Это невыносимо светлое будущее Терехов Александр
– Вахтанг.
Потом еще:
– Вахтанг…
Когда он хотел еще раз сказать, Вашакидзе из кабинки гортанно каркнул:
– Пошель на хрен!
– Вахтанг, там замполит зовет, рота стоит, – обрадовался Попов, что Вашакидзе проснулся.
Каптер подтвердил адресование Попова в известное место.
Попов бесшумно цыкнул, оборотившись к Козлову. Лицо у Попова было как кусок мяса – пористое и розоватое, соломенные остатки волос распластались по большой неаккуратной голове. Откликался он на «ж…» и моргал при этом белыми противными ресницами.
– Замарал, Вахтанг, рота ждет, понимаешь-нет? – зычно крикнул Коробчик-Хоттабыч, заглушая воду. – Хочешь, чтоб Гайдаренко сюда притопал?
– Молчи, сынок! – выпалил из кабинки Вашакидзе.
– Сынок у тебя в штанах, – пропел Коробчик, с наслаждением шевеля пальцами ног под горячей тугой струёй воды.
– Ж…, – сказал наконец Вашакидзе.
– А?
– Хрен на! Ты… вот что… Ты один?
– Нет. Козлов здесь, – быстро сказал Попов, и Козлов не успел сделать шаг назад, а только взметнул умоляющие круглые брови и выкатил каре-черные глаза, безвольно разлепив губы.
– Тада ты, ж…, иди скажи этому раздолбаю, что я сейчас иду. Слышь?
– Ага.
Попов быстро улизнул.
– Козлев?
Тот откликнулся только со второго раза: задумавшись, он глядел под ноги и пощипывал пальцами щетину на подбородке – щетина была просто беда. Когда Козлов брился с вечера, к утру у него был вид подзаборного забулдыги – морда была черная. И поскольку поутру салабонам ходить в туалет нельзя, а электробритва Козлова стаяла уже довольно давно, он брился обычно до подъема, укрывшись одеялом, насухую, но сегодня этого не сделал, так как был четверг и баня – утреннего осмотра не предвиделось, оставалось только избежать всех дедов и шнуров, и тогда все будет нормально, главное – дожить до смены.
Так думал Козлов, пощипывая подбородок большим и указательным пальцами.
– Козлев, мать..!
– А?
– Хрен на! Спишь, милый? Принеси мне бумаги и смоешь потом. Давай.
Козлов сделал уже четыре размеренных шага, вспоминая, где он видел старую газету, когда Коробчик, исковеркав свой голос, прошипел, отдаленно похоже на Козлова:
– А пошел бы ты на хрен!
Козлов в ужасе оцепенел на выходе, жалко улыбаясь Хоттабычу.
Раздалось звяканье – очевидно, потрясенный каптер выронил ремень из рук, и он тяжелой змеей немедленно скользнул в очко.
– А-а?! – фальцетом крикнул раздавленный услышанным каптер.
– Хрен на! – безапелляционно отрубил Коробчик.
Дверь кабинки мигом распахнулась, прозвенев сорванным шпингалетом.
Держа одной рукой штаны, другую – на отлете, красный Вашакидзе орал:
– Козлев, родимый, ходы сюда!
Козлов стоял с дрожащей улыбкой на устах, с надеждой смотрел на Коробчика, хотел что-то сказать, но слова застряли где-то в животе противным нытьем, а Хоттабыч переламывался надвое от хохота, чуть не макая свою голову в ванну, визжал и причитал:
– Да он же на тебя болт забил! На тебя – боевого шнура! Сынок отца послал! Понимаешь-нет?
Вашакидзе глядел на окаменевшего в немом отчаянии Козлова и на щербатый хохот Коробчика, тяжело дышал и наконец понял:
– Ты-и… Дух! Хоттабыч, тварь нерусский! Обизяна!
– О… Кто бы говорил, – махал ручищами довольный Коробчик. – Ты сам давно с дерева слез?
Возмущенный каптер принялся грузно усаживаться на облюбованное очко, а Козлов вышел на цыпочках из туалета.
Ваня Цветков считал роту уже третий раз – не все деды еще встали, а замполит, отчаявшись найти Вашакидзе, пронзительно выкрикивал на левом фланге дежурного водителя Коробчика.
– Козел, Козел… Ну-ка запрыгнул в строй! – пробурчал кто-то из не вполне проснувшихся шнурков третьего взвода.
