Евпраксия Загребельный Павел
Без надежды на возвращение
Неожиданно открылся ей ужас колес. Непрестанное, безжалостное, упрямое вращение. Молчаливая безнадежность движения. Ехала, ехала, ехала… Куда, зачем? Словно изгнанный дух, затерянный в просторе, обреченный слоняться, блуждать, бродить, не в состоянии остановиться, пустить корни. Человек создан на земле сидеть или ехать вот так, невесть куда и зачем? До сих пор Евпраксии казалось, что вся ее прежняя двенадцатилетняя жизнь – словно добрые колеса, переезды из Чернигова в Переяслав и в Киев, а там с одного княжеского двора на другой, но то была езда с надеждой, с возвращениями, там всегда над ней было нежное небо детства, была земля и зелевые травы, была мамка Журина и ласковые чеберяйчики, невидимые, но вездесущие – теперь все это оставалось, безнадежно и безвозвратно, позади, а жестокие колеса безжалостно, в тупом упрямстве отвозили ее дальше и дальше от Киева, от всего родного, от земли и неба, и дороги стлались враждебные и немые, земля не принадлежала ей, она не принадлежала земле, оставляла навсегда мир детства, а может, то детство покидало ее, отрекалось от нее. На Евпраксию обрушивалось темное неистовство, она билась в княжеской повозке, пытаясь в клочья разодрать драгоценную свою одежду, кричала на Журину, замахивалась на нее маленькими кулачками, потом заходилась в бессильных рыданьях. Куда везут ее? Зачем и почему? Как хотела она остаться и каким отчаянием наполнялось ее сердце от мысли, что невозможно возвратиться. Поедешь – не вернешься. Никогда, никогда, никогда!
Заливались в небе радостно жаворонки, кричали в вечерних травах коростели, квакали в теплой воде лягушки, скрипели колеса, тревожно ржали кони, верблюды отчаянно ревели, отдаляясь от привычных сухих степей.
Раздраженно кричали погонщики. Звенела оружием киевская дружина, которую великий князь Всеволод выделил сопровождать княжну Евпраксию.
Перекликались меж собой саксонские рыцари, посланные маркграфом Генрихом Штаденским для охраны его невесты, которую звали теперь уж не Евпраксией, а Пракседой, как это водится у латинян. А она не слыхала ничего. Дорога пролегла перед нею, безнадежная, бесконечная и немая. Все дороги будут немыми, если покинешь родную землю.
Княжну везли на волах медленно и осторожно, как пиво, чтобы не взболтать. Повозка, запряженная шестью белыми волами, с подвешенной на ремнях из крепчайших воловьих шкур коляскою, что извне кована серебром, внутри же устлана восточными коврами (на белом фоне – зеленая путаница трав, ветви и пурпурные цветы). Обозу не было ни конца ни края. Дружина конная и пешая, саксонские рыцари, священники – киевские и саксонские, княжеские коморники, гридни, прислуга, повозки конные, воловьи, двухколесные возы, запряженные невиданными в этих землях и страшенно смердящими верблюдами, кони, ослы, верблюды под тороками – сила, богатство, роскошь, пышность.
Коморники скакали впереди бесконечного обоза, чтобы на княжеских поселеньях приготовить надлежащий ночлег княжне Евпраксии. Там разжигали вокруг костры, светили в осаде лучины и свечи, а дорога все равно была для нее темной. Мокрые леса насмехались над ней, перебегая впереди обоза с места на место, затевали какую-то бешеную круговерть, будто великаньи зеленые колеса безнадежности, и тогда Евпраксия не выдерживала, повелевала остановить повозку, прыгала на землю, становилась обыкновенной двенадцатилетней девочкой, хотела куда-то идти, бежать одна, без никого, остаться наедине с миром, с ветрами и небесами. И тут же с горечью убеждалась, что у нее только и осталось – земля под ногами, и такая скользкая, что невольно казалось: мир вот-вот растворится здесь, на этой дороге, исчезнет. В отчаянии Евпраксия снова заходилась в рыданиях, падала оземь, и тогда мамка Журина наклонялась к ней, гладила ее мягкие, словно дым, волосы и тихо говорила:
– Дите мое, жена еси…
Два исповедника, оба конные, оба с мечами напоказ (кресты спрятаны где-то под черными одеяниями) – один из Киева, бородатый, зарос пышной щетиной, другой из Саксонии, остриженный и выбрит гладко, что твой угорь, – вырастали возле лежащего ребенка, с целью утешений, ибо для одного девочка была княжной, а для другого женой его властелина – маркграфа, и оба испытывали беспомощность собственную и своего бога, бормотали растерянно: «Все, что от природы, совместимо с волей божией» (тот, что из Киева), «Lamentes et flentes – со стоном и плачем» (тот, что из Саксонии).
А бесконечный обоз тем временем упорно и неуклонно продвигался вперед и вперед по едва обозначенным дорогам; оставались позади затаившиеся в пущах четырехлицые древние боги-идолы, умирали четырехсолнцевые размеренно-степные дни, умалялись четырехветровые русские небеса.
Утомительно-пугливое просонье стряхивало шепот с трав, мир окутывали туманы, такие плотные, что в них не летали даже ангелы, а то внезапно раздиралось небо и падали на землю бури, в неистовых порывах разметывали все вокруг себя, и тогда Евпраксия молилась в душе какой-то неведомой силе, чтоб и впрямь все исчезло, ничего не осталось, а она чтоб очутилась дома, в Киеве, на Красном дворе, возвратилась туда, куда нет ей возврата.
И тогда небеса зацветали слезами, и ветры хохотали и бесновались, и над всем царило безнадежно-убийственное движение колес.
Еще дитя, а уже ведь и жена. Чем больше удалялись от Киева, тем меньше и меньше должно было оставаться в ней от детского мира, а вместо этого нахально врывался в душу мир взрослый, порожденный этим безостановочным продвижением вперед и вперед, обновлением и сменой пространств, барахтаньем меж днями и ночами безбрежного моря времени.
Безбрежного ли? Даже не оглядываясь, видела Евпраксия киевский берег своего путешествия, золотые купола великого города, слышала звон колокольный и крик людской, дрожала в людской суете среди тех, кто хотел как можно скорее протолкаться к трапезе и к дарам, которыми щедро сыпал великий князь киевский Всеволод в честь помолвки своей дочери Евпраксии.
Свадебный обоз в далекую Саксонию начинался у Золотых ворот.
Предусмотрительно собранный и заготовленный, он еще где-то укрывался до поры до времени на киевских площадях и в киевских проездах, а первой должна была покинуть Киев, пройти сквозь Золотые ворота она, молодая княжна, дитя недорослое, а уже и жена какого-то неведомого маркграфа, богатства, могущества и наглости которого хватило, чтобы посягнуть на ее руку.
Князь и княгиня, верховные иереи церкви, мужи киевские, старшие и младшие, расположились на забороле у надвратной церкви; визжали рога, гремели котлы, крик бил в небо, а небо откликалось медным эхом колоколов, когда Евпраксия двигалась через Золотые ворота. Княжеское достоинство не дозволяло ей идти пешком, ехать верхом приличествовало мужам, волов украшали для преодоления тоски и тяжести последующего длинного странствия, тогда как же должна была покинуть вельможная невеста главный город земли своей? Ее вынесли в открытой золоченой лектике в виде кораблика с резным носом и круто стесанной кормой; лектику несли восемь силачей-скороходов, несли легко, ловко, без малейшего покачивания, так что Евпраксия не сидела, а стояла посредине носилок, не прикасаясь к стенкам и ни за что не держась руками, – стояла в отчаянно-торжественном оцепенении.
С киевского вала, с заборола, будто с самого неба, летели на нее цветы и венки; цветы устилали дорогу, они росли позади, отгораживали Евпраксию от Киева, возможно и навеки. Ни оглянуться, ни заплакать, ни закричать в отчаянии…
А там уж начинал выходить из города и обоз – одна половина через Золотые ворота, другая через Жидовские, обе вскоре соединились на Белгородской дороге. Евпраксия перешла из лектики в окованную серебром пышную свою повозку, белые волы с украшенными рогами, спокойно жуя жвачку, потянули драгоценный груз. Все потонуло в облаках пыли, мир исчез с глаз несчастной девочки, и тогда впервые вспомнила она про свою власть и в первом приступе ярости закричала:
– Наперед хочу!
К Белгороду подъезжала впереди своего обоза, и мост через Ирпень первыми перешли шесть белых волов, тащивших серебром окованную повозку; дальше обоз должен был продвигаться таким же образом, с той лишь разницей, что под вечер опережали его коморники, чтобы приготовить ночлег, да пошаривала по обеим сторонам дороги дружина, предотвращая внезапные нападения. Всегда ведь найдутся, и немалым числом, охотники поживиться, а про обоз княжны Евпраксии во все концы уже разлетелись слухи, удивления и восторги, да такие, будто таились там красота и богатство со всей земли русской: меха соболиные, бобровые, горностаевые, черных куниц, песцов, белых волков, груды золотых полос и пенязя золотой и серебряной утвари, дорогого оружия, украшенного самоцветами; а золота, мол, на возах и в тороках, как листьев осенью, а еще было бессчетно всякого съестного припаса, прославленного пива пшеничного, без которого славянской душе невмоготу прожить хотя бы день; гнали целые табуны говяда на убой, отары овец, вели сотни скакунов, за каждого из которых можно купить целое село, везли корчаги меду, круги воска, шкуры, полотно, шерсть; тут хватило бы на беззаботно-роскошную жизнь не одной вот такой тоненькой девочке, а тысячам людей.
Вминалась под обозом земля, пыль застилала полсвета, по ночам сотни костров устремлялись навстречу звездному небу; в болотах и топях стлали на скорую руку мосты, а когда из-за неожиданных ливней внезапно создавались заторы, тогда вязли волы и кони, тонули возы, мучились без меры люди, проклиная и далекую дорогу, и князей, и самого господа бога. А бородатый исповедник молодой княжны, не отваживаясь попрекать измученных людей за богохульство, смиренно ронял взятые из священной книги слова, до сути которых не мог докопаться никто: «Проклинайте землю Мероз, пропроклинайте землю Мероз!»
Что за земля, где она и когда была такая – кто же о том ведал?
Евпраксии представлялась она Саксонией, той Нордмаркой, которой владел теперешний ее муж граф Генрих Штаденский – незнакомый и враждебный, чужой, как слово «Мероз». Проклинайте землю Мероз, прокляните, прокляните поселенцев ее…
Хотя окованная серебром повозка была тяжела, шестеро белых волов тащили ее дружно и упрямо, погонщики подобраны были умело и предусмотрительно, но все же и они неминуемо должны были утомиться от далекой дороги; однообразие движения притупляло бдительность, и однажды на непробитых путищах среди темных пущ повозка попала в трясину. Сначала никто, в сущности, и не заметил этого, волы барахтались в трясине, погонщики дружно покрикивали на них, надеясь вырваться на твердую землю, но вот, словно вдруг увидели погонщики, что когда-то ослепительно белая шерсть на волах все плотней и плотней покрывается грязными брызгами и потеками, высокие колеса все глубже и глубже уходят в ненасытную топь, а княжна тем временем, не боясь болота, не ведая страха перед сумерками, которые уже надвигались, не заботясь об измученных, обессиленных до предела людях, смотрела на их старания, будто на развлечение, хлопала в ладоши, то и дело обращаясь к мамке Журине, чтобы спросить о чем-то, а потом неожиданно княжну охватил приступ гнева, ей опротивели все, и она велела всем до единого убраться прочь отсюда, выпрячь волов, оставить ее одну с мамкой Журиной, потому что она хочет ночевать вот здесь, среди трясины, заброшенная в пуще, затерянная среди непролазных путищ, одна под небом, под луной, под звездами, как ночуют и вечно живут чеберяйчики.
– Правда, чеберяйчики живут так? – спросила она у мамки Журины.
– И так живут, дите мое, – вздохнула Журина, хорошо понимая, что прихотям Евпраксии нет пределов и поэтому не следует и противиться им.
Вдвоем остались они в богатой повозке, светила с неба огромная страшная луна, от болот тянуло пронизывающим холодом, от которого не спасали ни толстые ковры, ни мягкие меха, потому что мерзло уже и не тело только, – сама душа мерзла.
Летопись. Дополнение
Позоров в летописи не заносили.
Если же и написано было, что Святослав прижил сына с рабыней Малушей, то не усматривалось в этом ничего оскорбительного, потому что известно ведь всем, кому нужно: рабыня та – из княжеского рода, дочь древлянского князя Мала, укрощенного беспощадно-мстительно княгиней Ольгой, которая отторгла Мала от его удельных Дерев и, пленив, заперла доживать век свой в Любечи – вроде бы князь и одновременно раб, а дочь, выходит, рабыня.
И если написано было, как Владимир, убегая от печенегов, растеряв в стычке всю свою дружину, спрятался от смерти под мостком в Васильеве, то считалось это не позорной трусостью, а лишь находчивостью и хитростью великого князя, а хитрость в те времена ставилась чуть ли не выше ума и отваги.
И если упоминалось о хромоте Ярослава, то не для принижения естества, а лишь для лишнего и недвусмысленного напоминания, что князь тот хром был естеством, но не духом.
Почтительность водила рукой летописца даже тогда, когда рассказывал он о бегстве из Киева Ярославова сына Изяслава, изгнанного киевлянами явно позорным образом потому, что не давал людям оружия для защиты от половцев.
Зато промолчал летописец, как Изяслав, слоняясь по Европе, выторговал ценой земли своей и народа своего возможность вернуться в Киев и дошел этаким постыдным торгом и до германского императора Генриха, и до папы Григория.
Может быть, летописец плакал от позора, стыда и унижения, но никто не видел тех слез.
Поэтому и не следует удивляться, что никто из летописцев не отважился заострить перо, развести черное железо для неистребимых чернил и записать на коже телячьей, ягнячьей, а то и ослиной, что лета тысяча шестьдесят восьмого князь Всеволод, «пятиязычное чудо», любимый сын Ярослава, внук Владимира, правнук Святослава, зять ромейского императора Константина Мономаха, отец двух детей от ромейской царевны, – сына Владимира, прозванного в честь вельможного деда Мономаха, и дочери Анны, именуемой в народе просто Янкой, – что этот, стало быть, отмеченный высоким происхождением и не менее высокими семейными связями князь после смерти своей первой жены возьмет себе в жены не принцессу, не сестру императорскую, не дочь королевскую, княжескую или боярскую хотя бы, а простую переяславскую девушку, дочь веселого человека Ясеня, который сидел себе вдали от княжеского двора, в подчревии Переяслава, пропадая в недостойном унижении, неизвестности и никчемности, ведомый людям тем лишь, что строгал детские зыбки.
Ясень был вельми веселый человек, но в летописях напрасно искать упоминаний о веселых людях, ибо известно, что только равные смеются среди своих, а летописи слагались для последовательно упрямого прослеживания и утверждения человеческого неравенства, которое неминуемо сопровождается торжественностью и чрезмерной степенностью.
Простой человек, что строгал зыбки, не пытался выяснить, что там означает его веселый нрав, он просто унаследовал от предков обычай весело проводить зиму, и старый год, и смерть, и нужду, радостно встречать весну, сытые дни, когда колют свиней, режут говяда или охотятся на крупного зверя. Не следует прибегать к предположениям, будто Ясень должен был непременно осознавать, что за смехом никогда не скрывается насилие, что смех не вызывает крови и пламени, что это лицемерие и обман никогда не смеются, а всегда напяливают маску солидности, что смех знаменует не страх, а утверждение той силы, которая происходит от плодородности земной, от рождений и вечных обновлений, от яств и питий вдоволь, что, в свою очередь, способствует бессмертному продолжению поколений с деда-прадеда.
Где там! Ясень был очень далек от подобных глубокомысленных раздумий.
Он просто напевал, посмеивался в светлую, словно ясеневая стружка, бороду и строгал зыбки. Он знал, что зыбку нужно делать из дерева белого и легкого, как сон, и – веселого, чтобы легко и счастливо росли в этих колыбелях воины, хлеборобы, люди смышленые, ловцы, простые люди и князья, глупые и гении, пустомели и косноязычные. Правда, известно было Ясеню и то, что с течением времени даже самое светлое дерево тускнеет, видел он колыбели старые и темные, как века, но с тем большим запалом строгал новые, светлые и веселые, приговаривая: «Нам лишь бы зыбки, а детей мы наделаем!»
Про Ясеня можно бы и не вспоминать, ибо работе его суждена была безымянность, как и всему, что идет людям в повседневное употребление, а сам он, хотя и стал (совершенно случайно, как про то уже упоминалось) сватом князю Всеволоду (в дальнейшем и не просто князю, а великому киевскому князю), никогда в княжеский двор допущенным не был; Ясенева родная дочь отвернулась от отца, и кто-то выдумал потом, будто она не какого-то там неизвестного переяславского, а славного половецкого колена, от хана Осеня. Безжалостное время брало свое, и в дальнейшем никто уже не мог разобраться, Ясень или Осень. Всеволодово же имя таким образом сохранили от унижения перед потомками за сей странный брак.
Собственно, стоило ли ему особо удивляться, если припомнить, что первой женой у Всеволода была ромейская царевна Мария Мономаховна, и от нее, стало быть, просто благодаря своей врожденной любознательности князь ведал, как устраивались браки императоров греческих. Доверенные люди императора разъезжались во все концы, собирали со всего безграничного государства самых красивых девчат, заботясь, само собой разумеется, о знатности рода, но каждый раз делая исключение для особо красивых; свозили этих девчат в Царьград, ставили их пред светлые очи всемогущего василевса, и он уже сам избирал ту, чью голову должна была украсить золотая диадема императрицы. Переяславская земля – это не империя ромеев, рассылать бесчисленное множество гонцов тут и некуда: за день один всадник может проскакать по всем селам и городкам и высмотреть все, что нужно.
Поэтому Всеволод искал себе жену способом почти таинственным, без лишнего разглашения и без лишних свидетелей. Собирал девчат-переяславок княжеский любимый дружинник, красавец Жур. Он и нашел Ясеневу дочь Ясю, которой суждено было стать княгиней Анной, для себя же заприметил в далеком лесничестве возле Днепра девушку еще красивей Яси, но до поры до времени скрывал ее от князя. Жениться сразу после князя Жур не успел, потому что на русскую землю напали половцы, великий князь Изяслав позвал своих братьев Всеволода и Святослава идти против степняков, на Альте была битва, княжеские дружины не устояли, побежали, князья побежали тоже аж до Киева, и вот тогда и произошло позорное изгнание Изяслава из Киева простым людом, который хотел защищать русскую землю от пришельцев, а князь боялся доверить народу оружие. Бежал великий князь Изяслав с сыновьями и великим обозом, бежал Всеволод с молодой своей княгиней. Изяслав ударился на запад, искал убежища у польского князя Болеслава, а Всеволод очутился в Курске, в вотчине брата Святослава, потому как в Переяславе не чувствовал себя в безопасности ни от половцев, ни от киевлян, посадивших на стол полоцкого князя Всеслава, перед тем выпущенного ими из поруба, в котором держал его Изяслав. Сына, Владимира Мономаха, Всеволод послал с дружиной в Ростов, а сам то снова возвращался в Киев, встречать старшего брата Изяслава, вернувшегося после изгнания и учинившего кровавую расправу над киевлянами, то бегал к брату Святославу, с которым сговаривался прогнать Изяслава из Киева, может, и навсегда, раз тот не сумел надежно держаться на столе великого Ярослава, их отца, не навел порядка в земле своей, не избавил ее от половцев, а мстил киевлянам, да еще до такой степени, что даже Антоний Печерский вынужден был бежать к Святославу в Чернигов.
В то время как Изяслав заботился лишь о том, чтобы вернуть себе киевский стол, для чего привел с собой полки польского князя Болеслава, Святослав в одиночестве с малой дружиной разбил возле Сновска двенадцать тысяч половцев и стал славен в земле своей. Всеволод, хотя при жизни Ярослава считался умнейшим из сыновей и был любимейшим чадом великого князя, теперь никак не мог найти себе места, ведь уже и сын его, Мономах, становился славнее собственного отца; жизнь Всеволода нарушилась после смерти первой жены, он метался туда и сюда, бегал из волости в волость, нигде не мог нагреть места, бросался то к Изяславу, то к Святославу, но старший брат сам, может, и был, как про то говорит летописец, добрым человеком, но сыновей имел злых, в особенности же старший Мстислав не любил никого и ничего на свете, а тем самым не любил и своего высокоученого стрыя. Святослав же, выказывая, когда нужно, храбрость, сумел-таки подговорить Всеволода против Изяслава; младшие братья пошли на Киев, стали сначала в Берестове, а когда Изяслав оставил стольный город, Святослав перешел в Киев, а Всеволоду отдал Чернигов.
Во время этих метаний родила новая княгиня Всеволоду сына Ростислава и дочь, которая была названа по-гречески Евпраксия, что означало:
«Счастливая».
Дружинник Всеволод Жур, хотя и с некоторым промедлением, все-таки сумел улучить минуту и вывезти из надднепрянской пущи ту огнеокую девушку, которую заприметил, когда искал жену для своего князя. Девушке той податься было некуда, она сидела в глухом лесничестве и ждала, пробьется ль кто-нибудь сквозь пущу, чтобы умыкнуть ее для жизни в широком мире. Жур пробился однажды, увидел, влюбился, поцеловал, велел ждать, потом пробился еще раз, посадил на коня – и вот уже гибкая чернявая лесовичка стала Журиной, и вот уже родила дружиннику сына, которого назвали, чтоб не ломать особо голову, Журилом.
И то ли заприметил слишком красивую жену дружинника неравнодушный к красоте высокоумный князь Всеволод и пожелал иметь ее всегда перед глазами, то ли свежеиспеченная княгиня Анна обленилась за эти три года настолько, что начисто забыла о своем происхождении, о своем веселом отце Ясене, обычаях своих предков, забыла и о выкормленном ею первенце, сыне своем Ростиславе, – как бы там ни было, но только случилось, что Журину взяли в княжеский бабинец кормилицей к маленькой Евпраксии, и вот маленькая княжна, подрастая, будет называть Журилу «братиком», как и старшего княжича Ростислава, а простую дружинницкую жену Журину – «мамой», в то время как свою подлинную мать Анну – «княгиней». Ибо не та мать, что родила, а та, что выкормила.
Чеберяйчики
Все дальше и дальше едет Евпраксия, направляясь в какую-то неизведанную даль и оставляя все знакомое до всхлипа в горле, оставляя свое детство, самое себя. А что же тогда она везет?! И кто возле нее и что впереди?
Генрих Штаденский, названый муж, далекий и пока неведомый, прислал, кроме исповедника, который должен быть также и за толмача, еще небольшой отряд из шести воинов и седьмого воеводы, высокого, вельми спесивого, хотя и привлекательного лицом, Рудигера. Краснорожие саксонцы наливались пивом по самые брови – они так и липли к телегам с бочками, пили и чавкали от самого Киева без передыху, чавкали даже во сне, кряхтели от удовольствия, не могли нахвалиться киевским пшеничным пивом, да еще не простым, а княжеским, ибо ясно же – коли везешь княжну, то и пиво получаешь соответственное. Рудигер, совсем молодой, возможно, даже стеснительный где-то там в глубинах души, внешне старался никак не отстать от кнехтов, точно так же упиваясь пивом до рези в пузыре, что-то кричал самодовольно, безмерно важничая.
Киевские дружинники, числом восемь, данные Евпраксии для сопровождения в далекую Саксонию, то и дело посмеивались над перепившимися саксонцами и лукаво напевали:
- Котилося яблучко до города,
- А хто ж його взяв? Воевода!
Намекалось здесь на того графа, который вынюхал в дальней дали красивое дитя Всеволода – дитя сравнивалось с яблоком, а граф, за отсутствием в песне настоящего ершистого слова, назван был по привычке воеводой. И настоящий воевода Кирпа, поставленный над дружинниками, не принимал песни на свой счет и в мыслях не имел обижаться, потому что принадлежал к людям характера незлобливого, можно бы сказать даже – веселого, коли можно применить такое слово к его суровому, подчас даже жестокому житью-бытью.
Кирпа достался князю Всеволоду от князя-смутьяна Олега Святославовича, отбыв с тем своим князем все странствия и приключения, которые выпали на долю Гориславича (как называли Олега в народе), но все это было когда-то, все это лежало за пределами памяти маленькой Евпраксии.
Она ведь могла воспринимать людей из своего окружения или как что-то надоедливое, или как что-то приятное, не видела за ними ничего больше, кое-кого и вовсе не замечала – они были для нее не людьми, а словно тенями. Рудигера знала, должна была знать, потому что он представлял самого графа Штаденского при торжественном обряде покладин и даже целовал ее тогда от имени далекого мужа под пьяные крики свидетелей княжеских. А Кирпа был в глазах Евпраксии просто смешным человеком.
Невысокий, мосластый и весь какой-то перекошенный, одна рука свисает чуть ли не до земли, другая согнута в локте, вскинута будто из-за плеча, замахивается мечом иль секирой, а плечища тоже вперекос просто распирают корзно, глаза светлые, в пятнышках, будто птичье яйцо, нос длинный, рот великоватый и в улыбке открывает все зубы, которые есть, да к тому еще зубы у него крупные, крепкие, какие-то словно бы веселые, что ли, самой хочется засмеяться, взглянув на Кирпу.
Евпраксия допытывалась у Журины:
– Он чеберяйчик?
– Дите, то ж воевода Кирпа.
– А каковы чеберяйчики?
Про чеберяйчиков ей рассказывала Журина. Давно-давно. Может, рассказывала она и не для Евпраксии, а для своего сыночка Журилы, но Журило теперь в Киеве, он принят после пострижения в княжескую дружину в знак особой милости Всеволода, а молодая мать должна была поехать на чужбину с не своим «дитем» – вот так и остались чеберяйчики только им двоим, и остались, может быть, ради хотя бы малого их утешения.
Но только каковы же они, чеберяйчики? Неужели они не похожи на вечно веселого воеводу Кирпу? Евпраксия не давала Журине покоя:
– Расскажи про черебяйчиков.
– Да я уж рассказывала.
– Каждый раз неодинаково!
– Потому что и чеберяйчики неодинаковые.
– А в этих лесах и травах они есть?
– Должны быть, дите мое.
– И повсюду будут?
– Пока будем ехать по земле русской.
– А потом?
– Потом не будет.
– Там мы их покинем?
– Или мы их, или они нас, дите мое.
– А я не хочу! Не хочу! Остановиться всем! Дальше не поедем! Не велю!
И обоз останавливался, стоял и день, и два, выходили к нему местные люди, несли маленькой княжне цветы, мед, напевы, любовь, а она смотрела на них изумленно и в отчаянии хваталась за Журину.
– Это не черебяйчики?
В землях, расположенных неподалеку от Киева, навстречу княжне звонили, били в била, гудели рога, бояре встречали на меже своих вотчин с приглашениями и угощениями, священники выходили с молитвой, люд провожал ребенка-княжну слезами, дарами и зелеными венками.
Когда по прихоти Евпраксии обоз задерживался в лесных чащобах, приветствовать княжну или просто посмотреть на нее шли смолокуры, углежоги, лесовики, бортники, косари, лыкодеры, дровосеки – несчастные, ободранные, но такого доброго вида, что девочка невольно принимала их за чеберяйчиков, мягчала душой и велела ехать дальше.
А дальше пошел люд не то чтобы равнодушный, а просто темный. Какого мы князя? А кто же о том ведает? Княжна киевская проезжает по нашим пущам?
Пускай себе проезжает.
Были незаметны и вроде неприступны, будто в самом деле чеберяйчики.
Ведь чеберяйчиков тоже никто никогда не видел, хотя и ведомо, что живут они в лесах и средь трав. Пастухи могли видеть? Но пастухи – от природы ленивые иль по привычке, потому они и не встречают никогда чеберяйчиков, хотя вечно ищут отбившуюся от стада скотину.
А существуют ли вообще чеберяйчики и какие тому доказательства? Они существуют больше, чем что бы то ни было. Можно даже утверждать, что они вечные, потому что рождены фантазией. Человек умирает, а дом, сделанный им, стоит, и песня, сложенная им, поется тысячу лет, и сказка живет испокон веков. Создания мысли и фантазии живут дольше человека. И правда о человеке точно так же существует дольше, чем сам человек.
А какова же она, правда о чеберяйчиках?
Считается, а может, это наверняка, что чеберяйчики все одинаковы.
Увидеть одного – одинаково, что увидеть всех. Поэтому никто не может сказать, умирают они или живут вечно. Они просто есть. Не живут и не умирают, а присутствуют на этом свете всегда, как правда и мечта. Ибо что значит жить? Идти неминуемо к смерти. Умирать во времени, двигаясь вместе с ним. Для чеберяйчиков время не движется. Вечность неподвижна, как вода в пруду. Всегда – и ныне. И наоборот: ныне – и всегда. Им присуще вечное сегодня, как богам, но они не боги, потому что никуда не идут и ни во что не вмешиваются. Им неизвестна торопливость, не знают они суеты, дрязг, все согласуют с солнцем, с луной, с временами года, с их постепенной сменой.
Вечный кругооборот.
Есть ли у них дети и взрослые? Никто не знает. Если не умирают, то нет старости, а если нет старости, то зачем расти? Наверное, они всегда молоды, ведь только молодые считают себя бессмертными.
Едят они хорошо и часто, как у князя, хотя и не работают. Что едят?
Может, росу, может, запахи цветов. Если так, то их знают хорошо пчелы.
Может, чеберяйчики и странствуют вместе с пчелами, перелетая с места на место, чтобы повсюду встречать людей, выглядывая из-под каждого гриба, из-под каждой ягодки, из-под каждого листочка.
Какая у них работа? Удивляться миру, его чудесам и богатствам, никогда не знаючи ни отдыха, ни усталости в этом удивлении. Еще – они разносят звуки. Эхо – дело чеберяйчиков. Они охотно подхватывают каждый красивый звук и разносят его повсюду. Если же звук им не нравится, они никуда не хотят его нести и он умирает. Скажем, хрюканье дика. Или ругань плохого человека. Или…
Есть ли у чеберяйчиков золото? У них есть даже то, что до времени скрыто от людских глаз. Все скрыто под землей и под водой, это самое лучшее укрытие.
Есть ли у них имена? Плачут ли они? Пугаются ли? Знают ли воспоминания и молитвы? Существует ли среди них любовь?
На это не может быть однозначных ответов. Потому что чеберяйчиков много, и они, хотя и одинаковы, в то же время разные. Одни все время ждут чего-то страшного, как мы – конца света. Другие смеются. Третьи плачут, четвертые тащат в свое жилище кусочки дерева, всякую мелочь. Пятые любят одеваться. Шестые любят раздеваться. Некоторые боятся темноты. Другие боятся тишины. А кое-кто не переносит одиночества. Но все это мудрые страхи. Хуже тем, кто с перепугу стал невидимым даже для самих чеберяйчиков. Тогда таким перепуганным вешают на шею колокольчики, чтобы их, по крайней мере, было слышно, если уж не видно.
Зимой чеберяйчики преимущественно спят. Ну-ка проснись средь снегов – умрешь от тишины и таинственности. Ведь мир хотя и удивительный, но таинственный, и с этим ничего не поделаешь. Не помогут ни молитвы, ни книги, поможет разве лишь язык. Они влюблены в язык. У каждого чеберяйчика собственный язык. Как они понимают друг друга? Называют каждый свое. Тот – цветок, тот – ручеек, тот – дерево. А потом рассказывают друг другу, обмениваются словами-названиями. И все называется неодинаково, но всем понятно.
Они безмерно терпеливы, лишены озлобленности, а если так, то и не выказывают своей власти. У них каждый делает, что хочет, нет послушности и покорности, а есть понимание потребностей.
Есть ли среди них глупые? Трудно сказать. Ведь глупые всегда молчат и ждут, чтобы им сказали, что следует говорить.
Есть ли у чеберяйчиков князья, тиуны, дружина, восминники? Если есть на самом деле кто старший над другими, то он каждый раз плачет, когда вынужден причинить кому-нибудь неприятность. А тот его успокаивает. Власть проявляется в желаниях, ну а у чеберяйчиков нет очерченных желаний. Если, скажем, кто-то из них хочет понюхать цветок, он никогда не знает, какой именно. Тогда для определения желаемого цветка собирается совет утонченных прихотей, в который входят чеберяйчики с нужным опытом и строго ограниченной фантазией. Ибо неограниченность недопустима, она ведет к испорченности. Может завести иногда слишком далеко. Прихоти же чеберяйчиков, какими бы неожиданными они ни были, вращаются, как известно, в установленном кругу привычек. Скажем, те, которые живут в травах, одеваются травами, питаются травами, лечатся травами, наслаждаются травами. Все очень просто. И каждый должен жить просто, как все чеберяйчики, только мудрее. Состязание в мудрости. А мудрость – это ограничение. Для того и существует совет утонченных прихотей. Власти у чеберяйчиков нет, ибо там над всем господствует мысль. Если же сталкиваются мысль и власть, то мысль, будучи от природы гибче власти, всегда сможет уклониться, выскользнуть и временами наделать беды. Лучше не допускать таких нежелательных столкновений. И для этого у чеберяйчиков существует совет утонченных прихотей. Но разве не так повелось, что лишь власть устанавливает, кто мыслит справедливо и по правде? Так, но не у чеберяйчиков. Правда порождает беспокойство, а они превыше всего ценят покой. Они дарят его людям. Может, ради этого и существуют в нашей земле.
А если ты покинешь свою землю, что тогда? Тогда чеберяйчики покинут тебя тоже.
И не заметишь этой страшной минуты, ведь ты никогда не видела чеберяйчиков.
Лишь через много-много лет великий поэт твоего народа первым увидит чеберяйчиков, а чтобы ему поверили, он назовет его… зайчиком:
- Ой, на горе-горе
- Сидит зайчик.
- Ножками чеберяет,
- Ручками чеберяет —
- Чеберяйчик.
В самом деле: какие же ручки у зайчика? Чеберяйчик – и никто больше.
Но о поэте не могла тогда знать ни мамка Журина, ни Евпраксия.
Евпраксии хотелось забыть, что она княжна, – стать бы снова ребенком и поверить, что это чеберяйчики послали с нею вечно улыбающегося, беззаботного, с перекошенными плечами Кирпу. Тогда бы слышались не грустные напевы о том, как «отдавали молоду в чужедальную сторону», а лишь веселое покрикивание Кирпы, когда он проскакивал на коне мимо их серебром окованной повозки: «Не журись, Журина!»
Летопись. Напоминание
Князья яростно грызлись за власть и славу. Каждый был доволен собою и не заботился о том, доволен ли кто-нибудь им. Не боялись ни бога, ни черта, ни людских законов чести и совести.
Летописец должен был бы записать: «Князья грызлись за власть, аки волки». Но пугливое его перо не отваживалось на такое, выводило лишь:
«Бога забыли». Но ведь бог – на небе, а на земле – короли и князья. С позором изгнали киевляне Изяслава за то, что не смог защитить землю от чужаков, а вскоре он возвратился в Киев с войском польского князя Болеслава Смелого, отомстил киевлянам, в каждом из них и потом видел врага, возможно, и супротив родных братьев имел злые намерения, кто же о том знал? Зато брат его Святослав, сидевший в Чернигове, смекнул, что тот самый Болеслав польский еще с большей охотой помог бы добыть киевский стол ему, Святославу, ибо женой у него была дочь Святослава Вышеслава. Может, Святослав не просто думал о такой возможности, но и заручился словом Болеслава, может, натолкнула Святослава на такие мысли его молодая жена Ода, графиня Саксонская, – обо всем этом летописец мог бы ведать, но опять-таки трусливо смолчал, хотя со временем и вынужден был занести на пергамент: «Святослав же бе начало вигнанью братию, желая большее властi».
Святослав почувствовал силу, когда ему удалось, как об этом уже говорилось, с малой дружиной разбить возле Сновска двенадцать тысяч половцев. Тогда он позвал из Переяслава брата своего Всеволода, ученнейшего, тихого, богобоязненного. Встретил пышно, много хвалил Всеволода, хвалила его и княгиня Ода, рыжая белотелая саксонка, хвалили переяславского князя высокоученые мужи, которых Святослав собрал у себя в Чернигове для сложения «Изборника» всяческих мудростей; были устроены многодневные ловы, затем начались пиршества, на которых восхваляли обоих князей и Антония Печерского, бежавшего из Киева от гонений Изяславовых, что распространились, выходит, не токмо на простых киевлян, но и на отцов церкви, людей святых. Святослав, круглолицый, с большими усами, с подстриженной бородой, чубатый, как варяг, наклонился к надушенному ромейскими благовониями Всеволоду, горячо шептал: «Разумная справедливость требует, чтобы сильнейшие были обузданы и чтоб благодаря тому привлекательность мира и тишины распространялась одинаково на всех.
Изяслав хочет лиха и нам, брат; ежели не опередим его, прогонит нас». «А что скажут люди?» – осторожно полюбопытствовал Всеволод. Хотел было еще добавить: А бог?» – но Святослав не дал ему закончить, оглушил еще более жарким шепотом: «Люди? А что они говорили, когда я выступал супротив половцев? И что бы они сказали, если бы я побежал с поля под Сновском?
Когда ты даешь им князя смиренного, они называют его никчемным; когда предлагаешь человека с характером гордым, зовут его спесивым; когда возьмешь непросвещенного, его засмеют; когда же, наоборот, князь будет ученый, как ты, его ученость заставит говорить, что он надут чванством; будет суров – его будут ненавидеть, как жестокого; захочет быть снисходительным – обвинят в чрезмерной слабости; простого станут презирать, как послушного пса; обладающего проницательностью отвергнут, как хитреца; ежели он точен – назовут мелочным; ежели умеет прощать – обвинят в нерадивости; ежели у него тонкий ум – припишут празднословие; спокойного будут считать ленивым; умеренного, так и знай, назовут скупым; если будет есть, чтобы жить, прозовут обжорой; если же станет поститься, обвинят в лицемерии. Можно ли угодить людям?»
«А бог?» – все же сумел прорваться сквозь поток слов спокойный Всеволод. «Лишь то свято, что не может быть нарушено никакой враждой, – ответил уже спокойнее Святослав. – Изяслав же преисполнен враждебности ко всему, никому не верит, всех подозревает, после того как прогулялся аж до Болеслава. Слишком далеко бегал, дабы мы с тобой, брат, могли сидеть теперь спокойно. Или ты предпочитаешь побежать еще дальше, чем бегал Изяслав?»
Братья объединились дружинами и пошли против Изяслава. Спокойно встали в Берестове, послали старшему брату требование: «Выезжай из Киева!»
Куда – не говорили: тот уже знал, как и куда бежать, когда выгоняют.
Разница была лишь в том, что сначала его изгонял простой люд, а теперь – князья-братья. Всеволод еще раз попытался было повести со Святославом примирительные разговоры, но тот в молчаливом присутствии своей княгини, которая, кажется, так и не заучила хотя бы одно русское слово, ответил своему высокоученому брату столь же учено: «Чем суровей истина, тем больше возмущает против себя тот, кто проповедует ее во всей обнаженности».
Святослав сел в Киеве, Всеволоду был отдан Чернигов, Изяслав побежал в Польшу, а затем – к германскому императору Генриху.
Дочери Всеволода Евпраксии было тогда всего лишь два года. Она была слишком маленькой, чтобы на нее тратили чернила и пергамент летописцы. Они упоминали о старшем брате ее, Владимире Мономахе, который уже к тому времени прославился отвагой и справедливостью, зато ничего не найдем о четырехлетнем брате Ростиславе и четырнадцатилетней сестре Анне, называемой просто Янкой.
Янка, как и Мономах, была от ромейской царевны Марии, потому и неудивительно, что уже восьмилетней обручили ее с сыном ромейского императора Константина Дуки, тоже Константином. Царская кровь должна была соединиться с царской же кровью. Ромейский царевич подрастал в далеком Царьграде, маленькая княжна ждала в Переяславе того мига, когда сядет на украшенную красную лодию под золотым парусом и поплывет за Русское море.
Вскоре пришли вести о смерти Константина Дуки – императора и о том, что василевсами провозглашены трое его сыновей – Михаил, Константин и Андроник, а поскольку они были малолетними, установлено над ними регентство матери – императрицы Евдокии. Так Янка получила возможность стать со временем одной из императриц при условии, если в Царьграде будут управлять три брата-василевса, чему подтверждение уже имелось в недалеком прошлом, во времена Ярослава, когда ромеями управляли братья-императоры – Константин и Василий Македоняне. Однако восьмилетняя Янка пробыла «императрицей» одно лишь лето, потому что престол в Царьграде захватил Роман Диоген, который вскоре попал в плен к туркам-сельджукам, после чего ромейский люд провозгласил василевсом уже не троих братьев Дук, а лишь одного Михаила; Константина и Андроника вместе с их матерью Евдокией отправили, чтоб не мешали и не учиняли раздора, в монастырь – действие опять-таки привычное для предусмотрительных ромеев. Это произошло как раз, когда в Киеве была передряга с возвращением Изяслава; Всеволод переживал смутные дни, не имел возможности позаботиться о своей двенадцатилетней дочери, да и что бы он мог поделать? Помолвленная с ромейским царевичем, ставшим теперь малолетним монахом, – получалось, тоже должна была посвятить себя богу, как требовало княжеское достоинство. Если бы тот ромейский царевич умер, она считалась бы вдовой несовершеннолетней, теперь же должна была разделить его участь. И как бы в возмещение такой тяжкой утраты для князя, в том же году родилась дочь Евпраксия от новой княгини.
Янка должна была бы возненавидеть свою сводную сестру с самого появления на свет, потому что имя «Евпраксия», то есть по-гречески – «Счастливая», кололо ей глаза, намекая на собственную судьбу, несправедливую и тяжкую.
Летописцу было не до душевных переживаний маленьких княжон. Он ведь не успевал проследить даже за тем, как метались по земле князья, как племянники грызлись с дядьями, как опустошались земли от рати и продаж, как горели города и нищали целые волости.
Летописец записал, что через три года после захвата киевского стола Святослав умер от болячки на шее, которую разрезали очень неудачно. После смерти тело Святослава было перевезено в Чернигов и похоронено в соборе Спаса – впервые киевского великого князя предали земле за пределами Киева, а игумен Печерский Стефан даже не велел поминать его в монастыре, ибо «через закон седишу на столе».
Вдова Святослава Ода возвратилась к себе в Саксонию, и вот через несколько лет, видно, вспомнив о маленькой Евпраксии, посоветовала родичу своему маркграфу Генриху Штаденскому сосватать киевскую княжну, соединив свое богатство с киевским.
Почему Всеволод, который тогда уже пять лет был великим князем киевским, согласился отдать дочь в жены человеку, может, и богатому, но все ж такому, что никак не мог быть ровней его дочери по значению и положению? Никто не знает о том, если же летописец и знал, то умолчал, выжидая, что из этого всего получится, и лишь потом, через много лет сделал запись в хартиях о смерти Евпраксии, когда после тяжких скитаний она возвратилась на родную землю.
Но где еще тот далекий год, а пока мы про иное: двенадцатилетнее чистое дитя должно в угоду и на радость кому-то ехать в дальнюю даль, и жизнь была полна слез и безнадежности; все, кто окружал девочку, были безмерно стары, весь мир словно бы состарился, а впереди могли ждать ее тоже лишь старость и безнадежность.
Ее назвали Евпраксией, что означало: «Счастливая», и теперь это казалось тяжкой насмешкой.
Чучела
Был месяц июнь, месяц утраты чеберяйчиков, когда в лесах выкапывают кусты дивала и, распугивая чеберяйчиков, стряхивают корни, собирая червец. Из червеца делается краска для сильных мира сего – для княжеских и королевских одеяний; червец собирают купцы и везут во все концы мира, в багровых нарядах будут красоваться те, кто оказался в состоянии купить эту краску, и никому не будет дела, как и где добывается червец, в какой нужде живет тот люд и какой возникает каждый год переполох, какие страдания переживают чеберяйчики, у них смерть каждого кустика, каждого стебелька отзывается болью и страданием.
Аббат Бодо, узконосый и остроокий исповедник и толмач Евпраксии, с трудом переносил невзгоды путешествия, в особенности же сетовал он на эту странную и дикую, как ему представлялось, землю. Лягушки мешали ему молиться, комары разъедали до костей, от болот, казалось, он уже вовсе ослеп, неизмеримые просторы, безбрежные пущи, своевольные реки – все это наполняло аббата Бодо покорным ощущением ничтожности своей и бессилия своего. Он отчаянно хватался за мысль о боге, но с ужасом чувствовал, что в этой земле не помогает даже бог; то ли утонул он в бездонных болотах, то ли заблудился в черных лесах, то ли был разметан неукротимыми могучими реками. Киевский исповедник должен бы страдать сильнее саксонского собрата, ибо один из них возвращался домой, в лоно своей церкви, в привычную и установившуюся жизнь, тогда как другой направлялся бог знает куда, оставлял родную землю, ехал в неопределенность и неизвестность. Но киевский священник, посверкивая золотым крестом на изношенных рыжеватых одеяниях, не очень размышлял о том, что ждет его впереди, – странствовал вместе со своей княжной охотно и словно даже весело, подобно странному косоплечему киевскому воеводе, который знал лесные ходы, умело разыскивал княжеские поселения возле мостов и на дорогах, и тут же по его знаку разводили там огонь, пекли хлебы, тотчас же ставили пиво. И воины у этого воеводы были какие-то простые и весело-доступные; саксонцы же отличались задиристостью, дерзостью, непокорливостью, а уж барон Рудигер, считавший себя во всем наместником графа Генриха, доводил аббата Бодо до крайней душевной исчерпанности. Саксонцы знай напивались и обжирались, допоздна сидели вокруг костров, извергали из уст своих всякую дрянь, хохотали от срамных рассказов, не стыдились даже служителя бога, сдерживались бы, может, перед женщинами, но в обозе, кроме княжны Евпраксии и Журины, не было ни одной женщины, чтобы не вызвать раздор среди мужчин. Аббат Бодо страдал безмерно. Брань и хохот, похвальба и чавканье, черные раскрытые рты, сверканье крепких зубов, громкий храп, смрад от немытых мужских тел, сладковато-тошнотворный запах конского пота, вздыханье волов, скуленье псов, которых кусали блохи, рев верблюдов, туживших по сухим степям, – такими были ночи. А утром саксонцы по-звериному зевали, потягивались с треском в суставах, продирали глотки бранью и новой похвальбой. Рудигер напяливал сверкающий панцирь, цеплял драгоценные украшения и шел расспрашивать княжну, как ей спалось, и даже при этом вел себя невыносимо нагло. Княжна не обращала на это внимания, аббат же Бодо всякий раз пытался смягчить грубость Рудигера, ибо разве не к тому призваны служители бога на земле, чтобы все смягчать, трудное делать доступным, горькое – сладким – для высшей пользы?
Рудигер небрежно похлопывал аббата по плечу, отчего Бодо ежился и страдал еще больше, а нахальный барончик-недоросль направлялся к своим кнехтам, обдумывая какое-то развлечение на грядущий день – длинный, утомительный и невыносимый, если его не скрасить чем-нибудь.
В Киеве Рудигер замещал самого графа Генриха фон Штаде, одетый в золоченый графский панцирь, с украшенным драгоценностями мечом на поясе, с огромным немецким шлемом на согнутой в локте и выдвинутой чуть вперед левой руке, Рудигер предстал рядом с наряженной в багряные, тканные истинным золотом одеяния маленькой Евпраксией под церковное благословение, которое было словно и настоящим, но и не могло считаться совсем настоящим, ибо не сам ведь граф Генрих стоял в церкви святой Софии, а лишь его полномочный заместитель. По обычаю, властелину не надлежало выезжать за пределы своей земли ради женитьбы, равно как и невеста тоже не могла направиться к чужеземному мужу без особого предварительного свадебного ритуала. Вот и замещал властелина посол, который на определенное время должен был становиться как бы второй ипостасью хозяина. Рудигер, равный графу Генриху по возрасту, происхождению и богатству, охотно согласился совершить дальнее путешествие в Киев; будто настоящий жених, стоял в золотом посверкивании свечей в изукрашенной Софии, вместе с малолетней невестой осыпан был рожью, пшеницей и всякой пашницей; он принимал дары и вручал князю Всеволоду вено за Евпраксию, вкусно и умело пиршествовал с князьями и боярами, слушал песни про хмель и про «подушечку»; его и невесту отвели в княжескую ложницу, чтоб исполнить надлежащим образом обычай покладин, потому что брак будет считаться настоящим и завершенным и княжна сможет отправиться в дальний путь к мужу только по исполнении этого обычая.
Покладины считались осуществленными даже в том случае, если посол лишь коленом прикасался к ложу, но Рудигер захотел поваляться на княжеских перинах, застеленных парчой; он указал испуганной и растерянной Евпраксии на широкое ложе, бросил посредине обнаженный меч, завалился на перины прямо в панцире, и вот так лежали они некоторое время, разделенные лишь обнаженным мечом, – съежившаяся и перепуганная двенадцатилетняя золотоволосая девочка, в одной сорочке из тонкого, почти прозрачного полотна, и долговязый барончик, закованный в железо, в грубых сапогах, с нахальной улыбкой на еще молодой, но уже изрядно заматеревшей роже.
Князь Всеволод, княгиня Анна, высокие гости, которые согласно обычаю пребывали в ложнице, вынуждены были молча и покорно видеть все это и делать вид радостный и восторженный, а Рудигер все больше входил в раж и попытался даже – спьяну и по-свински – перекатиться через меч к Евпраксии, придавить ее слабенькое тельце своим беспощадным железом.
Но князь Всеволод тихо сказал: «Довольно!» Сказал тихо, но так, что барон мигом вскочил с ложа. Киевский князь славился образованностью, его хвалили за доброту, за любовь к святостям, и к людям святым, и к церквам с монастырями, однако тот, кому нужно было знать, ведал еще и о том, как при этом князе, охотно перенимавшем ромейские обычаи, выжигали глаза непокорным, как выламывали зубы тем, кто не придерживался установленного церковью поста, как раздирали людей между деревьями, как топили в прорубях за непослушание и непокорность. Рудигер при том, что был еще очень молод, должен был знать все про киевского князя, потому-то и подчинился одному лишь его тихому напоминанию: «Довольно!»
В пути над Рудигером не было ничьей власти. Евпраксия? Но ведь он вроде бы исполняет роль ее мужа, по крайней мере до той минуты, когда упадет перед замком Генриха привратный мост, раскроются ворота и застучат старые дубовые доски моста под копытами коней. Не мог решиться выдумывать повеления для Евпраксии, ограничивался утренними и вечерними поверхностными вежливостями, которые, нужно сказать откровенно, давались ему нелегко. Зато во всем остальном он ни от кого не зависел, не обращал никакого внимания на аббата Бодо, придумывал всяческие забавы со своими кнехтами, из которых больше других выделял кнехта по имени Хундертхемде, «Сто сорочек», – воин этот все, что добывал, честно или бесчестно, носил на себе, – сорочки надевал одну на другую, корзно точно так же, привязывал к седлу сапоги, оружие, посуду, заталкивал добычу в сумки, которыми его черный нескладный конь был увешан, как огородное чучело побрякушками.
Ни в Киеве, ни в этом изнурительном путешествии Хундертхемде не смог раздобыть что-нибудь стоящее: драгоценности тщательно охранялись в церкви и на княжеских дворах, пушной зверь не давался в руки средь лета, не говоря уж о том, что у летнего зверя и мех никудышный: русские невесты как-то умело выскальзывали из рук ненасытных кнехтов, и Хундертхемде так и не изведал ни одного из местных удовольствий. Теперь они ехали по земле того края, где люд добывал загадочный червец, сушил его на ряднах, готовил для купцов дорогой краситель. Хундертхемде попытался было набить несколько сумок сушеным червецом, но вскоре понял, что из этого мало пользы, поскольку хитрые русичи не говорили, что же нужно еще сделать, чтобы червец стал красной краской для одежды, и кнехт с проклятиями и под хохот своих товарищей вынужден был опорожнять свои сумки – везти в Саксонию сушеных червяков – все равно что набить столько же торб саксонской вайдой, из которой, когда знаешь и умеешь, можно изготовить довольно ценный краситель, но все это, вишь ты, известно лишь этим землероям и землеседам, а не вольным рыцарям, которые полагаются лишь на меткость глаза, мощь руки и остроту меча.
Наконец судьба смилостивилась над Хундертхемде, и однажды утром, когда лесной птичий щебет еще не был поглощен клекотом и дыханием обоза, примчался он к Рудигеру, раскрасневшийся, с вытаращенными глазами, с пеной у жадного и ненасытного рта. Не мог слова вымолвить, лишь показывал куда-то вперед толстой рукой и дышал так тяжело, будто не на коне ехал, а нес коня на собственной спине.
– Что?! – спросил немного погодя Рудигер.
– Там, – пробормотал Хундертхемде, – вон там…
– Грабители?
Хундертхемде от досады сплюнул, – вот уж недогадлив молодой барон.
– Да там, ну там! – страдальчески откликнулся он на вопрос.
Обоз еще только готовился в путь. Приторачивали переметные сумы, запрягали волов и коней, возы, нагруженные невиданными богатствами, снова должны были отправляться в поход; каждый из саксонцев, в том числе и сам Рудигер, уже давно облюбовал себе какой-нибудь воз и ждал лишь, когда обоз окажется среди знакомых гор, чтобы отцепить приглянутое. Но каждый думал об этом втайне, не сговариваясь ни с кем, и если Рудигер зарился на повозку с золотыми чашами и блюдами, а Хундертхемде – с черными редкостными мехами, то не мог про сие узнать ни бог, ни дьявол, стало быть, в глуповатом восклицании кнехта молодой барон не должен был заподозрить намек на то, что настало время делить обоз и что именно он, Хундертхемде, нашел подходящее.
– Ну, что тебе?! – уже разгневанно переспросил Рудигер.
– Там поляна… Поляна с коноплей. Средь леса… И конопля как лес. – Хундертхемде начисто из сил выбился от такой продолжительной речи.
– Конопля? – с ехидством взглянул на него Рудигер. – Ты хочешь сказать, что нанюхался конопли и одурел? Но ты ведь и так никогда не отличался большим умом. Одуреть может умный человек, а ты – Хундертхемде.
Саксонцы вдоволь посмеялись над остротой барона, но Хундертхемде не обиделся. Он подъехал к Рудигеру вплотную и сказал ему почти шепотом:
– Посреди конопли… стоят…
– Ну? – барон взглянул на кнехта уже чуточку встревоженно. – Кто стоит?
– Стоят… В королевских одеяньях… Багряно-красные одеянья…
Неимоверное богатство…
– Кто стоит? – зашипел нетерпеливо Рудигер. – Ты хочешь сказать: нас хочет перехватить какой-то король? Забрать все эти неисчислимые богатства?..
– Красные одеянья… Новенькие… стоят, – у Хундертхемде уже не было силы объяснить задуманное несообразительному барону. – Стоят посреди конопли… Возможно, эти славяне отгоняют воробьев… Чучела… Но в новеньких королевских одеждах… Огромная добыча ждет нас, барон…
– И ты сам это видел?
– Сам. Еще разве лишь бог всевышний, но о том знать нашему аббату Бодо.
– Тогда почему же ты не забрал этих одеяний?
– Барон, их слишком много!
– Даже для тебя, Хундертхемде?
– Даже для меня!
– Тогда поехали вдвоем!
Они ударили коней в бока и выехали наперед обоза. Никто не увязался за ними.
Поляна в самом деле вскоре открылась им за высокими березами, была она длинная и узкая, противоположный край ее терялся где-то далеко; с поляны ударил густой дух зеленой, покрытой росой, конопли, на диво стеблистой, темно-зеленой, могучей, будто и не конопля это была, а какое-то дикое лесное сплетенье невиданных растений, и над его непробиваемой гущиной заманчиво краснели – впрямь королевскими нарядами – неподвижные чучела. Солнце из-за деревьев било прямо на эти багровые наряды, в этой густой зелени, в причудливой неподвижности чучел даже такие низкие души, как Рудигер и Хундертхемде, готовы были увидеть целый сказочный мир еще живых и давно умерших властелинов, которые зачем-то собрались сюда со всей земли, одетые в драгоценнейшие свои наряды, каждый клочок которых стоил целое село, а то и город. И чем дальше от всадников стояли чучела на поляне, тем сильней искрились багровые наряды, тем драгоценней они казались, тем более могущественным властелинам должны были принадлежать.
– Бери здесь, а я подамся подале! – крикнул Рудигер и погнал коня напролом сквозь коноплю.
Поляна, как уже сказано, была узкой и длинной-длинной, словно сон; какое-то время Хундертхемде ехал за бароном, затем отвернул к первому чучелу, чтобы ободрать его со всем умением, на которое был способен.
Рудигер скакал все дальше, проламывая стены конопли и устремляясь меж неподвижной красной стражи к самым отдаленным чучелам, которые почему-то больше всех других пришлись барону по вкусу.
Все еще не опомнившись, пораженный непостижимостью этого, быть может, единственного в его разбойной жизни приключения, Хундертхемде ободрал одно чучело, небрежно запихнул красное княжеское сукно в кожаную сумку, принялся было обдирать второе с еще большей ловкостью, но какая-то сила вдруг заставила его глянуть вслед барону. То было не любопытство, а скорей зависть и обыкновенное у эдаких вояк стремление убедиться, не достанется ли Рудигеру больше, но и не только зависть… Барона Хундертхемде не увидел, увидел лишь баронского коня, что, будто слепой, сделал еще два-три прыжка вперед, потом метнулся назад, крутанулся на месте, испуганно рванул в сторону. Рудигера не было видно. Упал с коня? Заплутал в конопле? Увидел что-то на земле? Хундертхемде не размышлял – никогда не ощущал в себе призвания к этому. Просто пришпорил своего коня и погнал его туда, где вертелся конь Рудигера.
Барон лежал среди потоптанной конопли лицом вниз, в шее у него торчала короткая цепкая стрела, он уже даже и не хрипел; кровь, которая, наверное, в первый миг ударила мощной струей из раны, теперь лишь сочилась; все было столь загадочно и нежданно, что Хундертхемде не успел даже испугаться или подумать, что для него точно так же приготовлена кем-то хищная стрела. Он оглянулся по сторонам затравленно, в то же время с надлежащей зоркостью всматриваясь в деревья и заросли, но не заметил ничего. Тихо белели вокруг поляны высокие густолистые березы, умопомрачительно пахла конопля, краснели над ней сказочно-драгоценные чучела; за березовой рощей, на недалекой, залитой тем же солнцем дороге ржали – было слышно с поляны – кони; все вокруг искрилось капельками росы, – светло-голубое русское утро, обещавшее быть таким изобильным для ненасытных саксонцев, стало утром смерти.
И внезапно Хундертхемде охватил дикий ужас.
– А-а-а! – закричал он, будто стремился криком отогнать от себя те неслышные и невидимые стрелы, которые непременно должны были прилететь на эту тихую поляну, закричал и погнал коня к березам, к дороге, к своим саксонцам, хоть к ногам узконосого аббата Бодо, пусть бы помог он выскочить отсюда живым, вырваться, спастись.
Примчавшись к своим, кнехт долго не мог промолвить ни слова, безумно-бешено крутил испуганными глазами, жадно всхлипывая, хватал воздух ртом. Его никто ни о чем не спрашивал. Он сам наконец произнес первое слово, выдавил его из себя, то же самое, что кинул недавно Рудигеру:
– Там…
Только теперь это «там» было исполнено ужаса, какого-то содроганья сплошного, было в нем что-то потустороннее, и потому, не сговариваясь, киевские дружинники и саксонские воины враз ударили коней и бросились за березы и на поляне увидели, что «там» случилось. Обскакали всю поляну, обыскали каждую березу. Нигде никого. Ни следа, ни знака, ни чьего-нибудь духа. Словно стрела пала с неба. И предназначена была как раз Рудигеру, одна-единственная из неизвестности, а уж такому ничтожеству, как Хундертхемде, не досталось и стрелы.
Кнехт пытался что-то рассказать, лепетал про какие-то королевские наряды, багряницы и скарлаты, а среди конопляного поля стояло лишь несколько старых чучел. Смех и слезы!..
Кнехта привели к княжне Евпраксии. Он все еще бормотал бестолково о багряных нарядах на поляне; аббат Бодо переводил эту нескладицу, кнехты хохотали до слез, не в состоянии удержаться от хохота даже перед лицом смерти своего барона; это и вовсе разъярило неудачливого искателя приключений, он бросился расстегивать свою сумку, нетерпение колотило его, всхлипывая и захлебываясь слюной, он выталкивал из себя злые восклицания:
– Вот… Покажу… Убедитесь!.. Дураки!.. Свиньи недоверчивые!..
Рвал из сумки запиханное туда совсем недавно драгоценное скарлатное сукно, княжеских достоинств одежды, выдернул что-то, взмахнул, чтоб в потоке солнечных лучей ткань засверкала так, как сверкала для них с Рудигером, когда они стояли сегодня утром на краю поляны.
Не вспыхнуло. Никто не вскрикнул от восторга. Потому что в руке у Хундертхемде был клок старой истлевшей соломы. Может, впервые в жизни рука эта опустилась растерянно, кнехт испугался снова, больше, чем когда увидел убитого Рудигера, испугался и спросил беспомощно, неизвестно кого:
– Как же это?
– Conjuratores non gratis – наказание заговорщикам, – промолвил аббат Бодо, уставив взгляд в землю, чтобы подавить в себе искушение оглянуться назад, откуда они ехали, или посмотреть туда, куда направлялись.
Летопись. Разоблачение
Про Всеволода написали так: «Князь смолоду был боголюбив, любил правду, был милостив к бедным, почитал епископов и священников, но особливо монахов, давал им все необходимое, был также воздержан и за то любим отцом своим. В Киеве были у него беспокойства с племянниками, которые просили волостей. Он всех их мирил, раздавал волости. К тем заботам прибавились хвори, старость, и стал он любить молодых, советоваться с ними, а молодые пытались отдалять его от старой дружины, к людям перестала доходить княжья правда, тиуны начали грабить, брать несправедливо пени при суде, а Всеволод ничего того не знал в своей хворости».
Про Изяслава – еще душевнее: «Был красив лицом, высокий и полный, нрава незлобивого, кривду ненавидел, правду любил, льстивости в нем не было, прямой был человек и не мстительный. Сколько зла сотворили ему киевляне, самого изгнали, дом разграбили, а он не заплатил им злом за зло, если ж кто скажет: он наказал Всеславовых вызволителей, то не он же то сделал, а сын его. Потом братья прогнали его, и он ходил, блуждал по чужой земле, а когда сел на своем столе и Всеволод прибежал к нему побежденным, то Изяслав не сказал ему: «А вы что мне сделали?» – и не заплатил злом за зло, а утешил, сказав: «Ты, брат, показал ко мне любовь, возвел меня на стол мой и назвал старшим – так и я теперь не помяну первой злобы; ты брат мне, а я тебе, и голову свою положу за тебя», что и сталось. Не сказал ему: «Сколько вы мне зла содеяли, а вот теперь настала и твоя очередь», не сказал: «Иди, куда хочешь», но взял на себя братнюю печаль и показал любовь великую».
Неужто летописец был так ослеплен, что не увидел ничего, или же так дорого ему заплатили за сокрытие истины, ибо кто-то очень заботился о том, чтоб ввести потомков в заблуждение? Правда, события вроде подтверждают слова летописца, но ведь события изложены им же самим именно так, чтобы они послужили затемнению истины.
Когда умер Святослав и у его зятя, польского короля Болеслава, уже не было причин не помочь Изяславу снова возвратиться в Киев, тот оказал изгнанному киевскому князю помощь войском, и вторично пошел старший сын Ярослава на Киев, чтобы, может, еще раз (и снова, видно, не своей, а сыновней рукой!) наказать непокорных киевлян, но брат его Всеволод, человек действительно ученый и, возможно, незлобивый, коли речь шла о более сильных, встретил его на Волыни с небольшой дружиной и без битвы уступил место, сам пригласил старшего своего брата занять великокняжеский стол. Сам же Всеволод сел в Чернигове. Туда вскоре приехал Олег Святославович, изгнанный Изяславом из Владимира-Волынского, который перешел к сыну Изяслава Ярополку. Олег, что обладал отцовским нравом, отличался недобычливостью и непоседством, вскоре метнулся в Тмутаракань, где сидел еще один безземельный, обиженный племянник Борис, сын покойного самого старшего Ярославича – Вячеслава. Вместе с Борисом, подговорив половцев, племянники ударили на дядьку своего Всеволода, выбили его из Чернигова, Олега черниговцы приняли радостно; Всеволод, побитый и несчастный, вместе с малыми детьми бежал ночью из города, бежал в Киев, просил помощи у Изяслава, и тот в самом деле, как записано в летописи, пошел на Чернигов, но не столько ради помощи Всеволоду, сколько в намерении наказать, проучить племянников.
Была битва на Нежатиной ниве возле Чернигова, и там погиб Борис Вячеславович, но погиб неизъяснимо, как и Изяслав. Истинно: никогда никто не может наперед обозначить ход и конец даже самой маленькой битвы.
Так Всеволод неожиданно стал, не имея больше соперников, великим князем киевским. На радостях он похоронил Изяслава рядом с Ярославом в Софии, хотя сын ни в чем не был равен своему великому отцу. Но и тут высокоученый Всеволод действовал не без собственной корысти. Ибо захоронение в Софии свидетельствовало не столько о величии покойника, сколько о великодушии преемника, а еще: это был намек, чтоб и самого Всеволода благодарные его потомки, придет время, положили бы именно здесь, в пышнейшем храме земли русской.
Дабы не попали в летопись никакие бесчестные его поступки, Всеволод позаботился, вполне вероятно, о том, чтобы молчанием обойдены были те самые три года, в течение которых Изяслав бегал по Европе, торгуя родной землей, которую продавал и польскому королю, и германскому императору, и папе римскому Григорию во имя единственной цели: возвращения на киевский стол. Любой ценой, любыми унижениями собственными и всего народа своего, – лишь бы вернуться!
Болеслав польский в помощи тогда отказал, еще и каверзу учинил Изяславу, напустив на него охочих к поживе воинов, и те малость пощипали киевского князя, который вывез из Киева многое множество драгоценностей.
Тогда Дмитрий-Изяслав прибыл в Майнц и, как записал в своей хронике Ламберт Герсфельдский, принес императору Генриху «неоцененные богатства в виде золотых и серебряных сосудов и безмерно ценных одеяний и просил его, чтобы он оказал ему помощь против его брата, который силой лишил его власти и удерживает ее злою тиранией».
Хотя Киев слишком далеко от Майнца, чтоб император Генрих сразу сообразил, кому там протянуть руку, все же послано было туда посольство во главе с трирским пробстом Бурхардом. Велено было посольству предложить Святославу покинуть трон, иначе, мол, придется ему «в ближайшем будущем испытать на себе силу оружия и могущества Священной Римской империи германской нации».
Бурхард был родным братом Оды, жены Святослава, уже это свидетельствовало о неистинности угроз германского императора. Когда ж посол рассказал киевскому князю о затруднениях Генриха со строптивыми саксонцем и с папой Григорием, острый разумом Святослав сразу сообразил, что ему не угрожают – скорее, у него просят. Дружины для помощи Генриху у него не было, да и будь она у него, как ее послать в эдаку-то даль, но богатствами поделился с охоткой. Германский хронист, восторгаясь, рассказывал, что Бурхард «вернулся от короля русских со столь богатыми дарами в виде золота и серебра и дорогих одеждах, что никто и не припомнит другого подобного случая, чтоб в германское государство в одночасье было ввезено такое множество».
Посольство ездило долго, да Изяслав и не ждал, что оно там ему привезет, а погнал поскорей Ярополка к самому папе Григорию; и у того просил помощи, обещая взамен сделать Русь леном церкви святого Петра, иначе говоря, продавал свою землю еще и католическому Риму.
«Помощь» пап не в силе, а в слове, слово же римских первосвященников воплощалось в их посланиях к земным владыкам. Григорий одарил таким посланием и «Дмитрия, короля русского», то есть Изяслава (Дмитрий – было его церковное, при крещении данное имя):
«Сын ваш, посетив город апостольский, пришел к нам и, желая из рук ваших получить королевство в дар от святого Петра, выразил надлежащую верность тому ж блаженному Петру, князю апостолов. Мы согласились с просьбой и обещаниями сына вашего, которые показались нам справедливыми как потому, что даны с вашего согласия, так и по искренности посетившего нас, и передали ему кормило правления вашим королевством от имени блаженного Петра – с тем намерением и пожеланием, дабы святой Петр своим ходатайством пред Богом хранил Вас и царство ваше и все добро ваше и споспешествовал Вам до конца жизни Вашей в том, чтобы удержать царство ваше во всяческом мире, чести и славе».
Послание было вручено Изяславу папскими послами, которые передали еще много из ненаписанного, а получалось в итоге нечто и вовсе Изяславом не ожидаемое. Сам он утрачивал власть, переданную папой Ярополку, к тому же должен был принять католичество, и вся Русь вместе с ним «при его содействии». Выходило так, что и власти нет, и содействие окажи этим римским отцам-ненасытцам.
Изяслава спасла от окончательного позора и, может быть, от вечного проклятья смерть Святославова. Забыв о своих посулах папе, Ярославич кинулся домой, где без помех воссел на киевский стол, а через два года, как уже сказано, полег в битве под Черниговом и был торжественно похоронен Всеволодом в Софии, будто за некие перед землей русской высочайшие заслуги.
В битве на Нежатиной ниве вместе со многими безвестными воинами и двумя князьями пали также известные дружинники княжеские Иван Жирославович, Туки, Чуднов брат, Порей и Жур – самый доверенный человек Всеволода, а еще муж Журины, мамки и кормилицы маленькой Евпраксии. И то ли так уж княгине Анне захотелось услать Журину прочь из Киева, то ли старшие дети Всеволода, Владимир и Янка, пожелали унижения младшей сестры, то ли и сам князь по каким-то непонятным соображениям решил избавиться от своей красивой маленькой дочери, но сталось так, что Евпраксию быстро и без колебаний отдали за саксонского графа, родича Оды Святославовой, – поступок для киевского великого князя странный. До сих пор простые графини становились княгинями, теперь княжна должна была превратиться в графиню – не было в том никакой чести для русской земли, не было чести и для Всеволода, глубоко несчастной чувствовала себя Журина, оторванная от единственного сына и мало утешенная тем, что князь взял его в свою младшую дружину.