им страшно навлечь на себя отцовский гнев – таким они отца никогда еще не видели.

Когда мать выходит из комнаты, вид у нее растерянный, глаза заплаканные. В неосознанном порыве девочки кидаются к ней, хотят расспросить, узнать. Но отшатываются, остановленные ее резким голосом:

– А вы отправляйтесь в школу, опаздываете уже.

И девочки покорно идут в школу. Как во сне, отсиживают там свои четыре-пять часов, никого и ничего вокруг не замечая, не воспринимая ни единого слова. А потом опрометью мчатся домой.

Внешне там вроде все как всегда, только некая жуткая мысль, похоже, повергла в оторопь всех домочадцев. Они как воды в рот набрали, и у всех, даже у прислуги, какие-то странные глаза. Мать выходит девочкам навстречу. Кажется, она приготовилась что-то им сказать.

– Дети, – начинает она, – ваша барышня больше не вернется, она…

Но договорить не решается. Столь грозными, пылающими угольками впиваются в нее, прожигают ее насквозь глаза родных дочерей, что досказать свою ложь до конца она не осмеливается. Осекшись, она отворачивается и уходит – спасается бегством в свою комнату.

После обеда неожиданно объявляется еще и Отто. Его сюда вызвали, для него ведь тоже оставлено письмо. И он тоже бледен. Стоит, как потерянный, не зная, куда себя девать. С ним никто не разговаривает. Все обходят его стороной. Завидев обеих девочек, что сиротливо жмутся в уголке, он было направляется к ним, решив поздороваться.

– Не подходи ко мне! Не прикасайся! – шипит одна, содрогаясь от отвращения. А вторая просто плюет ему под ноги. Смешавшись, он отходит, какое-то время еще слоняется по дому. Потом исчезает.

С девочками никто говорить не решается. Да и они слова не проронят. Белые, как полотно, угрюмые, не зная устали, они беспокойными зверьками бродят по комнате взад-вперед, то и дело сталкиваясь, уклоняясь, глядя друг на друга заплаканными глазами и ни слова не говоря. Они теперь знают все. Знают, что им лгали, знают, что все люди способны на подлость и низость. Они больше не любят родителей, не верят им, не верят в них. Они знают, теперь никому нельзя будет довериться, и отныне вся тяжесть этой ужасной жизни взгромоздится только на их неокрепшие плечи. Из радостной безмятежности уютного детства они разом будто рухнули в пропасть. И пусть пока они не до конца осознают то страшное, что случилось совсем рядом, но их мысли неотступно бьются над этой жуткой тайной, не давая дышать, грозя задушить. Они будто в жару – щеки раскраснелись, в глазах нехороший блеск. Озноб одиночества сотрясает их души, не давая покоя, – они места себе не находят. Никто, даже родители, не решаются с ними заговорить, до того страшным, неистовым взглядом встречают они всякого взрослого, и даже безостановочное кружение по комнате не дает выхода этой ярости, бушующей в детских душах. Они и друг с дружкой не говорят – но тем сильнее ощущается во всей повадке, в каждом движении их безмолвное, жутковатое сообщничество. Молчание, непроницаемое и неколебимое молчание, угрюмо и коварно запрятанная в себе боль, что не выдаст себя ни стоном, ни слезинкой, отделяет их от всех прочих крепостной стеной чуждости, неодолимой и опасной. Никто не смеет к ним подступиться, путь к их душам отрезан – теперь, быть может, на долгие годы. Это враги, вот что отныне сразу чувствует в них каждый, причем враги непримиримые, не ведающие пощады. Ибо со вчерашнего дня они уже не дети.

