Мумия Столяров Андрей
1
Неприятности обычно вырастают из пустяков. Для меня эта история началась тогда, когда в сумерках майского вечера, 1993 года, у ступенек с платформы станции Лобня меня перехватил человек. Собственно, я знал этого человека: Каменецкий, такой-то избирательный округ, независимый депутат, если слово «независимый» не вызывает у вас усмешки, – в модном сером плаще с погончиками на пуговицах, белая рубашка, трехцветный «российский» галстук, а на голове – демократическая кепочка, как у мэра Москвы. Некоторые депутаты уже тогда начали носить подобные кепочки. Надо сказать, что я заметил его еще в электричке. Близки мы не были, баллотировались на выборах в разных избирательных округах и поэтому до ненависти, как у бывших соперников, у нас пока не дошло. И в Верховном Совете он себя ничем особенным не проявил. Весь тот год, когда страна кипела и клокотала, когда лава страстей, казалось, выплескивалась из телевизоров, когда вспыхивали перед публикой и тут же гасли звезды ораторов, он провел где-то на заднем плане, в курилках Белого дома. Выступающим у микрофона я его, по-моему, ни разу не видел. Наши дороги не пересекались. Знакомство у нас было шапочное. Удивило меня только то, что он, вопреки обыкновению, не воспользовался машиной. Сам я, честно говоря, машину терпеть не могу. Есть в ней, по-моему, что-то самодовольное. Капризный уродливый агрегат, жрущий время и силы. И тем более он был неуместен в ту романтическую эпоху: это что же, мы только что боролись с партийными привилегиями, а немедленно после победы сами расселись по горкомовским автомобилям? Мне, во всяком случае, было как-то неловко. Это сейчас после неожиданной и страшной смерти Герчика, после ночи, проведенной в лесу, где с нечеловеческим хрум!.. хрум!.. хрум!.. трещали прошлогодние шишки, после пальцев, тянущихся ко мне из-за ствола сосны, после странных и жутковатых событий, чуть было не захлестнувших столицу, я, если задерживаюсь в Москве дольше обычного, обязательно беру на стоянке перед вокзалом машину и, платя двойной (ехать-то всего ничего) тариф, после некоторого петляния по переулкам, высаживаюсь у самой калитки. Лобнинские частники к этой моей странности уже привыкли. Я подозреваю, что они считают меня безобидно чокнутым. В «жигули» свои, во всяком случае, сажают без возражений. По дорожке, скрипящей гравием, я быстро прохожу через сад и, защелкнув замок на дверях, тут же закрываю в доме все форточки. Моя Галина ругается, но я не переношу идущий от грядок и клумб душный запах земли. То есть, может быть, и запаха-то никакого нет – пахнет флоксами, которые мы каждой весной высаживаем в невероятном количестве, пахнет свежей травой, которую днем обычно накашивают соседи, пахнет горьким и едким дымком, потому что в поселке все время жгут какую-нибудь дрянь. А уже ближе к ночи накатывается аромат цветущего табака – нежно-белые сахарные его граммофончики светятся в полумраке. Казалось бы, дыши и радуйся, Но мне все равно чудится, что пахнет только землей – ее мертвенной сыростью, холодом, тянущим из глинистой глубины – меня прохватывает озноб, и я поспешно закуриваю, чтобы отогнать этот запах.
Короче, с Каменецким мы почти не общались. И потому я был несколько озадачен, когда уже на сходе с платформы он вдруг цепко, по начальственному взял меня за руку и серьезным тоном сказал, что нам следует поговорить.
Впрочем, я тут же понял, что ошибаюсь. Человек, подошедший ко мне, вовсе не был депутатом от такого-то округа М. Н. Каменецким. Он лишь внешне, правда, очень существенно, походил на него. Позже, уже относясь к этому делу серьезно, собирая всевозможные материалы и буквально по мелочам восстанавливая подробности нашей первой встречи, я в какой-то момент осознал, что похожесть на Каменецкого была для него способом маскировки: Каменецкий тоже жил в Лобне (кстати, через две или через три улицы от меня), иногда (впрочем, нечасто), ездил домой электричкой, теоретически мы должны были с ним общаться. Не было ничего удивительного в том, что два депутата, встретившись, о чем-то поговорили. Если за нами следили, то именно так это могло выглядеть со стороны. Не имело никакого значения, что настоящий Каменецкий пребывал в это время в своей квартире, вероятно, ужинал или смотрел телевизор и ни сном ни духом не подозревал о существовании двойника. Здесь работал профессионал высокого класса.
Однако, я понял это все значительно позже, а тогда лишь вздрогнул от неприятного чувства обмана и, освобождая руку, довольно сухо спросил, в чем, собственно, дело.
У меня были причины для такой сухости. Я входил тогда в парламентскую Комиссию, неожиданно оказавшуюся точкой приложения самых разных политических сил. Мы расследовали инцидент, произошедший в одном южном городе. Три недели назад там состоялась демонстрация местного населения – абсолютно мирная, как утверждали представители общественных организаций, выступление вооруженных боевиков, как заявил пресс-секретарь МВД. Демонстранты несли лозунги с требованием национального суверенитета (Не было никаких лозунгов!.. Были подстрекательские призывы!..). Перед зданием горисполкома начались столкновения манифестантов с частями правопорядка. То ли кто-то из боевиков, сопровождавших колонну, выстрелил в милиционера, то ли кто-то из местных омоновцев зачем-то открыл огонь. Паника была колоссальная: крики, взрывы гранат со слезоточивым газом. Многие в этот воскресный день взяли с собой детей (что, как будто, подтверждает точку зрения общественных организаций). На беду площадь, зажатая полукругами учреждений, имела всего два узких выхода. Я не знаю, кто ее так спланировал, наверное, какой-нибудь сталинский архитектор. Но когда обезумевшая, почуявшая смерть толпа начала рваться наружу, она в обоих проходах наткнулась на сомкнутые щиты спецчастей. Выхода не было. Первый ряд митингующих был наполовину забит и отброшен, а последующие людские массы пошли по телам упавших. Жертвы исчислялись десятками. Местное телевидение показало репортаж из двух районных больниц, после чего телецентр по распоряжению властей был занят ОМОНом.
Резонанс это имело огромный. После быстрого и ошеломляющего для многих развала Союза, когда монстр, занимавший шестую часть суши, распался на полтора десятка независимых государств, чрезвычайно обострились проблемы и в бывших автономных республиках. Местные управленческие элиты не хотели ничем делиться с Москвой, в свою очередь, центр был слаб и парализован внутренними разногласиями, а неосторожная фраза нынешнего Президента, сказанная им в Татарстане: «Берите суверенитета, сколько хотите», еще гремела по прессе, отзываясь то здесь, то там в зависимости от политической ситуации. Начинался, казалось, второй круг страданий. Как пожар в сушняке, вспыхнула гражданская война в Таджикистане, и оттуда десятками тысяч бежало русскоязычное население. В Чеченской республике объявил себя президентом некий Дудаев и, насколько я мог понять, ни московские политики, ни местная администрация ничего не могли с этим сделать. С тем же Татарстаном сейчас тянулись упорные и очень непростые переговоры. А Якутия, имеющая на своей территории практически всю алмазодобывающую промышленность, осторожно заявляла о контроле над использованием национальных недр. Речь теперь шла уже не о бывшем СССР, речь шла о целостности России. Это понимали все. И центральная власть чрезвычайно болезненно относилась к любым обострениям обстановки на периферии.
К тому же, как дым развеялась блистательная Августовская победа. Непримиримая оппозиция очень быстро оправилась от поражения так называемого ГКЧП, вновь воспрянула, сплотилась вокруг нескольких крупных фигур и со свойственной коммунистам энергией и настойчивостью повела очередное наступление на правительство. Это было для многих очень большой неожиданностью. Лидеры позорно провалившегося ГКЧП еще сидели в тюрьме, собирались материалы для будущего судебного процесса, Генеральная прокуратура России вела следствие, а в парламенте (если только можно было назвать парламентом тогдашний Верховный Совет) уже снова раздавались истерические крики о национальной измене, о предательстве государственных интересов, и об экстренной необходимости сменить нынешнее руководство страны. Очевидным становился катастрофический просчет Президента, не рискнувшего сразу после Августа распустить прокоммунистический Верховный Совет и назначить досрочные выборы теперь уже в действительно настоящий парламент.