Козлов развел правой рукой в сторону, опустив подбородок в надежде, что он так кажется менее небритым, и разлепил толстые губы:
– Я к Вашакидзе… ему там… надо. – Суетливо, еще больше ссутулясь, как от занесенной плетки, он выудил из-под вешалки с шинелями старую газету и, размахивая худыми, костистыми руками, зашмякал сапогами к туалету.
Вашакидзе столкнулся с ним на пороге и царственно прошагал мимо, величаво глядя перед собой.
Козлов просочился мимо мотающего портянки Коробчика и спустил воду в кабинке, повертел с сожалением в руках ненужную газету и медленно засунул ее в жестяной синий кармашек, напряженно слушая шум воды в умывальнике. Лицо его даже заострилось, но маленькие глазки сохранили прежнее, обычное для Козлова выражение – будто всегда болели, и поэтому он постоянно щурился, наваливая на глаза жесткие черные брови, при этом в уголках рта собирались небольшие горькие уголочки-ямочки.
Просто так скользнуть обратно не удалось.
– Козел, слышь… – Коробчик с удовольствием притоптывал ладно севшими на ногу сапогами сорок шестого размера. – Так ты чё, опух? Фанера, что ли, толстая? Служба замучила? Да? Постарел? Или репа толстая стала? А?
Козлов закинул до упора голову в безнадежном, тяжком предчувствии, дрожа веками и жалко обнажив между губами желтоватую кромку зубов. Он даже ничего не смог сказать, только потряс судорожно головой, вжавшись в стену и не отрывая взора своих глазок-семечек от грозно насупленного Коробчика.
– Да ты че, Сашк… Че ты? – вдруг обнял его Коробчик. – Я шучу, Козлов, ты ж видишь? Ты ж у меня первый друг, самый боевой салабон! Ты же дедом будешь авторитетным! Слышишь?
Козлов сжал губы и растроганно заморгал. Коробчик быстро закрутил вентиль – ведро уже наполнилось истомленно дымящейся водой, брякнул дужкой:
– Давай, Сашк, отволоки до машины. Помоги, брат.
Козлов по-доброму сверкнул глазами и даже что-то пробормотал благодарно, уцепил ведро и потащил его, оберегая правую штанину от шального выплеска.
– Иван, хватит считать! – крикнул, уморившись торчать на левом фланге, Петренко, и первый взвод гурьбой повалил на улицу. Салабоны проскальзывали вперед; дальше шли, смеясь и подталкивая друг друга на заледеневшей лестнице, шнуры; замыкали, все как один исполненные мрачной погруженности в себя, обвязав шею полотенцем, дедушки.
Козлов отпер ведро и быстренько заскочил в крайнюю слева салабонскую колонну.
– Где шлялся, Козлов? – тихо спросил в затылок коренастый Журба.
Козлов обернулся и торопливо проговорил:
– Да так… знаешь Коробчика? Вот с ним… поговорили. Знаешь, парень такой хороший. Ну, поговорили, в общем, так хорошо.
Дверь хлопнула, и рота приосанилась – замполит, оглядев народ, бодро побежал к машине.
За ним, выбрасывая длинные ноги, вышел Коробчик. Шапка идеально прямоугольной формы, достигнутой в результате долгих, упорных растяжек ее ленинскими томами из ленкомнаты, чудом висела на затылке Коробчика. Шинель, по длине лишь немногим уступавшая нескромному пляжному халатику, была не застегнута на два верхних крючка, открывая молодецкое горло Коробчика, смело белевшее на морозе в окружении местами свежего подворотничка, подшитого отчаянной стоечкой. Коробчик гордо поддал ногой случайную ледышку в сторону переминающейся с ноги на ногу роты и, чиркнув сапогом по заледеневшей тропинке, грохнулся на зад, деликатно открытый распахнувшимися полами шинели. Шапка повисела, задумавшись, на его затылке и, решившись, спрыгнула в желтовато-ноздреватую промоину, вырубленную самим Коробчиком пару часов назад вследствие его млявого нежелания подниматься в туалет и трогательного стремления позаботиться о разнообразии быта дневальных. Рука Коробчика, метнувшись к голове, застала там лишь сиротливо обнаженную макушку.
Рота дружно заржала, заструив в колючее ночное небо бодрый серебристый парок.