За один этот день они повзрослели на годы. Но вечером, в сумраке комнаты, оставшись наедине, они чувствуют, как возвращаются к ним прежние детские страхи, страх одиночества, страх перед видениями смерти и неизъяснимые страхи перед множеством других неизведанных вещей. Во всеобщей суматохе их комнату протопить забыли. Дрожа от холода, девочки забираются в одну кровать, обнимаются покрепче детскими ручонками, изо всех сил прижимаясь друг к дружке своими худенькими, еще не оформившимися телами, каждая надеясь в сестринском объятии обрести спасение и защиту. Они все еще не решаются заговорить друг с дружкой. Но вот, наконец, младшая заливается слезами, и старшая, всхлипнув, тоже дает волю рыданиям. Обнимаясь все сильнее, девочки плачут, омывая свои лица поначалу робкими, но затем все более щедрыми ручейками теплой, солоноватой, почему-то дарующей облегчение влаги, чувствуя, как в унисон, невольно подлаживаясь друг к другу, содрогаются от всхлипов их худенькие детские тела. И вот они уже одна боль, одно горе, одно существо, горько рыдающее в темноте. И уже не барышню они оплакивают, и не родителей, что утрачены для них навсегда, – в этих слезах неизъяснимый ужас всего сущего, страх перед тем, что грядет им навстречу из этого непонятого, неизведанного мира, в который они сегодня бросили первый испуганный взгляд. То страх перед жизнью, в которую им теперь придется врастать, жизнью, что воздвиглась вдруг перед ними темно и грозно, словно лесные дебри, через которые надо пройти. И он все сумрачней – этот смутный, неизъяснимый страх, – сумрачней и туманней, почти как сон, и тише, все тише слышны их всхлипы. А вот уже и вздохи их сливаются все ровнее, как совсем недавно сливались слезы. И только теперь, наконец, они засыпают.

Женщина на фоне пейзажа

Дело было тем знойным летом, когда бездождье и засуха принесли всему краю лютый недород, о чем даже старожилы еще долгие годы вспоминали с ужасом. Если в июне и июле над изнывающими полями еще пронеслось несколько скоротечных ливней, то с наступлением августа на них не упало ни единой капли, и даже здесь, наверху, в горных долинах Тироля, куда я, как и многие, бежал в надежде обрести спасительную прохладу, раскаленный воздух стлался пыльным шафрановым маревом. Уже спозаранку с бездыханно безоблачного неба беспощадное солнце желтым, злым глазом горячечного больного тупо вперялось в обмирающую округу, и от часа к часу удушливый туман вздымался над долиной все гуще, чтобы к полудню окончательно укрыть ее латунную лохань мучнистой завесой. Где-то вдали, правда, брезжили могучие гребни Доломитов, посверкивая шапками белоснежных вершин, однако девственная чистота и блаженная прохлада снега только взгляду были памятны, теперь же при их виде ощущалась разве что мучительная резь в глазах и тоска по ветру, который, должно быть, как раз сей миг там, вдали, с посвистом овевает это снежное царство, тогда как здесь, в котле плоскогорья, тебя днем и ночью липкой пеленой обволакивает жара, тысячью ненасытных губ высасывая из тебя последние остатки влаги. В этом обреченном мире увядающих растений, пожухлой листвы, пересохших ручьев постепенно и в тебе самом угасало всякое движение жизни, вяло и бессмысленно тянулись часы. Я, как и остальные, проводил эти нескончаемые дни почти исключительно у себя в комнате, полуодетый, с занавешенными окнами, в понуром ожидании перемены, прохлады, в квелых и безнадежных мечтах о ливне и грозе. Впрочем, вскоре и эти мечты заглохли во мне, сменившись лишь оторопелой, бездумной немощью, схожей с безжизненностью полегших трав и оцепенением лесов, мертвенно застывших в зыбком, смолистом удушье.

Между тем день ото дня становилось только жарче, а дождя все не было. Солнце палило с утра до вечера, и его желтое, свирепое око мало-помалу наливалось исступленным неистовством безумца. Казалось, приходит конец всякой жизни, повсюду стояла мертвая тишина, не слышно было ни зверя, ни птицы, с белесых полей не доносилось ни звука – воздух полнился лишь призрачным звоном раскаленного зноя и тихим шипением выкипающих земных соков. Я хотел пройтись до леса, где синели меж стволов манящие зыбкие тени, надеясь там прилечь и хоть на миг укрыться от этого нестерпимого, обжигающего желтого сияния, но даже на столь пустяковую прогулку меня не хватило. Сделав всего несколько шагов, я в изнеможении рухнул в плетеное кресло перед гостиничным входом, где и просидел то ли час, то ли два, вжимаясь в узкую полоску тени, которую услужливо бросил на гравий карниз крыши. Один лишь раз, когда скудный спасительный этот лоскуток съежился еще больше и солнце уже подбиралось к моим рукам, я заставил себя придвинуться ближе к стенке, но после этого, уже почти лежа, молча глазел на залитое зноем безмолвие, потеряв счет времени, не чувствуя в себе ни желаний, ни воли. Время и вправду как бы испарялось в этой ужасающей духоте, часы утекали бесследно, растворяясь в бездумной горячечной дреме. Я не чувствовал ничего, кроме испепеляющего жара извне, который норовит прорваться во все мои поры, и лихорадочного, неистового биения закипающей крови внутри.