В этой ситуации инцидент в южном городе сразу же попал в центр внимания. Правда о событиях там, разумеется, никого не интересовала. Оппозиция хотела использовать факт насилия против правительства, утверждая, что оно не способно поддерживать в стране хотя бы элементарный порядок, а правительство, в свою очередь, ссылалось на страсти, разжигаемые оппозицией. Был назначен полномочный представитель Президента, чтобы разобраться в случившемся, и одновременно, после дебатов – парламентская Комиссия по расследованию. В состав этой злосчастной Комиссии я и вошел. В оправдание могу лишь сказать, что я долго и, вероятно, занудно отказывался от подобной чести: большинство Комиссии составляли представители оппозиции, ее выводы, таким образом, были заранее предопределены, один голос (мой собственный) почти ничего не решал, я был нужен им только для соблюдения демократического декорума, это все, с моей точки зрения, было бессмысленно, но меня так рьяно убеждали, что я должен, обязан и не имею права, так красиво и горячо говорили о моей высокой политической репутации, так давили на то, что, в конце концов, я могу написать особое мнение, что в итоге я выдохся и дал согласие. Время показало, что прав был я, а не мои коллеги по демократическому движению, но поскольку я уж взялся за это дело, то старался исполнить его, как можно более добросовестно. Такой уж у меня идиотский характер. В результате я попросту утонул в бумажном круговращении. Оба моих телефона разрывались на части, Герчик, мой помощник и секретарь, метался между ними с дикой физиономией, заседания Комиссии происходили два раза в день, главное же, что непрерывным потоком шли посетители. Ко мне обращались десятки людей, знающих правду, или думающих (совершенно искренне), что они знают правду, или полагающих (тоже искренне), что правда должна выглядеть именно так. И все это приходилось выслушивать, регистрировать и подшивать к делу, и все это приходилось проверять (с моими-то куцыми возможностями), наконец, все это надо было просеивать сквозь элементарную логику – в поисках уже не правды, нет, а просто хоть сколько-нибудь достоверных фактов. Это была адская, вытягивающая все жилы работа. Иногда, к концу дня, я ловил себя на том, что сижу за своим столом, бессмысленно таращась в пространство, предо мной, как снулая рыба, плавает лицо Герчика – губы его шевелятся, булькают какие-то звуки, а я только моргаю и не понимаю ни единого слова. О поездке на место событий я мечтал, как об отдыхе. Но как раз поездка по разным причинам все время откладывалась. Надвигался июньский зной, Москва задыхалась от транспорта, синева едких выхлопов бродила по улицам, на каналах радио и телевидения царила политическая истерия, все как-то одновременно и клокотало, и вязло, самые решительные призывы выглядели беспомощными, и казалось, что впереди у нас будет не катастрофа, которой пугают, а такое же клокотание, вязкость, мучительный неотвратимый распад – догнивание всех и всего, что у нас еще оставалось.
Я рассказываю об этих обстоятельствах так подробно, чтобы стало ясно, почему я тогда не обратил на подошедшего человека никакого внимания. Для меня он был лишь одной из бесчисленных досадных помех, неким очередным заявителем, якобы знающим всю правду. Тем более, что и держался он соответствующе: коротко извинился, сказал, что не займет у меня много времени, объяснил, что располагает некими важными документами и хотел бы передать эти документы мне лично.
Выделялся он только некоторой уверенностью поведения. Я опомниться не успел, как мы уже вместе шагали по улице. А после слов о важной документации, у меня в руках оказалась канцелярская папка, завязанная тесемками. Я не видел, откуда он достал эту папку, я не помнил, каким образом он передал ее мне – папка просто очутилась у меня в руках, и я положил ее не в портфель, что было бы только логично, а, как будто под гипнозом, сунул за полу плаща. Заняло это не более одной-двух секунд, и со стороны вряд ли можно было что-то заметить.
Вот, пожалуй, и все о нашей первой встрече. Как ни странно, я помню ее достаточно хорошо. Мы прошли от станции до перекрестка, где мне нужно было сворачивать. Было душновато, перевешивались через ограды глянцевые ветви яблонь. Солнце садилось, и красные прозрачные тени тянулись вдоль улицы. Вероятно, это можно было считать неким предзнаменованием. Только я тогда это предзнаменованием не считал – по мосткам перебрался через канаву, куда должны были укладывать трубы, я в те дни не боялся еще ни канав, ни рытвин, ни запаха свежевскопанной могильной земли. А за мостками человек опять цепко взял меня под руку, объяснил, что через несколько дней со мной свяжется: я представлюсь как Рабиков, запомнили фамилию? Воткнув пристальный взгляд, предупредил, что папку лучше никому не показывать, после чего кивнул и исчез, будто провалившись сквозь землю.
Любопытно, что он именно как будто исчез – не пошел обратно на станцию и не свернул в один из ближайших боковых переулков, а вот просто он был, и вот его уже нет. Это, видимо, тоже свидетельствовало о высоком профессионализме.
Впрочем, все эти подробности я осознал значительно позже. А тогда лишь пожал плечами и двинулся по направлению к дому. Я тогда не услышал в его словах зловещего раската судьбы – вяловато поужинал, посмотрел темпераментную программу «Вести», сделал два-три звонка из числа наиболее необходимых, пролистнул пару книг, о чем-то поспорил с Галей, а потом, тяжело вздохнув, поднялся к себе наверх и почти до часу ночи занимался накопившимися бумагами. Папку я бросил туда, где лежали материалы по истории этой южной республики. Груда уже образовалась изрядная: монографии, ксероксы каких-то статей, мнения специалистов, куча писем и телеграмм, пришедших по данному поводу, многочисленные вырезки из газет, который делал мне Герчик. На другой день я с облегчением сдал все это в архив Комиссии. Герчик со злорадной усмешкой обрадовал, что подвезли новую порцию документов. Выбросьте вы эту макулатуру, несколько цинично сказал он. После обеда разразился скандал по заявлению вице-президента Руцкого. Что-то бурно доголосовывали, требовалось наличие кворума. Я почти три часа проторчал на совершенно бессмысленном заседании. А уже почти в десять вечера меня разыскал председатель нашей Комиссии и сказал, что все согласовано и в республику мы вылетаем завтра.
– На аэродроме вам следует быть в девять часов утра.
Честно говоря, про вчерашнюю встречу на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных развалах архива.
Это было, конечно, непростительное легкомыслие.
Но, по-видимому, именно это легкомыслие и спасло мне жизнь.
В Москву я возвратился через неделю – обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. Вероятно, со стороны я производил впечатление сумасшедшего. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, вздувающегося, казалось, до неба, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Вся Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки лишены были всякого смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными ленивыми карасями роились депутаты в холлах Белого дома. Мне все время хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой сделать. Стоило прикрыть веки и возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд – молча, глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, не слова ни говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, в синих, будто отдавленных, ногтях старческих рук царила, казалось, неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, тупо, словно в беспамятстве, взирали на происходящее. Лишь зрачки, как проколотые желтки, растекались по всему глазу. И в том, как они растекались, тоже была неизбежная смерть.
И еще она ощущалась в неразберихе за стенами горисполкома. Непонятно было, кто отдал роковой приказ стрелять. Непонятно было, почему среди демонстрантов оказались вооруженные люди и какой идиот перекрыл ОМОНом выходы с площади. Военные в штабе округа хрипели сорванными голосами. Всем было ни до чего. На нас смотрели, как на докучливую помеху. Никогда раньше я не видел, чтобы люди так врали. Человек мог дать самые искренние показания о том-то и том-то, а уже через час также искренне утверждал нечто совершенно противоположное. И опять готов был дать голову на отсечение и подписать любые бумаги. Странное свойство правды – всегда быть разной. Некоторые из моих коллег этим беззастенчиво пользовались. Никакие мои протесты, естественно, не помогали. Есть официально заверенный протокол, значит, подшить к делу. Формальности соблюдены? Соблюдены!
Парадокс заключался в том, что, являясь как бы представителем демократической части парламента, я был вынужден в значительной мере поддерживать действия местных властей – на мой взгляд, партийных функционеров самой твердой закалки. Например, в кабинете у председателя горисполкома, словно вызов, висел портрет товарища Брежнева. Как положено, с пятью «Золотыми звездами» на партийно-правительственном пиджаке. И товарищ Брежнев внимал, когда произносилось: «Прежде всего – порядок!». А я должен был кивать, соглашаясь, или, по крайней мере, не возражать. Потому что главное сейчас было – удержать ситуацию. Оппозиция же эту ситуацию несомненно раскачивала, и, сочувствуя ей в душе, я никоим образом не мог свое сочувствие демонстрировать. В результате меня одинаково ненавидели и те, и другие.
Причем, дело, как выяснилось, было вовсе не в демократах и коммунистах. Просто две враждующих стороны принадлежали к разным семейным кланам. Здесь имели значение не гуманизм и права человека, а лишь степень родства и многовековые традиции кровной мести. Это были отношения, мне совершенно неведомые. Я, наверное, на всю жизнь запомню парня из местного Народного фронта – здоровенного, в разорванной до пупа грязной рубахе, с бородой от уха до уха, в обтягивающей бритую голову зеленой повязке. Он был арестован по подозрению в убийстве четырех человек; был поэтому обречен и прекрасно сознавал это. Я часов пять, по меньшей мере, втолковывал ему необходимость только законных действий – что жестокость рождает жестокость и что выхода из этого тупика не будет. Мы с ним вместе обедали, хлебая клейкую рисовую баланду; он, оказывается, был на третьем курсе местного университета; попросил, если можно, дать ему в камеру некоторые книги, рассуждал о веротерпимости, о современном просвещенном исламе, об отказе от применения силы, о философии нового европейского гуманизма, говорил, какое впечатление произвел на него академик Сахаров, но когда я, слегка размякнув, спросил его в конце беседы: «Предположим, тебя освободят. Что ты тогда будешь делать?» – парень посмотрел на меня, как на законченного идиота, а потом, не задумываясь ни на секунду, ответил: Убью Меймуратова. (Меймуратов был тем самым председателем горисполкома). И тогда до меня дошло, что никому и ничего здесь не объяснить, все это бессмысленно, и я попусту трачу в этом городе время и силы.