Коробчик обронил несколько веских слов, тяжело встал, согнулся за шапкой и, отряхивая с нее снежную пыль, укоризненно покачал головой на переламывающегося в окне от смеха Ваню Цветкова, яростно сплюнул и раздельно отчеканил:
– Это какая тут скотина здесь воды наплескала? Ты, Козел? Ну, дух, вешайся!
Вытащили белье – его нес расчетливый салабон Кожан, решив таким образом проникнуть в баню раньше роты и несколько кощунственных мгновений понежиться под душем.
У сержанта Петренко сделались стальные глаза.
– Кожан! – хрипло рыкнул он.
Кожан чуть не выронил тюк.
– Ну-ка метнулся в строй!
– Игорь, я ведь… белье, замполит сказал, – заканючил Кожан.
– Я что сказал, мать твою так! – заорал Петренко и обернулся на салабонскую колонну. – Журба, тащи белье.
На лице Кожана сияло блаженство, когда он вручал белье молчаливому Журбе, просто всю жизнь мечтал об этом, и как это благодетель сержант Петренко догадался снять бремя с души…
Машина унесла гордый профиль Коробчика, и заледеневшего замполита, и Журбу с бельем в сторону бани, и рота, ведомая Петренко, пошагала вслед.
Салабонская колонна четко печатала шаг под чутким присмотром шнуров, поддерживавших резвость хода хорошим пинком в сгиб ноги соседа-салабона.
Козлов шагал, сжимался от диких обыденных угроз шнурков, сильно топал – все было как обычно: морозная ночь, тяжелая, смутная голова, мерные взмахи рук, редкие, дрожащие от стужи огоньки домов; эта обыденность была всегда порукой нормальному течению жизни – монотонного серого конвейера, и этот конвейер полз вперед со скоростью двадцать четыре часа в сутки, и все было как всегда, но его, Козлова, жизнь уже выделила и поставила поперек общего течения – его осенил неумолимый рок пошива, и он в привычных деталях скупого бытия искал зловещие, тревожные признаки нового положения – ему казалось, что в своей колонне он отстал от переднего соседа, а задний отстал от Козлова, и, таким образом, он как на ладони, как мишень – жалкая и обреченная; ему казалось, что в строю прорастает шелестящий шепоток о нем, о Козлове. Хоть и не разобрать слов, да чего их разбирать, чего уж ясней – пошился, готовится расправа, кара, казнь, муки несметные…
Дождавшись, когда деды зашли в парную, заняв законные душевые, а шнурки разобрали мочалки и лучшие куски мыла, салабоны на цыпочках потянулись за тазиками, стараясь особо не греметь.
В бане говорили мало – все размякли, ушли в себя, не находя кругом знакомых фигур, не узнавая никого и оглушаясь порой кошмарной мыслью, что несравненный сержант Петренко в голом виде очень похож со спины на писарчука салабона Васю Смагина; блаженно теплая вода не давала закрепиться, пустить корни ни одной мысли в голове, напоминала о доме, о прошлом, и у всех был одинаковый взгляд – безучастно-грустный, и было тихо.
Козлова никто не успел припахать, пока он выжидал своей очереди за водой, и он ушел в самый угол, боясь оглядываться по сторонам, и присоседился между Журбой и Смагиным.
– Козлов, иди спину потри.
У Козлова отвисла нижняя губа, но это был не Коробчик. Спину он тер горбоносому чернявому Джикия, который был из Тбилиси. Как на грех, к земляку подошел налитый важностью движений Вашакидзе.
– Козлев! На, возьми. В роте отдашь чистыми, – и сунул Козлову пару длинных махровых носков.
Козлов хитроумно сразу из парной направился получать белье, не заходя в раздевалку. Мыть парную его не оставили, и теперь он тихо брел по коридору в банную каптерку, где выдавали белье, и прикидывал, что, когда он вернется в раздевалку, дедов там будет уже поменьше (деды любят после баньки покурить по морозцу), а шнуры, которым курить еще рано, разопрев, переместятся на лестницу проветриться – и можно будет спокойно вытереться, если, конечно, упрятанное в рукав полотенце уже кто-то не отыскал и не вытер им ноги, но и тогда полотенце можно будет использовать, если положат его рядом с местом, где взяли, а не швырнут под ноги…
Замполит оглядел мокрого Козлова.
– Ты чего не вытерся?
– Я? Забыл… Потом вытрусь, – привычно пробормотал Козлов, протягивая робко руку, словно боясь, что по ней ударят, за кальсонами и портянками.