И тут вдруг мне что-то почудилось в окружающей природе: будто слабый, томительный, по-прежнему жаркий вздох тихо, едва слышно шелохнул все существо ее. Я встрепенулся. Неужто ветер? Я уж и забыл, как это бывает, слишком долго иссыхающие легкие не вбирали в себя эту упоительную прохладу, да я в своем закутке под тенью карниза пока что и не ощущал ее, однако деревья там, на холме, кажется, почувствовали некое приближение и теперь слабо-слабо, едва заметно, покачивались, как бы шушукаясь друг с другом. Да, несомненно, вон и тени между ними забеспокоились. Взволнованные, будто и впрямь живые, они уже трепетали, словно норовя сорваться с места, и внезапно где-то вдали возник, нарастая, некий нервный, неровный, вибрирующий звук. И в самом деле: ветер пробудился над миром, поначалу просто гулом, а теперь вот и явственным, мощным порывом. Словно в панике понеслись вдруг по дороге, все в одну сторону, клубящиеся облака пыли, птицы, доселе прятавшиеся где-то в укромной мгле, теперь со свистом прорезали воздух черными молниями, зафыркали, пуская пену из ноздрей, вспугнутые лошади, а где-то далеко в долине тревожно замыкала скотина. Нечто могучее, грозное, очнувшись ото сна, надвигалось, было уже совсем близко, и это почуяла земля, лес, звери, и даже безмятежное небо вдруг недовольно подернулось легкой сероватой дымкой.

От возбуждения меня била дрожь. Раздраженная, исколотая жалами зноя кровь гулко стучала в висках, нервы от напряжения, казалось, вот-вот заискрят, никогда в жизни мне вот так, всеми фибрами души и тела, не жаждалось вожделенного ветра и упоительного блаженства грозы. И оно грядет, нарастает, возвещая о себе все явственней, все мощней. Ветер уверенно, неспешно, по-хозяйски подгоняет мягкие клубы туч, уже хорошо слышно, как он отдувается и пыхтит за горами, словно перекатывая тяжеленные глыбы. Порой эти его охи и вздохи затихают, как бы для передышки. Тогда и сосны, словно прислушиваясь, тоже замирают, и вместе с ними замирает сердце у меня в груди. Куда ни глянь, повсюду то же ожидание, что и во всем трепетном существе моем: сама земля шире распахнула иссохшие трещины своей почвы, они теперь раскрыты, как жаждущие пасти, и то же самое я ощущал всем телом, чьи поры жадно отверзались одна за другой в истовом предвкушении прохлады и вожделенного, освежающего омовения спасительным ливнем. Пальцы мои судорожно сжались, словно мне по силам ухватить тучи и поскорее притянуть их сюда, на всю истомленную засухой округу.