Кстати, именно там я впервые, наконец, понял, что СССР развалился вовсе не по чьей-то злой воле. И не потому, что собрались в Беловежской пуще руководители трех «братских» республик. Нравится нам или не нравится, это был исторически объективный процесс. Тормозить его силой, значило развязывать национальные войны. Мы могли получить бойню в масштабах всего Союза.
В общем, состояние у меня было такое, что либо громогласно рявкнуть на всех с трибуны Съезда, либо, наоборот, очень тихо и незаметно уйти отсюда. Уйти и больше не возвращаться. Я весьма остро ощущал свое бессилие и ничтожность. И поэтому, еще перемалывая в сознании события последней недели, подводя в горячке итоги и действительно набрасывая проект особого мнения, я не сразу обратил внимание, что Герчик мой чем-то обеспокоен, что он слушает меня с некоторой рассеянностью и замедленно реагирует на то, что я ему говорю. Он как будто все время думал о чем-то другом.
– Что случилось? – прервав темпераментный рассказ, спросил я.
– Наведались гости, – презрительно улыбаясь, сказал Герчик. – Те, которые приходят без приглашения. – А, увидев, что я по-прежнему не схватываю суть разговора, сильно сморщился и добавил, прищелкнув пальцами. – У нас был обыск.
Тут я уже включился полностью.
– Обыск? Здесь, в кабинете? Откуда ты знаешь?
– У меня авторучки не так лежат, – объяснил Герчик. – А потом, смотрите, Александр Михайлович, вот комментарии к Федеративному договору. У меня они были: пятая статья, двадцать седьмая, тринадцатая. А теперь, смотрите: пятая, тринадцатая, двадцать седьмая. По возрастанию номеров. Вероятно, о н и любят порядок.
Без особого интереса я глянул на сколотые скрепками компьютерные распечатки. Верить ему было можно. Герчик у нас педант. Если он говорит, что – пятая, двадцать седьмая, тринадцатая, значит, именно так – пятая, двадцать седьмая, тринадцатая. Ошибка здесь исключается. Однако, хотя Герчик педант, но учитель его, то есть я, еще больший педант. Можно без преувеличений сказать, что я фанатик порядка. К этому меня приучила многолетняя работа в науке, длящиеся месяцами эксперименты, ежедневное увязывание мелочей, которые противоречат друг другу. Каждая вещь должна лежать на своем месте. Протянул руку и взял. Нельзя терять время попусту. Поэтому я, молча глянув на Герчика, цепким взглядом обежал поверхность стола, осторожно выдвинул ящики, тронул папки, фломастеры, которыми люблю пользоваться, заглянул в коробку с набором резинок и карандашей, а затем откинулся на спинку стула и побарабанил пальцами по гладкой столешнице.
Герчик с интересом наблюдал за моими действиями. А когда я закончил, вопросительно поднял брови.
– Да, – сказал я.
– Что будем делать?
– Ничего.
Разумеется, это был скандал. Тайный обыск у депутата, пользующегося по закону неприкосновенностью. Это был произвол, это было явное превышение полномочий, это был повод к запросу и немедленному парламентскому разбирательству. Я чувствовал себя лично задетым. И тем не менее, я сказал Герчику: «Ничего». Потому что я понимал: разбирательство будет на руку только коммунистической оппозиции. Поднимется дикий вой, потребуют к ответу лишь недавно назначенного руководителя ФСБ. Отзовется это прежде всего на положении Президента. Я считал, что не вправе так поступать. И к тому же доказать ничего нельзя. Только наши голословные утверждения, что фломастеры лежали не в том порядке. Да с такой аргументацией нас просто поднимут на смех.
Любопытно, что с папкой, переданной неделю назад, я это тогда не связал – попросил у Герчика список звонивших за время моего отсутствия, просмотрел, сделал кое-какие пометки, натолкнулся в самом конце на фамилию Рабикова и вяло поинтересовался:
– Этот мне что-нибудь передавал?
– Нет, – сказал Герчик. – Сразу же повесил трубку.
– Ладно…
Тем дело и ограничилось.
И, однако, уже ближе к ночи приехав в Лобню, будучи вследствие последних событий несколько настороже и поэтому присматриваясь к окружающему с обостренным вниманием, пообедав и поднявшись к себе на второй этаж, я остановился, как пес, почуявший на своей территории чужую метку, и вдруг с отвращением понял, что дома у меня тоже был обыск.
Это вытекало из деталей, известных лишь мне одному: цветок на окне был повернут изгибом не в ту сторону, фотография (я в стройотряде) упиралась на полке не в Ленца, а в двухтомник Лескова. И так далее и тому подобное – чего нельзя учесть ни при какой выучке. Я сразу понял, в чем дело, но на всякий случай позвал снизу Галю и, поглядывая строго сквозь стекла очков, спросил, не трогала ли она тут чего-нибудь. Галина округлила глаза и заверила, что не только не трогала, но даже не входила в мою комнату.
– Что ж я, Саша, не понимаю? Ты посмотри – пыль не вытерта…
Пыли, кстати, набралось значительно меньше обычного. Все было ясно. Я испытывал гадливую дрожь нечистого чужого присутствия. Словно в супе, который наполовину съел, обнаруживается неопрятный волос.
И даже тогда я был далек от прозрения. Я решил, что обыск связан с моей работой в Комиссии. Но на другой день ко мне в кабинет зашел Гриша Рагозин (между прочим, ни много ни мало, из группы советников при Президенте, и, довольно мило поговорив о том, о сем, заглотив чашку кофе и рассказав свежие политические сплетни, пролистнув отчет, который я в этот момент готовил, как бы невзначай спросил, не попадалась ли мне на глаза некая папка. Понимаешь, серая такая, с тесемками. Ну там еще на обложке – буквы карандашом. «ПВЛ», кажется… «ЛПЖ», точно не помню…
Удивительно, но я сразу понял, что речь идет именно о той папке.
– А что в ней было?
– Ну… документация всякая, – сказал Гриша Рагозин. – Справки исторические, доклады, несколько фотографий… Кажется, что-то связанное с Ближним Востоком…
Я индифферентно пожал плечами.
– Вроде, не попадалась…
– Вот ведь незадача, – сказал Гриша. – Поездочка намечается, надо бы подготовить бумаги. Главное, что эта хреномотия на мне числится. – Он с досадой заглянул в чашку, увидев, что кофе там нет, – почесал в затылке, скривился, будто раскусил что-то кислое, покряхтел, бесцельно побренчал чайной ложечкой, и сказал, рассеянно кивнув на полки у меня за спиной:
– Слушай, я у тебя посмотрю? Чем черт не шутит…
Только тут я понял, что дело серьезное. И пока Гриша под насмешливым взглядом Герчика копался в моем архиве, пока что-то листал и переставлял с места на место, я, как идиот, сидел над протоколами некого давнишнего заседания, даже подчеркивал кое-что, хмурился, изображая сосредоточенность, делал выписки, снова что-то подчеркивал, но при всей этой деятельности не улавливал ни единого слова.
А когда Гриша, наконец, от нас отвязался, на прощание с досадой пробормотав, что, хрен его знает, чем приходится заниматься, я прошел в закуток, где были свалены документы Комиссии, и под монографиями по истории тюрков далеко не сразу раскопал эту папку. Кстати, действительно серую, с полустертыми карандашными буквами на лицевой стороне.
Лучше бы, конечно, я тогда этого не делал. То, что находилось в папке, как выяснилось, заключало в себе не просто секретную, особо секретную, сверхсекретную документацию. Не таинственные, но вполне обычные ужасы, имеющиеся у любого правительства. Не обман и не лицемерие власти, хотя трактовать это можно было и так. Прежде всего оно заключало в себе жизнь Герчика. И еще жизни многих людей, о которых я тогда даже не подозревал. Ей действительно было бы лучше оставаться в архивах Комиссии – переехать в запасники, через какое-то время быть списанной, затеряться, в конце концов, среди бумажного хлама. Может, и не выползло бы тогда на свет то жуткое, с чем мне теперь приходится существовать – эти порождения темноты, эта сумрачная изнанка вселенной. Но в те дни я об этом, разумеется, не догадывался, и поэтому довольно-таки небрежно бросил папку в портфель, щелкнул замками, предупредил Герчика, что сегодня уже не вернусь, и, как сейчас помню, усталой неторопливой походкой направился к остановке автобуса. Был как раз час пик, тысячи москвичей хлынули с предприятий и из учреждений, меня толкали, плескалось море дряблых физиономий, чувствовалась всеобщая озабоченность предстоящими выходными, все спешили, протискивались куда-то, обгоняли меня, и никому даже в голову не могло прийти, что я несу с собой бомбу огромной разрушительной силы.
Сам я об этом тоже еще не догадывался. Я открыл папку около десяти часов вечера и сначала, быстро просмотрев содержимое, решил, что – это бред сивой кобылы. Я был даже готов смеяться над своими дневными страхами. Ну не может же подобной нелепостью интересоваться такой человек, как Гриша Рагозин. Вероятно, он все же искал что-то другое. Но чем дальше я вчитывался в выцветшие, ломкие документы, чем прочнее, дополняя друг друга, связывались они в единую логическую картину, чем яснее звучали голоса очевидцев, возникающие из прошлого, тем я отчетливей понимал, что от этой папки так просто уже будет не отмахнуться, и что это либо чудовищная невероятная и дикая ложь либо точно такая же чудовищная невероятная и дикая правда. И теперь от меня зависит будет ли эта правда (ложь) явлена миру.
А когда, наверное, уже часа в три ночи я, наконец, поднял голову и сквозь распахнутое окно увидел сад в мертвенном лунном свете: серебряные ломкие яблони, черноту малины, вспученную над дорожкой, опустившийся почти до соседней крыши яркий холодный месяц, то немедленно закрыл рамы и до упора повернул оконные шпингалеты. А потом тщательно, как при затемнении, задернул плотные шторы.
Я не хотел оставлять ни одной щели в ночь, потому что это была не ночь, а нечто совсем иное. Теперь я знал все, и мне стало по-настоящему страшно.
Утром же меня огорошил Герчик. Потирая от удовольствия руки, морща лоб и вздергивая светлые брови, иронически улыбаясь и вообще всем видом своим изображая причастность, он, чуть ли не подмигивая мне, сообщил, что дома у него тоже был обыск, тоже тщательный, и работали, по всей видимости, тоже профессионалы.
– Знаете, шеф, как я их вычислил? Как в шпионском романе: приклеил паутинки между отдельными книгами. А вчера возвращаюсь к себе – нет паутинок. Интересно, что мы там такое раскопали?..
Он ждал ответа, но вместо ответа я сухо предупредил, что если мне будет звонить некий Рабиков, то меня надо звать сразу, немедленно, где бы я в это время ни находился. Хоть на голосовании в Верховном Совете, хоть в кабинете у Президента.
– Александр Михайлович!.. – обиженно протянул Герчик.
Отвернулся и с видом мученика уткнулся в экран компьютера. Он был, разумеется, прав. Происходило нечто загадочное, а от него скрывали, как от мальчишки. У него даже губы задрожали от разочарования.
– Я набрал ваш отчет. Могу распечатать…
Несколько мгновений я колебался, но с Герчиком мы работали уже три года. Он единственный, кто остался из моей первоначальной команды. Может быть, чересчур порывистый, но надежный. Я ему доверял. И поэтому, открыв «дипломат», выложил на стол проклятую папку.
– На, ознакомься…
Герчик выразительно пожал плечами.
– Я вовсе не претендую…
– Ладно, не выпендривайся, – сказал я.
Терзал он ее, наверное, часа полтора – цыкал, хмыкал, недоверчиво кривил рот, ерзал на стуле, делал загадочные пометки на отдельном листочке, а когда закончил, всем телом повернулся ко мне и, неопределенно сморщившись, заключил:
– Этого не может быть.
– «Потому что этого не может быть никогда», – процитировал я.
– Я в это не верю, – сказал Герчик.
И буквально в ту же секунду раздался телефонный звонок.
Удивительно, что мы оба сразу поняли, кто звонит. Герчик посмотрел на меня, я – на него, пауза затянулась, грянул второй звонок и я, будто что-то живое, схватил трубку.
Звонил, разумеется, Рабиков. Он не стал тратить время и спрашивать, кто говорит, он не поздоровался и в этот раз не счел нужным назваться, он не полюбопытствовал даже, успел ли я прочесть его папку. Он просто сказал, что на днях послал мне письмо – на официальный адрес, ознакомьтесь, Александр Михайлович. Было бы желательно не опаздывать. Все, до свидания.
И сейчас же затытыкали гудки отбоя.
Герчик глядел на меня, как на ожившую статую. Его сплетенные пальцы хрустнули.
– Почту! – потребовал я.
Письмо действительно было. Состояло оно всего из одной фразы: «Место – минус семь остановок, время – через полчаса после контакта по телефону». Подпись – Рабиков. Обратные данные, конечно, вымышленные.
– Александр Михайлович, возьмите меня с собой, – умоляюще попросил Герчик.
Разумеется, с собой я его не взял. Это слишком напоминало детективные сериалы, транслирующиеся нынче по телевидению: язва взяточничества, кейсы, набитые долларами, махинации власти, тщательно скрываемые чиновниками, честный сотрудник полиции, сражающийся против мафии. Только в случае с нами ощущался какой-то совсем иной привкус. Разбираться, что это за привкус мне было некогда. До вокзала (минус семь остановок от Лобни) я добрался действительно через полчаса. Рабиков меня уже ждал – вынырнул из толпы, будто материализовался, на ходу бросил: "Быстрее, Александр Михайлович, не отставайте! – устремился к неброской двери, на которой было написано: «Багажное отделение». В пыльном свете давно не протираемых лампочек дорогу нам попытался загородить некто в форме.
– К Захарченко! – рявкнул Рабиков, не останавливаясь.
Через черный ход мы выскочили в путаницу московских двориков: проходные парадные, сонные солнечные переулки. Я довольно быстро утратил всякую ориентацию. Рабиков же несколько раз уверенно и быстро свернул, протащил меня сквозь щель между какими-то гаражами, пересек пару улиц, прошил вестибюль некой конторы, и, наконец, в тихом садике, стиснутом кирпичными стенами, облегченно вздохнул и плюхнулся на стоящую под двумя тополями скамейку.
– Все, здесь мы можем поговорить.
Сегодня он опять был одет под депутата Каменецкого. Правда, в этот раз – без плаща по случаю наступившей жары, в легком светлом костюме, по-моему, из дорогого материала, фатовская рубашка с заклепками, множество мелких карманчиков. А на голове, не прикрываемой кепкой, – коричневая загорелая лысинка.
Он мне, вообще говоря, не понравился. Было в нем что-то бесчувственное, словно у робота, что-то мертвенное и механическое, что-то будто из пластика, равнодушное до мозга костей – в том, как он, не прекращая говорить, жадновато закурил, в его черных зрачках, словно приклеенных к глазному яблоку, в абсолютном отсутствии мимики на тусклой физиономии, в жемчужных ногтях, в скульптурных сочленениях пальцев. Точно он уже давно умер и ходит, лишь повинуясь некоему непонятному долгу. Сигаретный дым, исчезал в его легких, будто впитывался, и на выдохе обнаруживалась только обесцвеченная жидкая струйка. Говорил он, впрочем, тоном деловым и очень серьезным, только по существу, избегая ненужных подробностей. Я спросил его, почему он именно мне принес эти материалы, и как раз впитавший дым Рабиков коротко объяснил, что, например, к Президенту или к главе правительства ему просто не пробиться – выявят уже на начальном этапе и незамедлительно ликвидируют. А моя кандидатура его вполне устраивает: человек, с одной стороны, как бы слегка на виду, а с другой – еще не слишком плотно обложен различными службами. Хотя очень-то не обольщайтесь, Александр Михайлович, за вами тоже присматривают…
– Ну, таких фигур, наверное, десятка полтора или два, – сказал я.
– Тогда, видимо, потому, что вам я верю. Глупо, правда? И в политике, и в моем… роде занятий… доверие исключено. Существуют лишь деловые, сугубо профессиональные отношения. Вы, однако, кажетесь мне человеком, который не продаст эти бумаги, не использует их как орудие шантажа, не попытается обменять на карьерные льготы. Короче, вы человек, извините, порядочный.
– Благодарю, – сухо сказал я.
Почему-то слышать это от Рабикова было не совсем приятно. Словно хвалит тот, кого нисколько не уважаешь. Правда, в своих ощущениях я разобрался несколько позже, а тогда лишь старался схватить суть дела, которое он мне излагал. По словам Рабикова, ситуация сейчас была крайне благоприятная. Только что произошла очередная реорганизация российских секретных служб. КГБ превратился сначала в АНБ, а потом в ФСК. Каждый раз это, естественно, сопровождалось сменой начальников. Ну а с новым начальником, конечно, приходят и новые люди. Следуют кадровые перестановки, раздел сфер влияния. В результате работа, как он выразился, «крысятника», парализована. Появились зазоры, в которые можно выскочить. Тем не менее, он дважды очень строго предупредил, чтобы я ни в коем случае не пытался его разыскивать. Хаос хаосом, а профессиональная деятельность продолжается. Я принес вам секретные документы, такого у нас не прощают.
– Значит, этим вопросом сейчас занимается ФСК, – сказал я.
– А что, есть уже какие-то признаки? – мгновенно спросил Рабиков.
Тут я рассказал об обысках, которые были у меня и у Герчика. Рабиков на секунду запнулся, опустил веки, подумал, а потом заявил, что причин для серьезной тревоги, по его мнению, нет, это просто подозрения, рутинная проверка всех вариантов, не целенаправленная разработка, а прощупывание слабых мест. Они тоже считают, что я могу обратиться именно к вам. Это, впрочем, не означает, что я действительно к вам обратился. В общем, ерунда, волноваться пока не стоит. Главное, что у Нее сейчас, по-видимому, период ремиссии: контакты затруднены, оперативная информация не проходит. Вероятно, Она вообще не воспринимает сейчас никакой информации (Рабиков так и произносил «Она» с большой буквы). Не надо дергаться, не надо поспешных решений. Ваше дело не тактическая возня с исполнителями, а серьезная стратегическая разработка верхних ярусов власти. Удар должен быть нанесен прежде, чем Она опомнится.
– Ее надо похоронить, – сказал Рабиков.
И вдруг скрипнула скамейка, на которой мы расположились. И орава воробьев, прыгавших по песочнице, брызнула во все стороны.
День на мгновение точно померк.
– А доказательства? – тоном преподавателя математики спросил я.
Тогда Рабиков поднял голову и впервые за нашу встречу изобразил нечто вроде улыбки – плоские бесцветные губы растянулись вдоль частокола зубов.
– Доказательства будут, – глухим странным голосом пообещал он.
И внезапно обернулся туда, где невидимая сейчас за многоэтажными корпусами возвышалась на краю Красной площади уступчатая кроваво-темная пирамида и где в полной тишине, стерильности и вечном покое набиралось сил Нечто, о чем мы осмеливались говорить только обиняками.
Казалось, оно к нам прислушивается.
Черные, как из копирки, зрачки Рабикова сузились, и несмотря на солнце, на удручающую жару, на уют патриархального московского дворика я почувствовал, что, как холодный червяк, шевельнулось у меня в груди тельце озноба и что теперь этот озноб будет лизать мое сердце долгие годы.
Я невольно передернул плечами.
Собственно, вот и все.
Некоторое время он еще наставлял меня, как соблюдать меры предосторожности, говорил о паролях, свидетельствующих, что собеседник по телефону находится не под контролем, обещал принести кинопленку и некие магнитофонные записи, вероятно, ободряя меня, сказал, что ни при каких условиях нас не засветит, живым я не дамся, можете быть спокойны, Александр Михайлович, вообще все будет в порядке, я это чувствую, – и ушел, но не в переулок, а в дверь дворовой парадной. Видимо, эта парадная была проходная.
Больше я его никогда не видел. Он не позвонил мне и не назначил новую встречу, не принес, как обещал, дополнительных материалов. Он просто исчез. Уже позже, когда кошмар того года закончился, когда комья земли на кладбище прогрохотали по доскам и когда память об осенних событиях начала необратимо выветриваться, вопреки всем запретам я попытался навести о нем какие-то справки. Но тут даже всесильный Гриша Рагозин не смог мне помочь. О Рабикове никто ничего не знал. Его как будто не существовало. Был ли он офицером госбезопасности, в помутнении разума презревшим служебный долг, или, может быть, сотрудником ГРУ, организации, по слухам, более могущественной, чем прежнее КГБ – толком ничего не известно. Может быть, он провалился, пытаясь достать упоминавшиеся материалы, и тогда последние свои дни провел в камере какой-нибудь сверхсекретной тюрьмы, странный неприятный человек, умерший еще до того, как он появился передо мной. А, быть может, вовсе не провалился, а просто выполнил соответствующее задание – сменил имя, внешность, исчез в норах, невидимых миру. Я о нем никогда больше не слышал. Он как будто явился из небытия, неся в себе некую миссию, подтолкнул ряд событий, привел в движение невидимый механизм и вернулся обратно в небытие, поскольку миссия завершилась. Туман забвения скрыл его от нас навсегда. Могло быть и так.
Однако монстр, которого он разбудил, поднял голову, вздернул скарлатиновые пленочки век, огляделся, принюхался и, просунув свою восковую личину из темноты, с равнодушием Молоха начал пожирать нас одного за другим.
2
Это была простая канцелярская папка, серая, довольно потрепанная, с размахрившимися на концах тесемками, «дело N…» было вытеснено в левом ее углу, расположенные там же буквы «ПЖВЛ» выкрошились от времени и были едва видны, синий грифель оставил в картоне едва голубеющие царапины, ощущались следы сальных пальцев, стертые, восстановленные и опять стертые многозначные шифры, пятна влаги, сохранившиеся в виде размытых теней, блеклые крапины жира, ржавчина от исчезнувшей скрепки. Чувствовалось, что папкой этой пользовались много и интенсивно, что ее доставали и перелистывали поздними томительными вечерами, что над ней задумывались, держа в одной руке кружку с горячим чаем, и, забывшись, ставили ее прямо на рыхловатый картон. В частности, отсюда, по-видимому, кружок на внутренней стороне обложки. Ну а синий цвет – это любимый цвет товарища Сталина.
Не лучшее впечатление производило и содержимое. Там наличествовали газетные вырезки семидесятилетней давности, фотографии, где желтизна времени забивала изображение, ветхие, распадающиеся на сгибах протоколы допросов. Причем, чернила во многих случаях побурели, а машинопись представляла собой, вероятно, третьи или четвертые экземпляры: угольная пыль копирки выветрилась так же, как грифель карандаша, вместо слов на просвет виднелись неразборчивые каракули. Читать это все было достаточно трудно. Однако, если разобраться в груде плохо систематизированных документов, если вчитаться в еле сохранившиеся вдавления машинки, карандаша и чернил, если прислушаться к голосам, невнятно звучащим из прошлого, то они соединялись в картину, потрясающую своим инфернальным изображением. Суть ее сводилась к следующему.
В 1924 г . после смерти Ленина его тело, как известно, было подвергнуто ряду особых, высоко специализированных операций, проще говоря, забальзамировано и затем выставлено для всеобщего обозрения в деревянном сооружении, уже тогда называемом «Мавзолеем». («Мавзолей» слово греческое и происходит от имени царя Мавсола, некогда соорудившего себе величественную гробницу в Галикарнасе). Позже Мавзолей был расширен, а дерево заменено гранитом, лабрадором и мрамором. Этому предшествовала тайная, но от того не менее острая дискуссия в тогдашнем руководстве страны. Неизвестно, кто первым подал идею о превращении тела Ленина в Мумию, но вожди революции, наряду с декларируемым материализмом всегда испытывавшие влияние мистики, отнеслись к этой идее с необыкновенным энтузиазмом и когда состояние вождя мирового пролетариата было, по заключению врачей, признано безнадежным, после ряда бурных и не всегда гладких переговоров, после консультаций с медиками и некоторых закулисных интриг последовало официальное решение ЦИКа.
С резкими возражениями выступил лишь товарищ Троцкий, еще с дореволюционного времени недолюбливавший Владимира Ильича и не без оснований полагавший, что поспешно создаваемый культ его личного и политического соперника может быть в дальнейшем использован в борьбе против него.
Так оно в итоге и получилось. Однако, товарищ Троцкий по обыкновению остался в меньшинстве, и уже летом 1923 года шестеренки задвигались: в обстановке жесточайшей секретности началась так называемая «Тибетская операция» НКВД. Никаких следов этой операции в архивах НКВД, видимо, не сохранилось, невозможно реконструировать все детали тогдашних перипетий, невозможно установить даже фамилии конкретных ее исполнителей, эти люди исчезли, как и многое, связанное с данным делом, тайна, видимо, сжигала дотла почти всех прикоснувшихся к ней, но о степени секретности акции можно судить по тому, что хотя проводилась она недавно образованным Главным политическим управлением, но практическое руководство ей осуществлял не вымахивающий уже, как мухомор, Комиссариат внутренних дел, а непосредственно ЦИК, точнее товарищ Сталин, занимавший малозаметную тогда должность генерального секретаря. Непонятно также, почему в качестве источника магической мудрости был выбран Тибет, бальзамирование с целью сохранения тела практиковалось еще в Древнем Египте, экспонируемые по всему миру мумии являлись наглядным доказательством этого и намного логичней было бы отправиться в Каир, а не в Лхасу. Возможно, определенную роль здесь сыграла международная обстановка: в Египте еще хозяйничали англичане, а Тибет уже почти десять лет существовал как независимое государство. Возможно, наличествовали и какие-то иные причины. Так или иначе, но в конце 1923 года в прессе промелькнуло известие о прибытии в революционную Москву представителей трудящегося Востока.
Правда, это была единственная заметка. Больше о монахах «братского Тибета» газеты не упоминали. Дальнейшая их судьба неизвестна. Были ли им подарены священные тибетские рукописи, хранимые в коллекциях Эрмитажа (а исчезновение где-то в двадцатых годах «Избранного пути» до сих пор остается загадкой тибетологии), или они, как и многие, растворились в недрах уже зарождающегося ГУЛАГа? С равным успехом могло произойти и то, и другое. Известно лишь, что на другой день после смерти гражданина Ульянова, когда профессор А. И. Абрикосов приступил к первичному бальзамированию тела, между прочим, имея целью лишь сохранение его до дня похорон, дача в Горках была окружена частями НКВД, начинавшие извлечение мозга специалисты были отстранены, а в гостиную, по воспоминаниям помощника Абрикосова, под охраной чекистов вошли трое мужчин «явно восточного типа».
Странное впечатление, должно быть, производили эти монахи на улицах тогдашней Москвы – с бритыми загорелыми черепами, в синих тогах, оставляющих голым одно плечо, с реликвариями, в сандалиях на босу ногу. Впрочем, в том смешении языков и народов, каковое представляла собой Москва 1923 года, особого удивления они, наверное, не вызывали. Тем более, что им вряд ли разрешали свободно бродить по улицам. Сохранилась легенда о «сеансе омоложения», который они дали некоторым членам ЦИКа. Вероятно, этим можно объяснить долголетие многих видных большевиков. Разумеется, тех из них, кто умер естественной смертью. (Кстати, Троцкий отказался участвовать в этом «постыдном для революционера мероприятии»). Основное же время монахи проводили во внутренних покоях Кремля – в охраняемом помещении, где позже была оборудована личная квартира товарища Сталина.
И, наверное, еще более странное впечатление производили они в январских заснеженных Горках. Здесь, по-видимому, сыграло роль одно важное обстоятельство. Речь первоначально шла о бальзамировании, то есть, о простом сохранении тела, но из-за патологического недоверия большевиков к так называемым «буржуазным специалистам» перевод осуществлял не крупнейший в России знаток тибетского языка профессор Бахвалов, отрабатывавший тогда пайку служащего на курсах ликбеза, а революционно настроенный студент третьего курса, разумеется, уже в какой-то мере постигший основы грамматики, но, по-видимому, представления не имевший о глубинах, которые открываются в каждом живом языке. В результате задача им была сформулирована как полное поддержание сомы, что в тибетской священной практике весьма далеко от собственно бальзамирования. Интересно, что по воспоминаниям самого студента, сохранившимся в единственном экземпляре в отделе рукописей Государственной Публичной библиотеки (вероятно, прохлопанным НКВД и впоследствии отысканным Рабиковым), старший из тибетских монахов – сухонький, напоминающий тогда еще безвестного Махатму Ганди, перед тем, как начать обряд, дважды вежливо уточнял, добиваются ли мудрые хозяева именно «полного поддержания», а не подозревавший об очевидном для специалиста смысле студент, подтверждал, что да, именно это от них и требуется. И тогда тот же старший монах достал м а п у из холщовой сумки, двое его помощников разложили на специальном коврике причудливые деревянные инструменты, и из ярко освещенной гостиной, принадлежавшей некогда московскому градоначальнику Рейнботу, понеслись пронзительные и вместе с тем заунывные мантры, проникая сквозь зимние рамы, оплетая березы в снегу, полотно пушистых нетронутых сугробов парка, вязь чугунных ворот, придавленный испугом кустарник и охранников НКВД, стынущих в собачьих дохах на крещенском морозе…
Трудно с точностью определить, когда началась собственная жизнь Мумии. Рабиков полагал (а все комментарии к документам, все соображения, вложенные в папку на отдельных листочках, все пометки на полях и многочисленные подчеркивания я для простоты изложения приписывал именно Рабикову), что по крайней мере до 1929 года она пребывала в состоянии, близком к состоянию летаргии. Может быть, это был период накопления сил, нечто вроде стадии куколки, которую проходят некоторые насекомые, а, быть может, в этот период она просто не получала необходимого ей жизненного обеспечения. Энергетика Мумии была прояснена значительно позже, и возникшая почти пятилетняя пауза действительно не отмечена никакими событиями. Мумия, конечно, могла сыграть определенную роль в непонятном даже для членов ЦК возвышении Сталина, но сама эта роль была, скорее всего, на уровне животных инстинктов. Внешне первый Генеральный секретарь Мумией не интересовался, никаких контактов между ними в данный период не зарегистрировано, но не следует забывать, что именно Сталин руководил «Тибетской операцией» НКВД и поэтому именно он мог оказаться для Мумии самым подходящим реципиентом. Во всяком случае, многие мемуаристы тех лет отмечают, что в моменты наиболее острого противостояния Генсека с товарищем Троцким Лев Давидович странным образом утрачивал свои блестящие бойцовские качества – дар оратора, снискавший ему миллионы поклонников, гипнотизм вождя, не раз проявленный им на фронтах гражданской войны, и впадал в нерешительность и сомнения, вовсе ему не свойственные. Он в такие периоды словно тускнел как личность. По свидетельству ближайших соратников жаловался на внезапные головокружения. Приглашаемые врачи диагностировали резкую астению. А поскольку как раз яркие свойства личности давали ему преимущества над политическими соперниками, то, наверное, можно с некоторой уверенностью полагать, что даже слабое воздействие некробиоза оказало в неопределенной обстановке тех лет решающее влияние.
Правда, существовали легенды. Еще в 1927 году рядовой Скамейкин особого взвода Кремлевской комендатуры самовольно оставил свой пост во внутренних помещениях Мавзолея и задержан был только на выходе из Кремля, чуть ли не у Боровицких ворот. На допросах он ничего вразумительного объяснить не мог – как помешанный, тряс головой, крестился, вздрагивал и оглядывался, без конца повторял паническим шепотом: «Оно смотрит!» – срочно вызванный врач установил внезапное помешательство. Рядовой был отправлен на излечение. Руководство НКВД этот случай не заинтересовал. А еще примерно месяца через четыре, информатор того же особого подразделения комендатуры Кремля в донесении, поданном на имя непосредственного начальства, сообщал, что среди бойцов взвода сильны мистические настроения, многие рядовые считают, что «объект Л.» в действительности физически жив, что он слышит и вообще реагирует на окружающее, и что если к нему обратиться, то даже выполняет некоторые просьбы.
Этот рапорт был также, по мнению Рабикова, оставлен без должных последствий. В стране разворачивалась программа социалистической индустриализации, прошел крайне напряженный для всех XV съезд ВКП (б), Троцкий, Каменев и Зиновьев еще до этого были исключены из партии, оппозиция вывела своих сторонников на демонстрации, Англия не без оснований обвинила СССР в антибританской пропаганде, в Польше белогвардейцами был убит советский полпред Войков. Разумеется, в такой обстановке было не до мистических веяний во взводе охраны. А к тому же уже началось целенаправленное возвеличивание личности И. В. Сталина – переписывание истории, мифологизация недавнего прошлого. Звучали фанфары, в газетах прочно утвердились слова «великий» и «выдающийся», – некоторый экстаз по отношению к вождям революции казался вполне уместным. Никаких специальных мер поэтому принято не было. Троцкого выслали в Алма-Ату, а затем – вообще из страны. Продолжалась негласная чистка партийных кадров. Группа лидеров, сплотившихся вокруг Генерального секретаря, торжествовала победу. Мавзолей начинал казаться реликтом сгинувшей навсегда эпохи. Эйфория, по-видимому, длилась до конца 1931 года, когда черной декабрьской ночью неожиданно была объявлена тревога в Кремле, части НКВД, находящие там, приведены в боевую готовность, комендант Кремля потребовал встречи лично с товарищем Сталиным, а когда только что задремавший товарищ Сталин вышел к нему – недовольный, с глазами-буравчиками на одутловатом кавказском лице – комендант попросил выслать из кабинета даже личных охранников и, согласно легенде, срывающимся голосом доложил, что лично он, комендант, здесь абсолютно ни при чем, что лично он, комендант, член партии с одна тысяча девятьсот десятого года, что лично он, комендант, всегда боролся против троцкистско-зиновьевской оппозиции, но что, тем не менее, произошло нечто ужасно, и, простите, товарищ Сталин, но Владимир Ильич, кажется, не совсем умер.
Документы, конечно, не передают драматического накала тех давних событий. На одной из фотографий, вложенных в папку, изображен Иосиф Виссарионович, посасывающий знаменитую трубку, – в кителе военного образца, в брюках, заправленных за лаковые голенища. А рядом с ним – смеющийся лысоватый мужчина в костюме-тройке. Галстук у мужчины повязан явно неумелой рукой, голова откинута, как будто перевешивает назад своей тяжестью, а бородка клинышком задрана в приступе смеха. Фотография имеет пометку – 1935 год. Основная ремиссия к этому времени уже завершилась. Мумия двигалась и разговаривала точно также, как ее личностный прототип. Но я, словно ознобом сердца, чувствовал ту мерзлую ночь тридцать первого года – как хранимый в тишине Мавзолея человек медленно открывает глаза, как со страшным усилием сгибается сначала одна рука, затем – другая, как они, в лихорадочном убыстрении ощупывают изнутри стеклянный фонарь саркофага, как вдруг лопается стекло, сыплются на пол осколки и как вбегающая с оружием наизготовку охрана видит мраморный постамент, освещенный ярким рефлектором, мешковатую, сидящую в напряженной позе фигуру, распяленные штиблеты, ореол рыжего пуха над черепом и – мучительно, будто со скрипом, поворачивающееся к ним лицо вождя мирового пролетариата.
Судите сами, о чем я думал, сидя при настольной лампе, у себя в кабинете, – вчитываясь в расплывчатые строчки машинописи, разбирая каракули на полях, сделанные торопливым почерком. Наибольшее впечатление на меня, конечно, произвели фотографии. И причем не та, где Мумия вместе с Иосифом Виссарионовичем, улыбающиеся, хитроватые, чуть не подмигивающие друг другу под портретами Маркса и Энгельса рассматривают брошюру, озаглавленную «Конституция СССР», и не та, где они склонились над распластанной по столу картой военных действий (это осень сорок второго, наступление фашистских армий на Сталинград), и не та, где Никита Сергеевич демонстрирует Мумии макет первого советского спутника (Хрущев – благостный, весь замаслившийся, наверное, после праздничного обеда, а Владимир Ильич – взгляд в пространство, большие пальцы цепляют края жилета), и не та, на которой молодцеватый Брежнев прикрепляет к пиджаку Мумии орден Ленина, – вообще непонятно, зачем нужно было фотографироваться, разве что как часть загадочного колдовского обряда, тоже нечто вроде обязательного распевания мантр, чтобы зафиксировать испаряющееся мгновение жизни: изображению, как и слову, придавалось магическое значение – меня поразил самый первый, еще некачественный, видимо, любительский снимок: усталый, явно обессилевший человек, сидит, опершись рукой о столешницу, ноги его расставлены, словно для того, чтобы тело не съезжало со стула, крупная голова, как у мертвого, откинута подбородком кверху, жилетка расстегнута, галстук выбился, а короткие пальцы обхватывают сложенную трубочкой газету «Правда». Разумеется, фотографии при современной технике легко подделать, но была в этом снимке некая пронзительная чистая искренность, некое случайное откровение, которое невозможно смонтировать, жизненность, бытовое правдоподобие, неряшливая достоверность деталей. Герчик позже признался, что и его убедил именно данный снимок.
Это был, наверное, самый трудный период существования Мумии. Заключение врачебной комиссии, оказавшееся в папке, свидетельствует: «Речь у пациента отрывистая, плохо выговаривает гласные звуки, логический строй нарушен, склонность к употреблению неправильных грамматических форм… Периоды возбуждения, когда „объект Л.“ не контролирует высказывания и поступки, могут сменяться апатией, близкой к полной прострации. Пациент не реагирует на обращения и даже на прикосновения к его телу… Движения порывистые, плохо скоординированные»… И так далее, и тому подобное на четыре страницы. Подписей под этим заключением нет. Можно только догадываться о судьбе врачей, из которых осенью 1931 года была образована Специальная клиническая лаборатория. Просуществовала она почти четверть века – со своим персоналом, с выписываемым из-за рубежа оборудованием – и была расформирована лишь накануне ХХ Съезда. Причем, весь ее медицинский, технический и научный состав, все профессора, уборщицы, кандидаты и лаборанты, все имевшие доступ в четыре подземных клетушки под Оружейной палатой, точно зыбкий мираж, растворились в просторах необъятного государства. Не случайно оно занимало одну шестую часть суши. В этом смысле Никита Сергеевич ничем не отличался от Иосифа Виссарионовича. Документы Специальной лаборатории были тогда же затребованы лично им. Вместе с тем, после известных событий шестьдесят четвертого года, после отставки Никиты Сергеевича и вознесения к власти, как всем казалось тогда, временной и случайной фигуры, протоколы и записи Лаборатории в архиве Генерального секретаря обнаружить не удалось. Местонахождение их неизвестно и до сих пор. Уничтожены ли они были из-за массы патологических подробностей, как упорно, не раз отвечал на задаваемые ему вопросы сам Н. С. Хрущев, или были по его приказу тайно перемещены за границу и хранятся теперь в банковском сейфе, недосягаемом даже для членов Политбюро (эту версию КГБ, по-моему, отрабатывает и поныне), свою задачу они выполнили. Еще целых семь лет, до естественной кончины в 1971 году, Хрущев жил, хоть и под наблюдением спецслужб, но все же в относительном спокойствии и благополучии. Случай уникальный в истории советского государства.
Таким образом, биология Мумии оставалась абсолютной загадкой. Опыты О. Б. Репешинской по образованию псевдожизни из межклеточного вещества так же, как и близкие к ним опыты Лифшица закончились катастрофической неудачей. Больше это направление в советской биологии не разрабатывалось. Мумия, как выяснилось, вообще была против каких-либо изысканий в данной области. И лысенковская кампания, приведшая к разгрому генетики, и трагическое, совершенно бессмысленное с политической точки зрения «дело врачей», как считал Рабиков, были инспирированы именно ею. Тем не менее, главный вывод Лаборатории стал известен. Коллективизация сельского хозяйства, проводимая в 1929 – 1931 гг., помимо «ликвидации кулака как класса», изымания из деревни хлеба, необходимого для ускоренного развития тяжелой промышленности, и создания из заключенных бесплатных рабочих рук имела еще одно чрезвычайно важное следствие. В результате перемещения и гибели больших масс людей высвободилось колоссальное количество так называемой «энергии жизни» (термин Брайдера, одного из сотрудников Специальной лаборатории). Представляя собой по отношению ко всему живому «бесконечно сухой субстрат», Мумия, естественным образом, впитала энергетическую эманацию, что сначала привело к первичному пробуждению психики, а потом и к полной витализации некробиотического муляжа. Проще говоря, Мумия ожила – результат, на который буддийские монахи, по-видимому, не рассчитывали.
Если бы эти данные были получены и осмыслены сразу, то «объект Л.», как называлась Мумия в официальной переписке тех лет, вероятно, можно было все же поставить под определенный контроль. Мумия в то время была слаба и сама еще точно не представляла своих возможностей. Вся история СССР могла бы двинуться в ином направлении. Но обычное недоверие партийных функционеров к науке, косность мысли, подозрительность ко всякого рода инициативе в сочетании с казарменным бюрократизмом сталинского аппарата власти сделали свое дело – выводы Специальной лаборатории были тогда положены под сукно, политические амбиции заслонили все остальное, и когда истинный смысл событий дошел до руководителей партии и правительства, сделать что-либо принципиальное было уже нельзя. Время было непоправимо упущено, Мумия обрела силу, и Фелициан Кербич, начавший в середине тридцатых годов исследования «витальных лучей», вскоре был арестован как немецкий шпион, группа его разгромлена, а он сам, как и большинство сотрудников исчез в недрах Архипелага. Деятельность Лаборатории после этого приобрела чисто формальный характер.
В результате критический период реабилитации был пройден благополучно. Мумия восстановила речь, достигла физической и психологической тождественности с оригиналом и, по-видимому, довольно быстро осознав, что именно произошло, проявила неистовый темперамент основателя первого в мире социалистического государства.
Она требовала немедленной легализации, она требовала, по праву мужа, свидания с Н. К. Крупской, она яростно и непреклонно настаивала на участии в политическом руководстве страной. Причем, ей было, чем подкрепить свои требования. Череда внезапных смертей партийных и государственных деятелей, прокатившаяся по Москве в начале тридцатых годов, показала, что воздействие некробиоза на человеческий организм не досужая выдумка оторвавшихся от жизни кабинетных ученых, не идеологическая диверсия, как пытался квалифицировать это уже тогда набиравший авторитет Т. Д. Лысенко, а вещественная страшная в своей загадочности реальность, и от этой реальности не застрахован ни один человек, никто, даже сами члены Центрального Комитета.
Особое впечатление на ЦК произвела смерть Наркома вооружений С. М Черпакова. Выступая в августе тридцать второго на секретном расширенном заседании Политбюро и отстаивая вместе с Рыковым, Бухариным и Пятаковым необходимость захоронения Мумии, Черпаков посреди своей речи неожиданно запнулся на полуслове, захрипел, схватился за тугой воротничок гимнастерки и вдруг, всхлипнув, упал на разложенные по столу бумаги. Вызванные врачи констатировали разрыв сердца. Политбюро было деморализовано. И хотя Бухарин, скорее по инерции, говорил еще некоторое время об «отвратительной власти мертвого», а Надежда Константиновна Крупская категорически отказалась от свидания с бывшим мужем (до конца своей жизни она так и не переступила порог Мавзолея), но полынный вкус поражения уже витал в воздухе, Политбюро, дрогнуло, почувствовав дыхание смерти, и, по-видимому, самые упрямые головы склонились перед неизбежным. Именно в те дни формула «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!» с необыкновенной частотой замелькала в газетах и радиопередачах, а пророческие строки Владимира Маяковского «Ленин и теперь живее всех живых…» вошли в школьные учебники и хрестоматии по истории советской литературы.
И все же, несмотря на сквозняк, гробовым черным холодом тянущий из Мавзолея, ни тогдашнее руководство партии, ни все последующие составы Политбюро ЦК КПСС так и не решились объявить Мумию официально существующей. Дело было даже не в мировом общественном мнении, каковое, очевидно, со скептицизмом восприняло бы подобную акцию, и не в том, что еще христианизированное (вопреки всем усилиям большевиков) население великой страны, вероятно, отождествило бы воскресшего Владимира Ильича с персоной Антихриста. Чихали верные ленинцы и на то, и на другое. Просто за пятнадцать лет, истекших со дня Октябрьской революции, старая гвардия большевиков была оттеснена свежей порослью – всеми этими молотовыми, ждановыми, хрущевыми, кагановичами. Маршалом Буденным, топорщащим фантастические усы, маршалом Ворошиловым, стягивавшим усы, наоборот, в плоскую щеточку. Они осели в Наркоматах и в кабинетах ЦК, в руководстве крупнейших ВУЗов и в правительственных учреждениях, получили машины, дачи, заслуженную или незаслуженную известность. Власть уже звенела в их жилах, отравленных ненавистью друг к другу. И вдруг – Мумия, и все это может в одночасье рухнуть. Снова возникнут уже, казалось бы, обращенные в ничто Зиновьев и Каменев, пойдет вверх Бухарчик, давнишний любимец Ленина, начнутся кадровые перестановки, смена приоритетов, наконец, может даже вернуться из эмиграции товарищ Троцкий – хоть и старый идейный противник, но все же лучше молотовых и кагановичей. Речь для них шла о власти, а, может быть, и о самой жизни. Страх придал силы, отчаяние породило энергию. Поздней осенью 1932 года, по решению Политбюро ЦК, заседавшего в эти месяцы почти непрерывно, в Мавзолей спустился Генеральный секретарь ЦК И. В. Сталин, чтобы лично осуществить прямые и непосредственные переговоры.