– А что в руке?
В руке были носки, и Козлову стало холодно. Замполит уже расцепил его пальцы и, присвистнув, оглядел, как на грех, ярко-красные носки.
– Чьи? – устало спросил Гайдаренко.
– Мои, – тихо ответил Козлов, напряженно подумал, что бы еще сказать для правдоподобия, с трудом вздохнул и добавил:
– В портянках холодно… ну, и я…
В глазах внимательно считавшего грязные портянки Кожана бушевал смех – в носках запрещалось ходить даже шнурам, Вашакидзе нарушал этот запрет в виде исключения как особа, приближенная к каптерке.
– Вот что, Козлов, – решил замполит. – Сейчас вы одеваетесь – и в машину. Приедем в роту – сразу ко мне. Разберемся.
Как одевались, собирали в узлы грязное белье, увязывали его, Козлов не запомнил – вокруг рушился мир, земля таяла под ногами, и вся прежняя жизнь неумолимо и жестоко перечеркивалась, и не будет к ней возврата: главное, не стучать, как это делает Раскольников. Замполит сломает… из нарядов не вылезу… на губу посадит… Вашакидзе убьет… А Коробчик?..
Все мешалось в голове, все было плохо, очень плохо, беспросветно.
Машина обогнала роту с четко шагающей салабонской колонной, деды даже руки из карманов не вытащили, игнорируя угрозы пальцем замполита из окна. Замполит попросил остановить машину, но Коробчик с каменным лицом и ужасающе выпученными глазами объяснил, что останавливать машину по такому гололеду он не будет ни в коем разе, под трибунал идти с замполитом ему не улыбается, он еще в отпуск не съездил, кстати, товарищ старший лейтенант, вы не намекнете командиру взвода старшему лейтенанту Шустрякову, что можно и обязательно нужно отпустить в отпуск отличного водителя рядового Коробчика за беспримерный героизм, проявленный во время перевозки личного состава в суровых зимних условиях? А машина прыгала на ухабах, и Козлов лишь вымученно улыбнулся Кожану, зловеще протянувшему:
– Ну, Козлов, теперь – вешайся…
Рота была пустой, и шаги по проходу между кубриками звучали весомо и гулко. Козлов с Кожаном отволокли в каптерку грязное белье, и теперь Козлов стоял посреди прохода с застывшим, растерянным лицом. Большая беда не просто удар, мало того, что разодран кусок жизни, это как разорванное звено – большая беда делает ненужными и все последующие звенья.
Вокруг бушевало счастье: удалось приехать на машине в роту, можно было быстренько заправить постель, побежать почистить сапоги на лестницу, а заодно и спрятаться на чердаке, дождавшись построения, а потом соврать, что замполит заставил что-то делать на улице, – это был первый случай такой удачи за девять месяцев службы рядового Козлова, самого чмошного салабона из всей роты, а он стоял посреди казармы с отекшим лицом, и глаза его глядели тяжело и горько.
– Козлов… – дежурный по роте Ваня Цветков вяло манил его пальцем, развалившись на кровати в темном углу нижнего яруса.
Козлов подошел, подбрасывая коленями полы длинной шинели.
Ваня был разбит бессонной ночью, проведенной в каптерке за картами, и кровать под ним провисала на полметра.
– Значит, так… – сипловато объяснил он. – Пока рота не пришла, иди помой там туалетик, а потом, если успеешь, прометешь лестницу. Давай. – Ваня бессильно смежил ресницы и уже на десерт добавил: – Тока… смотри… чтоб Гайдаренко не пошил… а то втащит тебе и мне… по самое некуда, а-ах-ах-хах, – зевнул Ваня, поудобнее устраивая смуглую щеку на подушке.
Хлопнула дверь в каптерке, и сочный голос замполита возвестил:
– Коз-ло-в! Ко мне!
Козлов качнул головой и, согнувшись, пошел в каптерку, сутулый и неуклюжий.
Ваня Цветков, нахмурившись, глядел ему вслед, на всякий случай опустив ноги на пол.
Кожан закладывал тюки с грязным бельем в деревянный шкаф, замполит что-то вписывал в толстую ведомость, изможденно и подолгу зевая. Увидев Козлова, он брякнул ручку в пластмассовый стаканчик и, сцепив руки в кулаки, уткнулся в них острым носом.
Кожан томительно долго ухватывал тюк, взбирался с ним по шатающейся лестнице-стремянке, открывал со скрипом желтую дверцу, водружал в шкаф тюк, подбивал его, чтобы тюк в одночасье не обордюжился на голову замполиту, и слезал за следующим тюком.
Козлов глядел под ноги, страшась глядеть на Гайдаренко.
Кожан наконец убрал все белье и с вопросом в глазах оборотился к замполиту, тот суетливо замахал руками: иди-иди. И Кожан ушел, поглядев мимо напрягшегося Козлова.
Дверь хлопнула.
– Та-ак, – сказал замполит.
Помолчали.
– Что у тебя такие сапоги сбитые? – вдруг поинтересовался Гайдаренко. – Старшина тебе новые выдавал, нет?
– Выдавал. Так точно, – кивнул Козлов и, наморщившись, стал смотреть на свои разбитые сапоги, которые он уже носил второй срок подряд, так как новые, выданные старшиной два месяца назад, как раз подошли деду Коровину, который в них нацелился идти на дембель.
– Видать, много ходишь, – улыбнулся ему замполит. – Ишь, как сносил.
Козлов поглядел на Гайдаренко, но улыбнуться не посмел.
– Так кто тебе сказал стирать носки? – выпалил замполит. – А? Ну, чего молчишь?
Козлову было жарко в шинели, он опасался за свой чернеющий подбородок, боялся замполита, и тоска была в каждой клеточке его полноватого тела – ему очень захотелось выйти в спортгородок и постоять в уголке за брусьями, упершись лицом в мелкую железную сетку, хранящую январскую стужу, и моргать, дышать, смотреть на ворота гарнизона, пропускающие машины, и, когда дневальный зазевается, можно будет увидеть кусочек жизни: редких прохожих, апельсиновый бок замызганного автобуса и что-нибудь еще, если повезет, посмотреть фотографии сына, попытаться услышать его голос, увидеть, коснуться, заплакать…
Замполит молчал и смотрел на свои руки. Надо было отвечать.
– Никто… Я сам… Это мои носки.
– Хватит! – Замполит вдруг бешено хватил кулаком по столу так, что пластмассовая карандашница взлетела на воздух, загремев содержимым. – Хватит! – искривил рот замполит, вскочил, грубо швырнул в сторону стул, прошагал стремительно к Козлову, глянул в его опущенное лицо, завернул за спину и уже оттуда заговорил с затаенным стоном: – Да вы готовы все на себя взять! Все, только свистни… Водку на смене нашли в чьей шинели? Попова, конечно. И Попов, как миленький, твердит: моя водка, для себя брал, выпить захотелось… Да? Ты думаешь, я слепой? Думаешь, дурак? Вас мордой в грязь, вам продыха не дают, вас бьют каждый вечер… Ты думаешь, я не знаю, как это Журба умудрился с лестницы упасть, что челюсть сломал, – я знаю! Я бы всю эту грязь… своими руками!!! Ты слышишь? Душил бы по ночам! – Замполит потряс судорожно сжатыми кулаками у лица вздрогнувшего Козлова. – А вы терпите… Годик потерпите – потом другие потерпят? Так? Не качай головой, не качай – все вы так сначала: все, дескать, зверье, а я не буду, я перетерплю, а сам не буду. Будешь! Еще как. Кого больше мучают, тот больше всех и зверствует потом. Тот потом кровушки всласть насосется… Но ты первый год проживешь, как свинья, а второй – как мясник, а человеком никогда не станешь!
Замполит перевел дух и снова сел за стол, быстро пробарабанил пальцами по крышке и, не поднимая лица, продолжил:
– И ты думаешь, это когда-нибудь кончится? Не-а. Думаешь, станешь шнурком – все изменится? Не-а. Ну, умываться будешь по утрам, если кто-то будет грязным ходить… Ну, туалеты мыть не будешь, если кто-то другой будет мыть. Бить тебя реже будут, если кого-то ты будешь бить каждый день. Ты, лично ты! Ну, еще подошьешься стоечкой, крючок расстегнешь, если деда рядом не будет. Мне в спину что-нибудь пошепчешь. Но душой-то тварью и останешься! И даже дедом станешь – все равно в душе ты – тварь! И на «гражданке» чуть копнут – а ты гнилой. Согнули! Тебя заставили – ты заставил, это одно и то же, значит, в жизни тебе вдолбили: ты – ничто. А ты решил, если так, значит, есть еще меньше тебя ничто – и ты его можешь согнуть. Да? А чуть больше сила – значит, ты опять ничто, опять что-то должен, уже не человек. Понял?!