Но они уже пожаловали сами, подталкиваемые незримой дланью, наливаясь сизой мглой, эти пухлые, набухшие курдюки, по которым сразу видно, насколько черны, насколько тяготны они от дождя, ибо соприкасаясь и сталкиваясь, они рокотали, словно огромные, неповоротливые, увесистые гири, и иногда, словно вспыхнувшая спичка, искристые всполохи зарниц пробегали по их необъятным черным телесам. Они тогда на миг высвечивались грозным голубоватым сиянием и надвигались все ближе, все черней насупливаясь своей опасной, угрюмой мощью. Словно пожарный занавес в театре, все ниже и ниже опускалось свинцовое небо. Теперь до самого горизонта было уже темным-темно, и казалось, само пространство, весь горячий воздух в нем сжимаются под гнетом туч, как бы затаив дыхание перед последним мигом, решающим и страшным. Эта черная наваливающаяся громада подавила все – не пискнет птица, обмерли деревья, даже былинка не смеет покачнуться, небо цинковой крышкой гроба накрыло раскаленную равнину, где все оцепенело в ожидании первой молнии. Не дыша, сцепив руки, я замер, обомлев от этого сладостного страха. Где-то за спиной, я слышал, засуетились люди, они уже бежали отовсюду, из леса, из холла гостиницы, горничные спешили опустить жалюзи, захлопнуть окна. Всех вдруг обуяло волнение, суета, деятельная тревога. Лишь один я оцепенело замер, не в силах подавить дрожь, ибо все во мне сжалось, готовясь к неистовому крику, – воплю восторга при виде первой молнии.

Как вдруг за спиной у меня, совсем рядом, раздался вздох, страстный, томительный, идущий, казалось, из самых глубин измученной груди, и с ним тут же слился тоскливый, полный нетерпения возглас:

– Хоть бы, наконец, хлынуло!

И столько неистовства, столько стихийной силы было в этом голосе, в этом стоне неутоленных желаний, словно сама иссохшая земля, словно вся измученная, задыхающаяся под свинцовым игом природа исторгла его из растрескавшихся уст. Я обернулся. Позади меня стояла девушка, во всей видимости, это были ее слова, – еще полураскрыты были ее бледные, хотя и полные, красиво очерченные губы, еще подрагивала изящная, опершаяся на дверной косяк рука. И обращалась она не ко мне и вообще ни к кому. Словно над пропастью, вся она подалась навстречу подступающей грозе, ее глубокий, бархатный взгляд неотрывно буравил темноту, что клубилась над верхушками сосен. Он был черен и странно пуст, этот почти пугающий взгляд, всей бездонностью своей погруженный в глубины неба. Лишь ввысь устремлено было жадное его внимание, лишь в пучину неповоротливых туч, чреватых вожделенной грозой, – меня же этот взгляд не замечал вовсе. Благодаря чему я получил возможность без помех разглядеть незнакомку, наблюдая, как взволнованно вздымается ее грудь, как, перехватывая дыхание, подкатывает к горлу спазм, отзываясь пульсацией двух впадинок над нежными ключицами в вырезе открытого платья, покуда, наконец, затрепетали, приоткрылись жаждущие губы и снова произнесли:

– Хоть бы, наконец, хлынуло!

И снова этот вздох, в котором слилось для меня все изнеможение мира. Было что-то нездешнее, даже сомнамбулическое в этой статуэткой застывшей фигуре, в отрешенном взгляде бархатных глаз. Бледная, белее мела даже в этом светлом платье, на фоне свинцового неба она, казалось, воплощает собой всю жажду и все нетерпение истомившейся от зноя природы.

И тут совсем рядом со мной как будто что-то шмыгнуло в траве. Потом стукнуло по карнизу. Зашуршало в горячем гравии. И вот уже отовсюду этот тихий, дробный перестук. Только тут я понял, всем существом ощутил, что это капли – отдельные, тяжелые, испаряющиеся на лету, долгожданные предвестники прохладного, блаженно освежающего ливня. О да, начинается! Уже началось! Самозабвение, сладостное упоение охватили меня. Я вмиг очнулся, я был свеж, как никогда. Я выскочил из укрытия, поймал на ладонь каплю. Тяжелая, прохладная, она обдала мне пальцы благодатной влагой. Я сорвал шляпу, лишь бы ощутить на лбу, в волосах это вожделенное омовение, я дрожал от нетерпения – до того мне жаждалось принять на себя всю силу небесного водопада, впитывать его горячей, иссохшей кожей, всеми ее отверстыми порами и еще глубже, всей жаркой, взбудораженной кровью своей. Да, пока еще они скудны и редки, эти отдельные, весомые капли, но я уже чаял их слитно рушащуюся мощь, предчувствовал эти хляби, что низринутся из шлюзов небесных на черноту леса, на всю бездыханность опаленной зноем земли.

Страницы: 12 »»

Читать бесплатно другие книги: