Донские рассказы. Судьба человека. Они сражались за Родину Шолохов Михаил
– Он, господа старики, платы не просит. Говорит, за Христа ради буду стеречь бахчи. Будет ваша милость – дадите кусок хлеба, а нет – и так издохнет…
– Не дадим, нехай издыхает!..
Но атамана все же послушались. Наняли. Да и как же не нанять обществу мирского батрака: никакой платы не просит и будет стеречь станичные бахчи круглое лето за Христа ради. Прямая выгода…
Поспевали, пухли под солнцем желтые дыни и пятнистые полосатые арбузы. Понуро ходил Митька по бахчам, пугал грачей криком и звонкоголосой трещоткой. По утрам вылезал из шалаша, ложился около стенки на перепревший бурьян, вслушивался, как за Доном бухали орудия, и долго затуманившимися глазами глядел в ту сторону.
На гору мимо бахчей, мимо обрывистых меловых яров гадючьим хвостом извивается кочковатый летник. По нему сено возят летом станичные казаки, по нему гоняют к ярам расстреливать пленных красногвардейцев. Ночами часто просыпается Митька от хриплых криков и выстрелов внизу, за левадами, за густою стеною верб, после выстрелов воют собаки и по летнику громыхают шаги, иногда стрекочет тачанка, тлеют огоньки папирос, говор сдержанный доносится. Как-то ходил Митька туда, где путаным узлом вяжутся извилистые яры, видал под откосом засохшую кровь, а внизу, на каменистом днище, где вода размыла неглубокую могилу, чья-то босая нога торчала; подошва сухая, сморщенная, и ветер степной, шарящий по ярам, вонь трупную ворошит. С тех пор не ходил…
В этот день из станицы по летнику шли толпою раньше обыкновенного: по бокам – казаки из конвойной команды, в средине они – красногвардейцы в шинелях, накинутых внапашку. Солнце окуналось в сверкающую белизну Дона медлительно, словно хотело поглядеть на то, что не делалось при дневном свете. В левадах на верхушки верб черной тучей спускались грачи. Тишина паутиной расплелась над бахчами. Из шалаша провожал Митька глазами до поворота тех, что шли по летнику, и внезапно услышал крик, выстрелы, еще и еще…
Выскочил Митька из шалаша на пригорок, увидел: по летнику к ярам бегут красногвардейцы, а казаки, припав на колено, суетливо стреляют, двое, махая шашками, бегут следом.
Выстрелы звоном будоражат застывшую тишину.
Тук-так, так-так… Та-та-тах!
Вот один споткнулся, упал на руки, вскочил, опять бежит… Казак ближе, ближе…
Вот, вот… Полукружьем блеснула шашка, упала на голову… рубит лежачего…
У Митьки в глазах темнеет и зноем наливается рот.
В полночь к шалашу подскакали трое конных.
– Эй, бахчевник! Выдь на минутку!
Вышел Митька.
– Ты не видал вечером, куда побегли трое в солдатских шинелях?
– Не видал.
– Смотри не бреши. Строго ответишь за это!
– Не видал… не знаю…
– Ну, делать тут нечего. Надо по ярам до Филиновского леса ехать. Лес оцепим, там их, гадов, и сцапаем…
– Трогай, Богачев…
До белой зари не спал Митька. На востоке погромыхивал гром, небо густо залохматело свинцовыми тучами, молния слепила глаза. Находил дождь.
Перед рассветом услыхал Митька возле шалаша шорох и стон.
Прислушался, стараясь не ворохнуться. Ужас параличом сковал тело. Снова шорох и протяжный стон.
– Кто тут?
– Человек добрый, выйди, ради бога!..
Вышел Митька, нетвердо ступая дрожащими ногами, и у задней стены шалаша увидел запрокинувшегося навзничь человека.
– Кто такое?
– Не выдай… не дай пропасть… Я вчера из-под расстрела убег… казаки ищут… у меня нога… прострелена…
Хочет Митька слово сказать, а горло душат судороги, опустился на колени, подполз на четвереньках и ноги в солдатских обмотках обнял.
– Федя… Братунюшка! Родненький…
Нарубил и перетаскал в шалаш ворох засохших подсолнечных будыльев, уложил Федора в углу, навалил бурьяну и подсолнухов, а сам пошел по бахчам.
До полудня гонял с зеленых курчавых полос настырных грачей, самого тянуло пойти в шалаш, смотреть в родные братнины глаза, слушать еще и еще рассказ о пережитых страданиях и радостях. Твердо было решено между ними: как только смеркнется – завязать Федору покрепче раненую ногу и знакомыми стежками лесными кружно пройти до Дона, переплыть на ту сторону, к тем, у кого правда живет, кто бьется с казаками за землю и бедный народ. С утра до полудня по летнику скакали из станицы казаки, раза два заворачивали к Митьке напиться воды в шалаше. Уже перед вечером увидал Митька, как с песчаного кургана, блестевшего белой лысиной, съехали человек восемь конных и шагом пустили под гору усталых, спотыкающихся лошадей. Сел Митька возле шалаша, провожал глазами сутулые фигуры верховых, не поворачивая головы, сказал Федору вполголоса:
– Лежи, не ворочайся, Федя! Один конный бегит по бахчам к шалашу.
Из-под вороха бурьяна глухо загудел голос Федора:
– А остальные ждут его или поскакали в станицу?
– Энти тронули рысью, скрываются под горою!.. Ну, лежи.
Привстав на стременах, покачивается казак, плетью помахивает, лошадь от пота мокрая. Шепнул Митька, бледнея:
– Федя… отец скачет!..
Рыжая отцовская борода птом взмокла, обгоревшее на солнце лицо – иссиня-багрово. Осадил лошадь у самого шалаша, слез, к Митьке подошел вплотную:
– Говори: где Федор?
Вонзил в побелевшее Митькино лицо кровью налитые глаза. От синего казачьего мундира потом воняет и нафталином.
– Был он у тебя ночью?
– Нет.
– А это что за кровь возле шалаша?
Нагнулся отец к земле, пунцовая шея вывалилась из-под воротника жирными складками.
– А ну, веди в шалаш!
Вошли – отец впереди, почерневший Митька сзади.
– Смотри, змееныш… Ежели укрываешь ты Федьку, то и его и тебя на распыл пущу!..
– Нету… не знаю…
– Это что у тебя за бурьян в углу?
– Сплю на нем.
– Посмотрим. – Шагнул отец в угол, присел на корточки, медленно расковырял чахлый шуршащий бурьянок и подсолнечные будылья.
Митька сзади. Перед глазами синий, обтянутый на спине мундир колыхается плавными кругами. Через минуту изо рта отца хриплое:
– Ага-а-а-а… Это что?
Босая Федорова нога торчит промеж коричневых стеблей. Отец правой рукой лапает на боку кобуру нагана. Качаясь, прыгнул Митька, цепко ухватил стоящий у стенки топор, ухнул от внезапно нахлынувшего тошного удушья и, с силой взмахнув топором, ударил отца в затылок…
Прикрыли похолодевшее тело бурьяном и ушли. Ярами, буреломом, густым терновником шли, ползли, продирались. Верстах в восьми от станицы, там, где Дон, круто заворачивая, упирается в седую гору, спустились к воде. Плыли на косу; быстро сносило нахолодавшей за ночь водой. Федор, стоная, цеплялся за Митькино плечо.
Доплыли. Долго лежали на влажном зернистом песке.
– Ну, пора, Федя! Эта половина, должно быть, неширокая.
Спустились к воде. Дон снова облизывает лица и шеи, отдохнувшие руки уверенней кромсают воду.
Под ногами земля. Застывшая в темноте гущина леса. Торопливо зашагали…
Светало. Где-то совсем близко ахнуло орудие. На востоке чахло-румяную каемку протянул рассвет.
1925
Путь-дороженька
Повесть
Часть первая
Вдоль Дона до самого моря степью тянется Гетманский шлях. С левой стороны пологое песчаное Обдонье, зеленое чахлое марево заливных лугов, изредка белесые блестки безыменных озер, с правой – лобастые насупленные горы, а за ними, за дымчатой каемкой Гетманского шляха, за цепью низкорослых сторожевых курганов, – речки, степные большие и малые казачьи хутора и станицы и седое вихрастое море ковыля.
Осень в этом году пришла спозаранку, степь оголила, брызнула жгучими заморозками.
Утром, перебирая в постовальне шерсть, сказал отец Петру:
– Ну, сынок, теперь работенки нам хоть убавляй! Морозы двинули, каза`чки шерсть перечесывают, а наше дело – струну поглаживай да рукава засучай повыше, а то спина взмокнет!..
Приподнимая голову, улыбнулся отец, сощурились выцветшие серые глаза, на щеках, залохмативших серой щетиной, вылегли черные гнутые борозды.
Петр, сидя на столе, обделывал колодку; поглядел, как на усталом лице отца тухнет улыбка, промолчал.
В постовальне душно до тошноты, с кособокого потолка размеренно капает, мухи ползают по засиженному слюдяному оконцу. Сквозь него заиневший плетень, вербы, колодезный журавль кажутся бледно-радужными, покрытыми ржавой прозеленью. Взглянет мельком Петр во двор, переведет взгляд на голую согнутую спину отца, шевеля губами, высчитывает уступы на позвоночном столбе долго глядит, как движутся лопатки и дряблая кожа морщинистыми комками собирается на отцовой спине.
Узловатые пальцы привычно быстро выбирают из шерсти репьи, колючки, солому, и в такт движениям руки качаются лохматая голова и тень ее на стене. Приторно и остро воняет пареной овечьей шерстью. Пот бисерным горошком сыплется у Петра по лицу, мокрые волосы свисают на глаза. Вытер ладонью лоб, колодку кинул на подоконник.
– Давай, батя, полудновать? Солнце, гля-кось, куда влезло, почти в обеды.
– Полудновать? Погоди… Скажи на милость, сколько этого репья!.. Битый час гнусь над шерстью.
Соскочил Петр со стола, в печь заглянул. Потные щеки жадно лизнула жарынь.
– Я, батя, достаю щи. Больно оголодал, жрать охота!..
– Ну, тяни, работа потерпит!
Сели за стол, не надевая рубах; не торопясь хлебали щи, сдобренные постным маслом.
Петр покосился на отца, сказал, прожевывая:
– Худой ты стал, будто хворость тебя точит. Не ты хлеб ешь, а он тебя!..
Задвигал скулами, улыбаясь, отец:
– Чудак ты какой! Равняй себя с отцом: мне на Покров пойдет пятьдесят семой, а тебе – семнадцать с маленьким. Старость точит, а не хворь!.. – И вздохнул. – Мать-покойница поглядела бы на тебя…
Помолчали, прислушиваясь к басовитому жужжанию мух. На дворе остервенело забрехала собака. Мимо окна – топот ног. Распахнулась дверь, стукнувшись о чан с вымоченной шерстью, и в землянку вошел задом Сидор-коваль. Шапки не снимая, сплюнул под ноги:
– Ну и кобеля содержите! Норовит, проклятый, не куда-нибудь кусануть, а все повыше ног прицеляется.
– Он сознает, что ты за валенками идешь, а они не готовы, потому и препятствует.
– Я не за валенками пришел.
– А ежели не за ними, то присаживайся вот сюда, на бочонок, гостем будешь!
– В кои веки в гости заглянул, и то на мокрое сажаешь! Не будь, Петруха, таким вредным человеком, как твой батянька!..
Посмеиваясь в кустистую бороденку, присел Сидор около двери на корточки, долго сворачивал негнущимися пальцами цигарку и, закуривая, плямкая губами, пробурчал:
– Ничего не знаешь, дед Фома?
Отец, заворачивая шерсть в мешок, качнул головой, улыбнулся, но в глазах Сидора прощупал острые огоньки радости и насторожился.
– Что такое?
Сквозь пленку табачного дыма проглянуло лицо Сидора, губы по-заячьи ежились в улыбку, глаза суетились под белесыми бровями обрадованно и тревожно.
– Красные жмут, по той стороне к Дону подходят. У нас в станице поговаривают – отступать… Нынче на заре вожусь в своей кузнице, слышу – скачут по проулку конные. Выглянул, а они к кузнице моей бегут. «Кузнец тут?» – спрашивают. «Тут», – говорю. «В два счета чтобы кобылицу подковал, ежели загубишь – плетью запорю!..» Выхожу я из кузницы, как полагается, черный от угля. Вижу – полковник, по погонам, и при нем адъютант. «Помилуйте, говорю, ваше высокородие. Дело я свое до тонкости знаю». Подковал я ихнюю кобылку на передок, молотком стучу, а сам прислушиваюсь. Вот тут-то и понял, что дело ихнее – табак!..
Сидор сплюнул, затоптал ногой цигарку.
– Ну, прощевайте! На свободе забегу покалякать.
Хлопнула дверь, пар заклубился над потными стенами постовальни. Старик долго молчал, потом, руки вытирая, подошел к Петру:
– Ну, Петруха, вот и дождались своих! Недолго казаки над нами будут панствовать!
– Боюсь я, батя, брешет Сидор… Какой раз он нам новости приносит, все вот да вот придут, а ихним и духом вблизи не пахнет…
– Дай время, так запахнет, что казаки и нюхать не будут успевать!
Крепко сжал старик жилистый кулак, румянец чахло зацвел на обтянутых кожей скулах.
– Мы, сынок, с малых лет работаем на богатых. Они жили в домах, построенных чужими руками, ели хлеб, политый чужим потом, а теперича пожалуйте на выкат!..
Едкий кашель брызнул из отцова горла. Молча махнул рукой, сгорбившись и прижимая ладони к груди, долго стоял в углу, возле чана, потом вытер фартуком губы, покрытые розоватой слюной, и улыбнулся.
– По двум путям-дороженькам не ходят, сынок! Выпала нам одна, по ней и иди, не виляя, до смерти. Коли родились мы постовалами-рабочими, то должны свою рабочую власть и поддерживать!..
Под пальцами старика струна запела, задрожала тягучими перезвонами. Пыль паутинистой занавеской запутала окно. Солнце на минуту заглянуло в окошко и, торопясь, покатилось под уклон.
На другой день в постовальню пришел офицер и с ним сиделец из станичного правления. Молодой одутловатый хорунжий спросил, щелкая хлыстом по новеньким крагам:
– Ты – Кремнев Фома?
– Я.
– По приказанию станичного атамана и начальника интендантского управления я обязан забрать у тебя весь имеющийся запас готовых валенок. Где они у тебя?
– Ваше благородие, мы с сыном год работали. Ежели вы заберете их, мы подохнем с голоду!..
– Это не мое дело! Я должен конфисковать валенки. У нас казаки на фронте разуты. Я спрашиваю: где они хранятся у тебя?
– Господин хорунжий!.. Ведь не по`том, кровью мы их поливали! Ведь это хлеб наш!..
У хорунжего на прыщавых щеках ползет слизняком ехидная улыбочка. Зубы золотые из-под усов поблескивают.
– Говорят, ты большевик? В чем же дело? Придут красные, они тебе заплатят за валенки!..
Попыхивая папироской, звякая шпорами, шагнул в угол, ручкой хлыста сковырнул рядно.
– Ага, вот эти самые валенки мы и заберем! Шустров, бери и выноси во двор, подвода сейчас подъедет.
Отец и Петька плечо к плечу стали, собой заслонили сложенные в углу валенки.
Пунцовой яростью вспух хорунжий; роняя с трясущихся губ теплые брызги слюны, но сдерживаясь, прохрипел:
– Я с тобой завтра буду по-иному разговаривать, когда тебя, старую собаку, за шиворот притянут в военно-полевой суд!..
Оттолкнул старого постовала, ногами совал к порогу обглаженные, просушенные валенки. Сиделец брал их в охапку и выбрасывал в настежь открытую дверь.
За плетнем прогромыхала бричка, остановилась у ворот. Из угла пара за парой убывали валенки. Молчал старик, но, когда сиделец мимоходом взял с печки и его приношенные седые валенки, шагнул к нему и неожиданно отвердевшей рукой прижал его к печке. Сиделец с рябым туповатым лицом рванулся – поношенная рубашка мягко расползлась у ворота – и, не размахиваясь, ударил старика в лицо.
Петька вскрикнул, кинулся к отцу, но на полдороге от сильного удара рукоятью нагана в висок упал, вытягивая руки.
Хорунжий вывернул кровью дурной налитые глаза; подскочил к старому постовалу, звонко хлестнул его по щеке:
– Руби его, Шустров!.. Я отвечаю!.. Да бей же, в закон твою мать!..
Сиделец, не выпуская из левой руки валенок, правой потянулся к шашке. Упал старик на колени, голову нагнул, на высохшей коричневой спине задвигались лопатки. Глянул сиделец на седую голову, уроненную до земли, на дряблую кожу старика, обтянувшую костистые ребра, и, пятясь задом, поглядывая на офицера, вышел.
Хорунжий бил старика хлыстом, хрипло, отрывисто ругался… Удары гулко падали на горбатую спину, вспухали багровые рубцы, лопалась кожа, тоненькими полосками сочилась кровь, и без стона все ниже, ниже к земляному полу падала окровавленная голова постовала…
Когда очнулся Петька, приподнялся, качаясь, в постовальне никого не было. В распахнутую дверь холодный ветер щедро сыпал блеклые листья тополей, порошил пылью, а возле порога соседская сука торопливо долизывала густую лужицу запекшейся черной крови.
Через станицу лежит большой тракт.
На прогоне, возле часовни, узлом сходятся дороги с хуторов, тавричанских[2] участков, соседних выселков. Через станицу на Северный фронт идут казачьи полки, обозы, карательные отряды. На площади постоянно народ. Возле правления взмыленные лошади нарочных грызут порыжелый от дождей палисадник. В станичных конюшнях интендантские и артиллерийские склады 2-го Донского корпуса.
Часовые кормят разжиревших свиней испорченными консервами. На площади пахнет лавровым листом и лазаретом. Тут же тюрьма. Наспех сделанные ржавые решетки. Возле ворот – охрана, полевая кухня, опрокинутая вверх дном, и телефонная будка.
А по станице, по глухим сплюснутым переулкам вдоль хворостяных плетней, ветреная осень метет ржавое золото листьев клена и кудлатит космы камыша под крышами сараев.
Прошел Петька до тюрьмы. У ворот – часовые.
– Эй ты, малый, не подходи близко!.. Стой, говорят тебе!.. Тебе кого надо?
– Отца повидать… Кремнев Фома по фамилии.
– Есть такой. Погоди, спрошу у начальника.
Часовой идет в будку, из-под лавки выкатывает надрезанный арбуз, медленно режет его шашкой, ест, с хрустом чавкая и сплевывая под ноги Петьке бурые семечки.
Петька смотрит на скуластое, бронзовое от загара лицо, дожидается, пока часовой кончит есть. Тот, размахнувшись, бросает арбузную шляпку в ковыляющую мимо свинью, долго и серьезно смотрит ей вслед и, позевывая, берет телефонную трубку.
– Тут к Кремневу парнишка пришел на свидание. Дозволите пропустить, ваше благородие?
Петька слышит, как в телефонной трубке хрипит чей-то лающий бас, слов не разберет.
– Погоди тут, тебя обыщут!..
Минуту спустя в калитку выходят двое казаков.
– Кто к Кремневу? Ты? Поднимай руки вверх!..
Шарят в Петькиных карманах, щупают рваный картуз, подкладку пиджака.
– Скидай штаны! Ну, сволочь, засовестился… Что ты, красная девка, что ли?..
Калитка хлопает за Петькиной спиной, гремит засов, мимо решетчатых окон идут в комендантскую, и из каждой щели на Петьку смотрят разноцветные глаза.
В длинном коридоре воняет человеческими испражнениями, плесенью. Каменные стены цветут влажным зеленым мхом и гнилыми грибами. Тускло светят жирники. У крайней двери часовой остановился, выдернул засов, пинком ноги распахнул дверь.
– Проходи!
Нащупывая ногами дырявый пол, протягивая вперед руки, идет Петька к стене. Сверху, сквозь малюсенькое окошечко, выдолбленное под самым потолком, просачивается голубой свет осеннего дня.
– Петяшка?.. Ты?!
Голос отца стучит перебоями, как у долго болевшего. Рванулся Петька вперед, на полу нащупал босой ногой войлок, присел и молча охватил руками перевязанную отцову голову.
Часовой стоит, прислонясь к растворенной двери, играет ремнем шашки, поет разухабистое «страдание».
Под сводчатым потолком испуганно шарахается эхо. Петькин отец, захлебываясь, сыплет бодрящим смешком, а в круглоглазое окошко с пола видно Петьке, как на воле клубятся бурые тучи и под ними режут небо две станички медноголосых журавлей.
– Два раза вызывали на допрос… Следователь бил ногами, заставлял подписать показания, какие я сроду не давал. Не-ет, Петяха, из Кремнева Фомы дуриком слова не вышибешь!.. Пущай убивают, им за это денежки платят, а с того путя-дороженьки, какой мне на роду нарисован, не сойду.
Петька слышит знакомый сипловатый смешок и с щекочущей радостью вглядывается в опухшее от побоев землисто-черное лицо.
– Ну, а теперя как же? Долго будешь сидеть, батяня?
– Сидеть не буду! Выпустят ноне или завтра… Они меня, сукины коты, за милую душу расстреляли бы, но боятся, что мужики иногородние забастовку сделают… А им это ох как не по нутру!
– Навовсе выпустят?
– Нет. Для пущей видимости назначают суд из стариков нашей станицы. Судить будут сходом… А там поглядим, чья сторона осилит!.. Бабушка Арина надвое сказала!..
Часовой у двери щелкнул пальцами и, притоптывая ногой, крикнул:
– Эй ты, веселый человек, прогоняй сына! Свидание ваше на нынче прикончилось!..
Перед вечером в постовальню к Петьке прибежал соседский парнишка.
– Петро!
– Ну?
– Беги скореича на сход!.. Отца твово убивают на площади, возле правления!..
Не надевая шапки, опрометью кинулся Петька на площадь.
Бежал что есть мочи по кривенькому, притаившемуся у речки переулку. Впереди вдоль красноталого плетня маячила розовая рубашка соседского парнишки; ветром запрокидывало у него через голову желтые, выгоревшие под летним солнцепеком пряди волос, около каждого двора верещал пискливый рвущийся голосишко:
– Бегите на площадь! Фому-постовала убивают казаки!..
Из ворот и калиток выбегали кучки ребятишек, дробно топотали по переулку босыми ногами.
Когда подбежал к правлению Петька, на площади никого не было, переулки и улицы всасывали уходящих людей.
Возле ворот поповского дома толстая попадья, приложив к глазам руку лодочкой, смотрит на бегущего Петьку. У попадьи на ситцевое платье накинута шаль, в тонких ехидных губах застряла недоумевающая улыбочка. Постояла, глядя вслед Петьке, почесала ногою толстую, студнем дрожащую икру и повернулась к дому.
– Феклуша, где же постовала бьют?
– И вот тебе крест! Своими глазыньками видала, матушка, как его били!.. – По порожкам крыльца зашлепали шаги. К попадье, ковыляя, подбежала кривая кухарка, махая руками, захлебнулась визгливым голосом: – Гляжу я, матушка, а его ведут из тюрьмы на сходку. Казаки шум приподняли, ему хоть бы что! Идет, старый кобель, и ухмыляется, а сам собой весь черный до ужасти!.. Его еще допрежде господа офицеры били… Подвели его к крыльцу и как начнут бить, только слышу – хрясь!.. хрясь!.. – а он как заревет истошным голосом, ну, тут его и прикончили… кто колом, кто железякой, а то все больше ногами.
С крыльца правления, вихляя задом, сошел станичный писарь.
– Иван Арсеньевич, подите на минуточку!
Писарь одернул широчайшие галифе и мелким шагом, любуясь начищенными носками сапог, направился к попадье. Не дойдя шагов восемь, перегнул назад сутулую спину и, стараясь подражать интендантскому полковнику, небрежно приложил два пальца к козырьку фуражки.
– Добрый день, Анна Сергеевна!
– Здравствуйте, Иван Арсеньевич! Что это у вас за убийство было?
Писарь презрительно оттопырил нижнюю губу:
– Постовала Фому убили казаки за принадлежность к большевизму.
Попадья передернула пухлыми плечами и простонала:
– Ах, какие ужасы!.. Неужели и вы принимали участие в этом убийстве?
– Да… как сказать… Знаете ли, когда начали его, мерзавца, бить, а он, лежа на земле, кричит: «Убейте, от советской власти не отступлюсь!» – тут, конечно, я его ударил сапогом – и сожалею, что связался. Одна неприличность только… сапог и брюки в кровь измарал…
– Я не воображала, что вы такой жестокий человек!
Попадья, прищурив глазки, улыбалась франтоватому писарю, а у крыльца правления Петька присел на мокрый от крови песок и, окруженный цветной ватагой ребятишек, долго смотрел на бесформенно-круглый кровянистый ком…
Летят над станицей журавли, сыплют на захолодавшую землю призывные крики. Из окошка постовальни смотрит, часами не отрываясь, Петька.
Пришел в постовальню Сидор-коваль, поглядел, как промеж двух кирпичей растирает Петька зерна кукурузы, вздохнул:
– Эх, сердяга, страданьев сколько ты принимаешь!.. Ну ничего, не падай духом, скоро придут наши, легче будет жить! А завтра беги ко мне, я те муки меры две всыплю.
Посидел, нацедил сквозь прокуренные зубы сизую лужу махорочного дыма, наплевал возле печки и ушел, вздыхая и не прощаясь.
А легче пожить ему не довелось. На другой день перед закатом солнца шел через площадь Петька; из ворот тюрьмы выехали два казака верхами, между ними в длинной, ниже колен, холщовой рубахе шел Сидор. Ворот расшматован до пояса, в прореху видна обросшая курчавыми и жесткими волосами грудь.
Поравнялся с Петькой и, сбиваясь с ноги, голову к нему обернул:
– На распыл меня ведут, Петенька, голубчик, прощай! – Рукой махнул и заплакал…
Как в тяжелом, удушливом сне таяло время. Завшивел Петька, желтые щеки обметало волокнистым пушком, выглядел старше своих семнадцати лет.
Плыли-плыли, уплывали спеленатые черной тоскою дни. С каждым днем, уходившим за околицу вместе с потускневшим солнцем, ближе к станице продвигались красные: пухла, водянкой разливалась тревога в сердцах казаков.
Утром, когда выгоняли бабы коров на прогон, слышно было, как бухали орудия за Щегольским участком. Глухой гул метался над дворами, задремавшими в зеленой утренней мгле, тыкался в саманные стены постовальни, ознобом тряс слюдяные оконца. Слезал Петька с печки, накидывая зипун, выходил во двор, ложился около сморщенной старушонки-вербы на землю, скованную незастаревшим, тоненьким ледком, и слушал, как от орудийных залпов охала, стонала, кряхтела по-дедовски земля, а за кучей сгрудившихся тополей, смешиваясь с грачиным криком, захлебываясь, стрекотали пулеметы.
Вот и нынче вышел Петька во двор раньше раннего, прижался ухом к мерзнущей земле, обжигаясь липким холодком, слушал. Сонно бухали орудия, а пулеметы бодро, по-молодому выбивали в морозном воздухе глухую чечетку:
– Та-та-та-та-та…
Сначала пореже, потом чаще, минутный перебой – и снова еле слышное:
– Та-та-та-та-та…