Козлов мелко подрагивал, сжатый тесной шинелью, как лимонад в бутылке. Ему страшно хотелось в туалет. Он всегда оглушался чужими криками и сразу забывал, про что говорили только что.
– Ну хорошо, – опять вскочил замполит. – Хорошо. – Он подошел к двери, поплотней ее прихлопнул и стал говорить совсем тихо, прижавшись спиной к шкафу слева от Козлова: – Ты боишься стать стукачом… Пойми, стукач – это тот, кто стучит свой призыв. Подглядит что и где, если сам сторона, и бежит ко мне, докладывает и в увольнение просится – у меня таких хватает, хватает… Чего говорить – есть. Но тебе-то что здесь стучать, какая тебе тут может быть выгода? Против тебя допустили внеуставные отношения… Надо карать! Немедленно и максимально жестоко виновного! Ты прав! Ты, понимаешь, прав! Но ты слабый человек… Ты боишься – хорошо… Ты мне скажи, кто он. Я больше тебя ни о чем другом не спрашиваю, ничего. И я выдержу время, слышишь, – время, месяц! И потом накажу. Такой момент найду, такую возможность… И вдвое, втрое жестче – он взвоет! Взвоет. А ты… Ты скажешь, что сейчас рисовал бирки для тетрадей политподготовки. Скажешь: припахал, мол, замполит, такая вот сволочь… А? Кто?.. А?
Козлов мученически повел шеей, сглотнул и выдавил:
– Это я… Это носки мои. Сейчас холодно…
Замполит помолчал и шмыгнул острым носом.
– Ну что ж… Значит, пусть все по-прежнему: живите не улыбайтесь, вечером ни шагу из кубрика, не дай бог, засмеетесь громко, не дай бог, дни неправильно сочтете… Все чепуха, конечно, ерунда, мне деньги платят, рота отличная – чего еще… Вот только, знаешь, Козлов, вечером дома сидишь, дети играют на полу, – сыновья у меня… Двое. А я вот, Козлов, думаю: зачем у меня сыновья родились? Как же я их в армию провожу? Умереть легче, чем представить. Вот и не спится ночью. Ведь бьют же сейчас кого-то. Кто-то сейчас плачет. Да, Господи, ты посмотри на себя, на всех салабонов со стороны, хоть сколько вам: восемнадцать, девятнадцать, ну сколько угодно, а все – дети; думаешь: одного сейчас оставишь – сядет на пол и расплачется… Как дети мои. Это потом вы взрослеете, когда кровь пить научитесь, тогда, конечно, откуда только все берется… Но ведь сейчас же мучаетесь, значит, было в вас что-то… понимаешь, что-то от матерей ваших, от справедливости, от чистоты, что ли… И мучаетесь, что отнимают это, – вот за это мне страшно. А бьют… Что ж, все дрались по молодости, но не так, чтобы по очереди всех и без толка. Только бы крови напиться… Но ведь болит же что-то в вас, болит… – Замполит неловко улыбнулся, будто Козлов узнал что-то, делающее замполита жалким и ничтожным, обнял сам себя руками, поскрипел тугой кожей сапог и свежо, отчужденно сказал:
– Вы понимаете, Козлов, что за нарушение формы одежды, выразившееся в ношении носков, я имею право объявить вам наряд вне очереди, а без труда найдя еще более веский предлог, определить вас на гауптвахту, если носки действительно ваши.
Козлов горестно покачал головой. Да, он все понимает.
– Ну иди, – вздохнул Гайдаренко. – Иди, Козлов…
Когда дверь закрылась, он прошептал:
– Коз-зел!
Когда в каптерку, крадучись, заглянул Вашакидзе, замполит сидел за столом, спрятав лицо в ладонях, и без выражения смотрел на длинные ярко-красные носки, разостланные на столе.
Вашакидзе для пробы подошел к окну и стал копаться в ящике для тряпья, что-то напевая. Замполит не шелохнулся.
– Случилось что, Евгений Степанович? – затаив дыхание, спросил каптер.
