Гиппопотам Фрай Стивен
Я, собственно, и полагал, что говорю серьезно, тем не менее сообщил своей физиономии уместно меланхоличное выражение и склонился к Энн.
– Нас всех тревожит, что Дэви становится каким-то странным.
– Вот как?
– Нет, ничего такого уж определенного. – Энн приложила, словно покрасневшая девица, ладони к щекам. – Он на редкость славный. Ужасно добрый, ужасно заботливый. Все находят его до крайности милым. И в школе никаких неприятностей. Просто нам кажется, что он немного… не от мира сего.
– Мечтатель.
– Да нет, не совсем так. Мне кажется, у него так мало… общего c нами. Ты меня понимаешь?
– Для тебя не новость, что в его возрасте возможность побыть одному многое значит.
– На прошлой неделе у нас были к обеду гости, и Дэви звонким таким голосом спросил жену местного члена парламента: «Как вы думаете, у кого из животных самый длинный пенис?» Она истерически захихикала и переломила ножку своего бокала. А Дэви настаивал: «Нет, ну как по-вашему, у кого? У какого животного?» В конце концов она, просто из отчаяния, назвала синего кита. «Нет, – сказал Дэви. – У самца кроличьей блохи. Длина эрегированного пениса самца кроличьей блохи равна двум третям длины его тела. Вам это не кажется поразительным?» Тут он заметил, что все мы уставились на него, попунцовел и сказал: «Простите меня, пожалуйста. Я просто не умею поддерживать беседу». Вот так, Тед. Тебе это не кажется необычным?
– Еще бы, – ответил я. – Это я насчет бедной самки кроличьей блохи. Надеюсь, природа облагодетельствовала ее приспособлением достаточно эластичным, чтобы принять столь жуткий инструмент. Но, говоря по правде, – поспешно добавил я, увидев, что Энн ждала вовсе не такого ответа, – Дэвиду пятнадцать. Пятнадцатилетки всегда производят странноватое впечатление. Им нравится трясти прутья своей клетки, рваться с поводка, отыскивать свое… свое место, – по-моему, это так называется.
– Ты поймешь, о чем я, когда проведешь с ним какое-то время. Он так неприступен, так отчужден. Как будто он здесь в гостях.
– Собственно, в гостях-то здесь я, – сказал я, вставая, – и это замечательное ощущение. Но, разумеется, я присмотрюсь к нему, если ты хочешь именно этого. Думаю, скорее всего выяснится, что он влюблен в дочку егеря, что-нибудь в этом роде.
– Едва ли. У нее заячья губа.
– Для любви это не помеха. На Руперт-стрит была одна шлюха с заячьей губой. Так она с ее помощью такое вытворяла…
Впрочем, я решил оставить эту историю на потом, отвесил прощальный поклон и направил стопы свои к Южной лужайке.
Дэвид уже покинул «Ротонду» и теперь лежал перед ней на траве – ничком, пожевывая стебелек подорожника.
– Добрая ванна, добрый сон? – спросил он.
– С последним не получилось, – ответил я, присаживаясь на нижнюю ступеньку поднимающейся к летнему домику каменной лестницы.
Он, прищурясь, взглянул на меня.
– А это сооружение вам к лицу, – сказал он. – То же благородство пропорций.
Нахальный щенок.
– В твоих словах правды больше, чем тебе кажется, – ответил я, оглянувшись на строение за моей спиной. – Джон Бетчеман[76] дал мне прозвище «Воловья Ротонда».
Дэвид почтительно улыбнулся и вынул стебелек изо рта.
– Вы плакали? – спросил он.
– Приступ сенной лихорадки. Воздух полон пыльцы и прочих неестественных поллютантов. Видишь ли, мои мягкие ткани настроены на Лондон с его благодетельными сернистыми соединениями и оздоровляющим азотом.
Он покивал:
– Я видел вас в окне с мамой.
– О, а!
– Разговаривали обо мне?
– Помилуй, откуда такая мысль?
– Ну, – он опустил взгляд на переползающего через его пальцы паучка, – она за меня беспокоится.
– Если бы тебе пришлось давать в газету, в раздел «Требуются», объявление о найме матери, то лучшей фразы, чем «Должна быть готова к необходимости беспокоиться круглые сутки», ты бы для описания ее обязанностей придумать не смог. Таково основное занятие матерей, Дэви. И если они перестают беспокоиться хотя бы на десять минут, это наполняет их беспокойством, так что они начинают беспокоиться с удвоенной силой.
– Это я понимаю… но только обо мне она беспокоится сильнее, чем о Саймоне или близнецах. Я же вижу, как она на меня поглядывает.
– Да, но ведь у близнецов есть няня, так? А Саймон, как ни крути, он…
– Он – что?
Мне не хотелось прибегать к таким словам, как «зауряден», или «скучен», или даже «неумен», – словам, скорее всего, несправедливым.
– В Саймоне больше привычного, традиционного, ведь так? Ну, ты знаешь, староста класса, регби, армия, все такое. Он… надежен.
– А я, выходит, ненадежен?
– Чертовски надеюсь, что это так. Я бы не хотел, чтобы у меня под ногами путался крестник, о котором нельзя сказать, что он необуздан и опасен.
Дэвид улыбнулся:
– Мама, наверное, рассказала вам о том обеде?
– Ты насчет кроличьей блохи?
– Почему разговоры обо всем, что связано с сексом, так смущают людей?
– Меня не смущают.
– Нет?
– Определенно нет. – Я вытащил сигарету.
– Вы ведь отдаете сексу немалое время, верно? Все так говорят.
– Немалое время? Это как посмотреть. Я не отказываюсь ни от каких предложений по этой части, вот это верно.
– Саймон говорит, что однажды видел вас с миссис Брук-Камерон.
– Да ну? Надеюсь, его это зрелище повеселило.
Дэвид встал, стряхнул со штанов травинки.
– Может быть, пройдемся?
– Давай. Ты сможешь срезать молоденький ясень и сделать из него клюку для меня, а заодно уж сообщишь мне названия полевых цветов.
Мы направились к озеру и к рощицам за ним.
– По моему мнению, – сказал Дэвид, – любви люди стесняются больше, чем секса.
– Ага. И почему ты так думаешь?
– Ну, о ней ведь никто не говорит, правда?
– А по-моему, люди главным образом о ней и говорят. Возьми любой фильм, любую популярную песню, любую телепрограмму. Любовь, любовь, любовь. Занимайтесь любовью, а не чаепитием. Все, что нам нужно, это любовь. Любовь – огромная страна. Любовь загубит мир.
– Ну, это все равно что заявить, будто они постоянно говорят о вере, потому что то и дело повторяют «Боже мой!» и «Иисусе!». Они упоминают о любви, но по-настоящему о ней не разговаривают.
– А вот интересно, – сказал я, – ты когда-нибудь был влюблен?
– Да, – ответил Дэвид. – С тех пор как себя помню.
– М-м.
Некоторое время мы продвигались в молчании, огибая озеро. Поверхность воды рябила от гребляков, стрекоз и множества скользящих по ней насекомых, опознать которых я не мог. Тяжелый, мясистый запах воды, гниения, грязи поднимался от берегов. Дэвид все время озирался на ходу, стреляя глазами туда и сюда. Не думаю, чтобы он что-то искал. Мне вдруг вспомнилась игра под названием «комната Гектора», я однажды играл в нее в Шотландии, когда гостил у Кроуфордов. Знаешь такую? Тебя на минуту заводят в комнату, ты оглядываешься, потом выкатываешься из нее и ждешь, пока прочие игроки заходят туда по одному и производят небольшие перестановки: передвигают настольную лампу, прячут мусорную корзинку, меняют местами пару картин, приносят какой-нибудь новый предмет – в этом роде. Потом ты возвращаешься и стараешься указать столько изменений, сколько сможешь. Кроуфорды поначалу играли в нее в комнате своего сына Гектора, отсюда и название, настоящее же ее назначение, как мне всегда представлялось, состояло в том, чтобы показать гостям, мужчинам и женщинам, где чья спальня находится – дабы они могли с большей легкостью предаваться ночному блуду. Мне, во всяком случае, она никакой другой пользы не принесла. Так или иначе, на лице игрока, возвращавшегося в измененную комнату, появлялось особое выражение – медленная улыбка, рыщущий, мечущийся из стороны в сторону взгляд, вспышки подозрительности и радостные, резкие повороты головы, словно он надеялся, что успеет застукать предметы обстановки в самом процессе их перемещения. Вот эти мгновения игры и напомнило мне, причем в точности, поведение Дэвида.
– Пожалуй, я скорее имел в виду следующее, – сказал я. – Пребывал ли ты когда-либо в состоянии любви? – как ни кошмарно звучит эта фраза.
Дэвид остановился, вглядываясь в древесный гриб на стволе ольхи, у самой земли.
– Конечно, – ответил он. – С тех самых пор, как себя помню.
– Гм. Тогда позволь мне, Дэви, выразиться погрубее. Ты когда-нибудь испытывал вожделение?
Он поднял на меня взгляд и медленно повторил:
– С тех самых пор, как себя помню.
– Правда? И ты что-нибудь предпринимал по этой части?
Он чуть покраснел, но ответил резко:
– Нет. Абсолютно ничего.
– А есть кто-нибудь, кто тебе особенно по душе?
– Вы помните рождественскую охоту, четыре года назад, – сказал он, – когда кто-то подменил патроны и всюду летали конфетти?
– Очень живо.
– Тогда все решили, что это дело рук тех типов из «Нового века»,[77] которые жили в Восточной сторожке.
– Да, припоминаю, ходили такие разговоры.
– Ну так это не они.
– Нет?
Пока мы возвращались вокруг озера к дому, он рассказал мне, чьих это рук было дело. Он не взял с меня клятвы сохранить тайну, никаких глупостей в этом роде, но поскольку помпезный ритуал ружейной охоты никогда мне особого удовольствия не доставлял, я все равно не собираюсь открывать ее кому бы то ни было. Кроме тебя, конечно. В ближайшие дни я переделаю поведанное им в занимательный рассказик и пошлю его тебе отдельным письмом.
И только вечером, переодеваясь к обеду, я вдруг сообразил, что на последний мой вопрос Дэвид так и не ответил.
III
20 июля 1992,
черт знает какая рань
Уже понедельник, дело идет к семи утра, и большую часть ночи я провел, сочиняя это послание.
После обеда настроение у меня было самое паршивое. Никто не остался, чтобы выпить со мной, никто не пожелал сыграть в карты, вообще как-то поразвлечься. Я поднялся наверх, в мою комнату, и предался хандре.
Такие приступы уныния объяснению поддаются с трудом. Хотя можно, конечно, попытаться найти для них разумное обоснование. Не исключено, что я лезу на стену всего-навсего из чувства вины, – как ни крути, а я злоупотребляю гостеприимством Логанов: ведь я, если называть вещи своими именами, твой платный шпион. Но это объяснение нынешнего моего душевного состояния кажется мне малоправдоподобным, думаю, дело тут скорее в моих мафусаиловых веках.
Вот я лежу в моей комнате под огромным балдахином и прислушиваюсь к обычному в летнюю пору ощущению – чешется там, чешется тут. Зазудело там, это породило зуд здесь, а это порождает зуд еще в одном месте, и в конце концов я обнаруживаю, что дергаюсь уже весь, как та девчонка в фильме про изгнание дьявола. Примерно то же самое происходило и в моей голове, в ней тоже словно бы лопались какие-то зудливые пузырьки. Виски я мало принял перед тем, как залечь, вот в чем вся штука.
Мне скоро стукнет шестьдесят шесть, думал я, активная физическая жизнь подходит к концу. Тело мое, когда я двигаюсь, напоминает и обличьем, и звуками, которые оно издает, наполненный йогуртом пластиковый пакет; моя способность сосредоточиться на чем бы то ни было – единственное, если не считать эгоизма, что необходимо поэту, – слабеет. Супружества мои закончились пшиком, а в смысле профессиональном никто меня всерьез не воспринимает. «Поэт правого крыла» – так они меня именуют. Типичная тупоумная херня. Только потому, что я не вторю сладкоречивым заповедям академической коза ностры, только потому, что я в гробу видал титулы и приличные манеры, только потому, что я понимаю разницу между политикой и поэтикой, только потому, что мне присуще определенное чувство национальной принадлежности, только потому, что я считаю Киплинга поэтом лучшим, чем Паунд[78] (точка зрения, кстати сказать, которую начинают в последнее время разделять даже привыкшие ходить по скользкому льду представители академических кругов), – только потому, коротко говоря, что у меня имеется собственная башка на плечах, меня принято игнорировать и принижать. Ну и пошли они в жопу. Пошли в жопу все до единого. Впрочем, в этом нет никакой необходимости: они давно уже там. И все же меня не покидает чувство – чувство, от которого я никак не могу избавиться, – чувство, что меня, вот на этом самом этапе моей жизни, турнули из газеты по причине более чем резонной, – да нет, не так, резонная-то она, конечно, резонная, но я хотел сказать, что добился увольнения сам, и более чем осознанно. Ну еще и идиотизм существования, он тоже не давал мне заснуть. Тебе, наверное, приходилось переживать мгновения, в которые жизнь кажется бесконечно абсурдной? Особенно теперь, когда над тобой висит угроза смерти. Со мной это чаще всего случается, когда я смотрю из окна движущегося автомобиля или вагона. Вдруг попадается на глаза что-то совершенно обыденное, какие-нибудь колокольчики, кивающие на насыпи, или семейство, устроившее пикник посреди придорожной автостоянки, и вдруг твой разум оказывается не способным более поддерживать представление о мире, полном жизни, материальных объектов и твоих собратий, человеческих существ. Сама идея Вселенной становится чудовищной, и ты обращаешься в чуждое этому миру существо. Что, черт подери, думает себе это дерево? Почему вон та куча гравия так терпеливо торчит на одном месте? И чем занимаюсь я сам, таращась в это окно? Почему все эти молекулы стекла слиплись воедино и повисли в воздухе, позволяя мне глядеть сквозь них? Такие мгновения проходят, естественно, и мы возвращаемся в царство сущего, к нашим унылым помыслам и еще более унылым газетам; секунда – и мы снова становимся частью мира, готовой обозлиться до апоплексического удара из-за тупости некоего министра или озаботиться участью какого-нибудь нового идиотического направления в искусстве, – мы снова обращаемся в часть огромной навозной кучи. Отсутствие наше в ней было столь мимолетным, а наша способность как-то им управлять – столь пренебрежимо малой, что никаким усилием воли повторить этот опыт нам не удается.
Питера Камбрика, которого я довольно близко знал в семидесятые годы, – боюсь, ты тогда еще под стол пешком ходила – до самой его кончины мучила история, связанная с одной, в 1964 году происходившей, охотой в Южной Африке. Он подстрелил пару слонов – одного этого по нынешним понятиям довольно, чтобы обречь его на вечное проклятие, – но ухитрился добавить к ним еще и двух бушменов, а подобные подвиги не приветствовались уже и в те времена. Сто лет назад еще можно было завершить рассказ о таком происшествии словами: «Разумеется, всю эту историю замяли». Но в 1964-м история выплыла наружу и совершенно изгадила Питеру жизнь – имя его, как имя простофили Профьюмо[79] или одного из участников уотергейтской[80] шайки, оказалось навеки связанным со скандалом. Все дело в том, что Питер был превосходным стрелком, и потому поползли слухи, будто он намеренно взял тех туземцев на мушку. Поверить в это было трудновато, поскольку Камбрик происходил из прогрессивной семьи, отстаивал в палате лордов интересы либералов и неизменно голосовал за отмену смертной казни. Объяснение случившегося свелось к тому, что он ошибочно принял пощелкивания, посредством которых общаются друг с другом обитатели пустыни Калахари, за крики страусов. Этого хватило, чтобы Питер сохранил возможность появляться в гостиных сильных мира сего, однако так и не избавило бедолагу от приставшего к нему отпечатка некоего неприличия. Так или иначе (набираю побольше воздуху в грудь), отпечаток этот был небезосновательным: как-то в середине семидесятых мы с Питером в одной машине возвращались в Лондон после розыгрыша «Челтнемского золотого кубка»,[81] понемногу надираясь на заднем сиденье дармовым «Хайном» или «Мартеллем», не упомню уж, какой из коньячных домов был в те времена спонсором скачек, и Камбрик признался мне, что действительно тщательно и осознанно прицелился сначала в одного туземца, а после в другого, но сказал при этом, что у него имеется оправдание. Похоже, ему внезапно выпало одно из странных мгновений, которые я тебе описал. Вся обстановка, которая его окружала: «велд», деревья, дичь, носильщики, самое небо над головой, – все стало для него нереальным. Существование утратило какой бы то ни было смысл. Жизнь лишилась даже преходящего значения – и его, и чья-либо еще. Впрочем, выпустив вторую пулю, он опомнился и уронил ружье, шепча «боже мой, боже мой», пока до него доходила вся суть случившегося.
«То, что я испытал тогда, Тед, – сказал он мне, – было самым настоящим экстазом». «Экстазом?»
«С того дня я прочел многое из написанного матерью Юлианией,[82] проштудировал “Пелену незнания”.[83] Мистиков. “Экстаз” означает по-гречески пребывание за пределом собственной личности».
«М-м, – отозвался я. – Ну да. Но ты же понимаешь, друг мой, что суд счел бы это оправдание шатким».
«Есть высший суд», – ответил с сентиментальной сентенциозностью хорошо образованного человека Питер, на чем мы эту тему и оставили.
Так я лежал, мучимый многоразличным зудом, и проклинал склад собственного ума, впадающего при всяком столкновении с безнадежной бессмысленностью существования скорее в апатию, чем в экстаз. Когда любой внешний толчок порождает внутреннее отталкивание, человеку приходится искать причины, которые позволят ему вылезать по утрам из постели, – причины, во всяком случае, более основательные, чем боязнь нажить пролежни.
Я отбросил одеяло, босиком доковылял до столика с напитками и уставился на бутылки.
«Хрен господень, – сказал я себе. – Еще и четырех утра нет. Неужели я докатился до этого?»
Так я и простоял, глазея на бутылки с виски, более часа. Серебристый свет между шторами, над высокими зелеными горлышками, сменился белизной, птичье пение наполнило воздух. А я все никак не мог унять слез. Вздорных слез, слез разочарования, сентиментальных слез, слез вины… Не знаю, что это были за слезы. Просто слезы, праздные слезы.
Погулять, подумал я, хватаясь за полную бутылку и втискивая ступни в обувь. Погулять, самое милое дело.
Решив не связываться с огромной парадной дверью – что было чревато сложностями, – я вылез через французское окно гостиной на террасу и некоторое время слонялся там, принюхиваясь к утреннему воздуху и стараясь убедить себя, что качеством он куда выше нашего лондонского тумана.
Несмотря на все окружавшие меня признаки кипучей жизни – на уже упомянутых птиц, на ростки, выбрасываемые зеленью газонов, деревьями и кустами, – я остро сознавал, что вокруг стоит мертвенный покой. А возьми тот же Лондон – в половине пятого утра он положительно бурлит. Выхлопы с громом несущихся по пустым улицам газетных фургонов, плеск извергаемой отверженными мочи, быстрое стаккато тонких каблучков в переулках, дребезжание одинокого такси и орущие на площадях и улицах дрозды с воробьями – орущие громче, чем в какой угодно деревне, – все эти звуки оживают и обретают значение благодаря свойству, которое присуще каждому великому городу: акустичности. В городе все звенит. Сельский мир напрочь лишен резонанса, отзвуков или эха, напрочь лишен этого благовеста цивилизации. Что и делает его очень милым для оздоровительных наездов в наугад арендованный дом или воскресных вылазок, но решительно непригодным для человеческого существования. Сельские жители, разумеется, думают иначе: дай им волю, они бы выстлали Пикадилли и Стрэнд мхом и запустили бы плющ по стенам Букингемского дворца – только для того, чтобы не дать ни единому звуку отражаться от них рикошетом. И с идеями дело обстоит в точности так же. Выкрикни поутру в столице какую-нибудь мысль, и она в тот же день появится в последнем вест-эндском выпуске «Стандард», раздел «Дневник лондонца», в тот же вечер станет предметом визгливых дебатов в клубе «Каркун», а через неделю будет осмеяна на страницах «Тайм аут»[84] как устаревшая. Бессмысленно – вне всякого сомнения; отвратительно – еще бы, но определеннейшим образом знаменует обстановку куда более живую, чем в идиллической аркадии, где продвижение всякой идеи обладает разительным сходством с прыжками проколотого теннисного мячика по торфяному болоту.
Должен, впрочем, признать, что одна штука удается сельской местности на славу, и это роса. Она-то, пока я стоял на террасе, облокотясь на балюстраду и сжимая в руке бутылку виски, из которой не отпил пока ни глотка, и приковала мой взгляд. Широкая полоса муравы, уходящая к огражденной канаве, и за канавой, там, где временами пасутся лошади, где трава погрубее, – все это, как и можно было ожидать, купалось в прелестной, притягательной росе. Однако мое внимание привлекла полоска травы потемнее, пересекавшая лужайку посередине, – явный след недавно прошедшего здесь человека. Садовник, подручный садовника, егерь или кто-нибудь из прислуги даже в наши неблаговоспитанные времена, рассудил я, наверняка держался бы дорожки, так кто же – быстрый взгляд на часы, – кто из домашних стал бы бродить здесь в три робкие минуты шестого?