– А… так, – болезненно качнул головой замполит, – бывает. Подумаешь так – как все у нас кругом… Грязь да грязь. Хоть вой. Будто одни скоты кругом. Так, знаешь, все…
– Как так? Как так? – оживился каптер. – Люди кругом… Правда-а!
Замполит грустно хмыкнул и улыбнулся Вашакидзе из-под руки.
– Эх, грузин ты мой, грузин, вот уволишься, поедем с тобой в Тбилиси вино пить… жить. И не думать – жить, короче. Поедем?
– Ага. А как же? Почему же нет? – радостно закивал горбатым носом Вашакидзе. – О чем речь?
Замполит, печально улыбаясь своим мыслям, прошел к двери и обернулся:
– Вон те носки, выбрось их куда-нибудь…
Вашакидзе поджал губы и вытянул шею, разглядывая носки, затем опустил лицо и еле слышно, себе под нос, проговорил:
– Зачем выбрасывать? Себе возьму, – и вкрадчиво скосил глаза на замполита.
Замполит подумал и, не расставаясь с туманной улыбкой, блуждавшей по губам, произнес:
– Ну возьми. Они стираные как раз. Да и холодно сейчас. А что… возьми. Возьми.
Козлов испуганно глянул издали на Цветкова, потягивающегося посреди прохода, прижмурился и пошагал мыть туалет. Драгоценный момент был упущен – рота приползла из бани, туалет был полон дедами.
Козлов выдраил дальнюю кабинку и повернулся полоскать тряпку. На подоконнике курила троица: каптер Вашакидзе, первый ротный зашивон дед Коровин и Ваня Цветков.
– Ну что, Козлов… Как замполит? – смеялся Ваня.
– Маладец, маладец, – похвалил Козлова Вашакидзе. – Воин!
Цветков успокоенно пробормотал что-то типа: «Ну ты тут порядочек…» – и улепетнул, оставив свою сигаретку Коровину, – тот распустил в улыбке алые губы:
– Козлов, а скока тебе лет?
– Двадцать семь, – без радости ответил Козлов, стягивая тряпкой воду с кафеля.
– Не коммунист, нет? А дети есть? – Коровин уже обрел пару слушателей.
– Есть. Сын, – ответил Козлов и раскрыл рот, чтобы назвать имя, и подумал даже, как придется доставать грязной рукой фотографии из внутреннего кармана, – обычно просили показать, но Коровин уже заключил:
– А мне вот девятнадцать. А я – человек. А ты – козел!
Все засмеялись. И Козлов тоже.
В строй на завтрак Козлов метнулся среди последних.
В тот момент, когда замполит ставил в строй рыжеватого затюканного бойца, обряженного во все новое, – в часть привезли первого духа.
– Товарищи, это рядовой Швырин. Он пока один из своего призыва. Возможно, будет водителем, а пока дневальным по смене. Пойдет в третий взвод. Надеюсь, примете его в свою дружную семью, – нудно твердил Гайдаренко.
– Пусть вешается! – крикнул кто-то с левого фланга.
Гайдаренко устало поморгал в ту сторону, но ничего не сказал.
Дневальный заорал:
– Рота, строиться на улице для следования на прием пищи!
В столовую салабоны и новенький дух Швырин зашли последними. Замполит кричал, чтобы немедленно всем садиться. Салабоны подходили к столам, шептали: «Разрешите?..» Дедушки из педагогических соображений или ввиду занятости жеванием рта не обозначали своего согласия – салабоны стояли скорбными столбами. Гайдаренко лично усаживал их на пустые стулья. Некоторые любимцы дедушек садились раньше, но тут же неслись за хлебом, горячим чайником или белой кружкой, поскольку дедушка вдруг обнаруживал на доставшейся ему выбоину эмали, что не соответствовало общественному положению дедушки русской авиации.
Козлова замполит сунул последним вместе с духом Швыриным за стол к трем грозным дедам: сержанту Петренко и ефрейторам Мальцеву и Баринцову. Баринцов был сволочью для салабонов; все ненавидели его жиденький чубчик на выпуклом лбу, спеленькие губки и лукавый взор, его волны дикой злобы и странную отстраненность от результатов собственного зла. Мальцев был спокойный худощавый парень – бить особо не бил, но следил за общей пахотой строго.
Козлов разлил всем чай по строгой очереди: Петренко, Баринцову, Мальцеву, себе и духу. Сел.
– Видишь, Козлов, боец твой пришел, – медленно сказал Петренко.
Козлов тупо улыбнулся.
– Кто из ваших будет ветеранить его раньше приказа – убью! – также медленно добавил Петренко, обещающе косясь на внимательного Кожана, разместившегося за соседним столиком. – Шнурье пусть присматривает, а вы – убью!
Петренко посмотрел на Швырина. Тот не гнулся к столу, как все салабоны, даже откинулся назад, старался спокойно есть. Но вся столовая говорила о том, кому можно его угнетать – у него было серое лицо, и хлеб ломался в руке.
– Сколько там осталось мне до приказа, Козлов? – осведомился Баринцов.
Козлов мигом осмотрелся – Баринцов уже сожрал масло – его день уже прошел, отнял из вчерашнего один и доложил:
– Семьдесят три.
– Семьдесят три, Козлов, семьдесят три, – расплылся Баринцов. – А скажи мне, Козлов, мил друг, а вот кто у нас в роте, если очень крупно подумать, самый большой любитель котлет?
Мальцев ухмыльнулся, Петренко топорщил усы и шептал:
– Как ты достал…
– Я не знаю, – еле ответил Козлов, удерживая на лице изо всех сил улыбку.
– Я скажу, скажу, друг мой. Это – я, ефрейтор Баринцов. Давай сюда свою котлетку. Поторопись это сделать, грязный зашивон, иначе я не заступлю на боевое дежурство по обеспечению безопасности полетов нашей авиации, как любит говорить твой лучший друг замполит Гайдаренко, с которым ты сегодня полчаса беседовал в каптерке с глазу на глаз, давай!
Козлов улыбнулся и все еще выжидал, внутренне молясь, что сейчас подойдет замполит, – котлеты давали раз в неделю. Это был праздник.
– Хреновый ты товарищ, Козлов, – огорчился Баринцов.
– Да что ты… Возьми, – сдался Козлов, старательно глотая горлом. – Я и так не хотел. Я не люблю…
– Не люблю… А кто скулил, когда Коровин котлету забрал на седьмое ноября, – заметил Петренко. – Чмо ты паршивое, а не мужик!
И он пошел к выходу, придавая взглядом бодрость движениям позднее всех начавших трапезу салабонов. Мальцев доцедил чай, со стуком утвердил чашку на столе и облизал губы:
– Сашка, а ты скажи. Вот ты шнуром будешь – станешь салабонов ветеранить – нет?
– Он не станет. Они вообще никто не будут. Никто, – хмыкнул Баринцов, дожевывая котлету.
– Пусть сам скажет, – довольно произнес Мальцев. – Ну?
– Не буду, – осторожно дернул плечом Козлов. – Зачем?
– Ага, – удовлетворенно крякнул Мальцев и тоже направился к выходу. За ним, сделав остающимся смешные глаза, – Баринцов.
Швырин вдруг располовинил вилкой свою котлету и сунул половину в тарелку Козлову. Тот, ничего не говоря, начал есть.
– А чего ты пошился?
– Так, – поморщился Козлов.
– И так у вас всегда? – выдавил дух.
– А чего? – обиделся за роту Козлов. – У нас клево. Ты еще у других не видал. У нас часть отличная…
Козлов встал и неожиданно для себя улыбнулся:
– Душ-шара.
Пожрав, деды и шнурки набились в ленкомнату наблюдать любимые задницы в аэробике. Салабоны всеми силами изобразили уборку кубриков. Козлов, хитрый Кожан, писарчук Смагин и дух Швырин ровняли по нитке белые полосы на синих одеялах в первом кубрике. Ровнял один Козлов, боязливо озираясь на гогочущую ленкомнату и бормоча себе что-то под нос. Писарчук Смагин, сшивавшийся при штабе и любимый дедами за доступ к бумаге, клею, туши и красивый почерк, хитро устроился верхом на табуретке: со спины было несомненно, что Вася недремлющим взором отслеживает никогда не уловимую единую белую полоску, а с лица оказывалось, что Смагин топит на массу самым похабным образом, пуская слюни на полотенце дедушки Коровина.
Кожан рассматривал содержимое вещмешка Швырина, успев попросить несколько иголок, конверт и семьдесят копеек денег, и потом объяснил, как надо грамотно спрятать подшивочный материал:
– Ты суй его в наволочку. В самую глубь. Сюда поближе ложи самый-самый грязный подворотничок. Дедушка руку сунет – там грязный, а глубже руку и не просунет, понял?