Этот день можно считать поворотным в истории Мумии. Разумеется, неизвестно, как именно данные переговоры происходили. Больше всего на свете Политбюро боялось огласки. Рабиков утверждает, что ни протоколов, ни каких-либо официальных бумаг оформлено не было. Удалось ли Сталину укротить неистовство Владимира Ильича тем, что в случае неразрешимой коллизии между ними Мавзолей от подземных помещений до верха будет на веки вечные замурован бетоном? А грузовики с бетоном уже были сосредоточены на Красной площади. Или, может быть, Мумия сама поняла чрезмерность своих притязаний? Одиночество ее тогда не подлежало сомнению. Так или иначе, определенное соглашение было все же заключено. Вероятно, Мумия уже тогда обещала не покидать территорию Мавзолея, а дневные часы, когда ее активность ослабевала, проводить по-прежнему в демонстрационном зале, на постаменте. Чтоб трудящиеся страны Советов могли отдать дань вождю и учителю человечества. В свою очередь, Политбюро ЦК ВКП (б), сохраняя всю власть и поддерживаемое с этого момента определенными инфернальными возможностями, обязалось обеспечивать сохранность и безопасность Мумии и по первому требованию предоставлять ей то, что в позднейших документах было названо «необходимым жизненным обеспечением».
Эвфемизм был достаточно прозрачен для обеих сторон. Чтобы сохранять активность, Мумии требовалось громадное количество так называемой «энергии жизни». Мясорубка террора, закрутившаяся в период коллективизации, набрала обороты и начала перемалывать даже собственно руководителей партии. Первой крупной жертвой ее стал С. М. Киров, находившийся в оппозиции к Сталину и неосторожно настаивавший на ограничении Мумии. Некий Николаев выстрелил в него прямо в здании Смольного. Тут же последовали аресты, прокатилась первая волна репрессий. Затем был сформулирован тезис об обострении классовой борьбы по мере нарастания успехов социализма. Этот тезис послужил идеологической основой террора. А затем в горниле «московских процессов» (кстати, тщательно повторенных в республиках, областях, районах), точно мотыльки в огне, исчезли все те, кто когда-либо хоть словом, хоть молчанием, хоть намеком противодействовал Мумии: сам Бухарин, Пятаков, Рыков, Томский, Тухачевский, заявивший однажды, что «армии нужны не мертвые, а живые», Уборевич, Блюхер, Якир, не возражавшие против этой позиции. А вместе с ними исчезли тысячи их подчиненных, сторонников, сослуживцев, и десятки тысяч знакомых их сослуживцев, сторонников и подчиненных, и уже сотни тысяч знакомых тех их знакомых. Счет затянутых в эту воронку уже скоро пошел на миллионы. Иго смерти, наложенное на страну, питало собой псевдожизнь. Наблюдавший за Мумией врач докладывал в эти дни, что «лицо у объекта Л. значительно поздоровело. Кожа – влажная, упругая, напоминающая человеческую. Зрачки приобрели ясно выраженный хроматизм. Заметно отросли ногти и волосяное покрытие. Настроение объекта – бодрое, временами переходящее в эйфорию».
Можно лишь догадываться, до каких пределов была бы в итоге опустошена страна, сколькими еще жизнями заплатило бы Политбюро за свое право на существование, вероятно, только война остановила эрозию тотального уничтожения, и те двадцать миллионов, погибших в боях с немецкими оккупантами, вкупе с миллионами, легшими на полях Европы, судя по всему, и были ценой вочеловечивания мертвого, проложившей дорогу из Царства небытия в мир под солнцем.
Вот когда обрели истинный смысл выученные мной еще в школе стихи того же В. В. Маяковского: «Коротка и до последних мгновений, // нам известна жизнь Ульянова, // но долгую жизнь товарища Ленина // надо писать и описывать заново». Я брал в руки пахнущие затхлым временем документы, и трагические эпизоды этой жизни высвечивались будто под лучом волшебного фонаря.
Вот косноязычный рапорт начальника Особого патруля Кремлевской комендатуры, что в четыре часа утра такого-то дня и месяца в зоне спецрежима, распространяющейся на всю Красную площадь, был задержан человек «характерной исторической внешности». Никаких документов при задержанном не обнаружено не было, показания начальнику патруля он давать категорически отказался и поэтому после обыска и безуспешного допроса на месте под усиленным сопровождением был доставлен во внутренние караульные помещения. На посту же N 1 (Мавзолей В. И. Ленина) через некоторое время были обнаружены тела рядовых внешней охраны. В связи с чем была объявлена общегородская тревога. Командир патруля особо подчеркивал, что бойцы Петрунькин и Гвоздев, сопровождавшие задержанного, чувствовали во время контакта с ним сильную вялость, апатию, недомогание, а боец Селиванов был через час госпитализирован с острым приступом аппендицита.
Так закончилась первая и, вероятно, единственная (из известных) попытка бегства. Было совершенно непонятно, на что, собственно, Мумия рассчитывала. Дневной ее «рацион» составлял, по предположениям Рабикова, не менее десяти-двенадцати жизней. Скрыться даже в трехмиллионной Москве она бы все равно не смогла. Непрерывно образовывавшийся «венчик смерти», выдал бы ее с головой. Я уже не говорю об отсутствии у нее необходимых документов и денег, об отсутствии навыков чужой для нее жизни. Ее задержал бы первый же участковый милиционер.
Кстати, фамилия Селиванова в рапорте была Рабиковым подчеркнута, а на полях стояли сразу четыре восклицательных знака.
Это следовало учесть.
А вот выдержки из сообщения специального наблюдателя КГБ, несшего дежурство на Красной площади в октябре 1955 года: «Зеленоватое свечение, пробивающееся сквозь камни… Иногда ярче, иногда слабее, как будто при затухании… Самопроизвольное отключение электричества в секторе… В два четырнадцать (ночи) – длительный нечеловеческий вой… Асфальт треснул… У второго наблюдатели – мышечные судороги… Примерно с двух тридцати до трех часов – полная потеря сознания… В три пятнадцать – глухие удары, идущие, как бы из-под земли… Вой повторяется… Судороги переходят в кататонию»…
Это тот период, который Рабиков называет «схваткой покойников». И. В. Сталин, по его данным, умер еще в начале войны – был на несколько дней захоронен (исчезновение, отмеченное многими мемуаристами), по решению Политбюро оживлен и задействован в виде зомби (правда, чем отличается зомби от Мумии я так и не понял). Вероятно, Мумия отдала ему часть своей «эманации». По решению Политбюро, вторично забальзамирован в марте 1953-го. А уже в апреле того же года Мавзолей и вся Красная площадь были внезапно закрыты «на реконструкцию». Центр Москвы фактически был отрезан от всей остальной страны. Изоляция продолжалась несколько месяцев. Можно только догадываться, что происходило в этот темный период. Взбунтовался ли зомби Сталина против своего истинного хозяина или той «энергии жизни», которую можно было извлечь в послевоенном СССР, не хватало, чтоб поддерживать существование обоих некробиотов. Лично мне второе предположение кажется более обоснованным. Пик активности Мумии, как установлено, приходится на ночное время, и, наверное, можно представить себе, как ровно в полночь, глубоко под землей, в самом центре страны, накрытой сейчас сонным обмороком, по лежащим под яркими рефлекторами существам пробегает как бы гальваническое дрожание, как они, будто куклы, садятся в своих одинаковых саркофагах, как похрустывает спеклость костей, как трутся суставы, как они замедленно, точно во сне, поворачиваются друг к другу – смотрят, будто не узнавая, стеклянные зрачки расширяются – и внезапно две пары рук тянутся, чтобы сомкнуться на горле.
Рабиков среди прочего приводит интереснейший документ: «Заключение Особой медицинской комиссии по освидетельствованию останков т. И. В. Сталина». Комиссия констатирует, что тело сильно повреждено: челюсть вывернута, разодраны хрящи гортани, в кистях обеих рук порваны сухожилия. Травмы, по ее мнению, нанесены механическим способом. Неизвестно, насколько все это было опасно для зомбифицированного субъекта. Вероятно, вождь мирового пролетариата еще раз проявил свой неистовый темперамент. Воля пламенного революционера преодолела цепкость и живучесть чиновника: как известно, Сталин был вынесен из Мавзолея и похоронен у Кремлевской стены. Через некоторое время бетонная обмазка могилы растрескалась, а надгробье отъехало, словно его пытались подрыть и сдвинуть. Видимо, такие мелочи, как разорванное горло, Отца народов остановить не могли. В результате место захоронения было покрыто новым слоем бетона, а плита из гранита посажена на специальную арматуру.
И, наконец, ворох справок, соединенных друг с другом скрепочкой: гражданину такому-то после посещения Мавзолея была оказана экстренная медицинская помощь, гражданка такая-то (тоже после посещения Мавзолея) получила обширный инфаркт и была срочно госпитализирована. А военный пенсионер некто Д., между прочим, в свое время один из участников штурма Зимнего, по свидетельству очевидцев, упал при выходе из Мавзолея – захрипел, схватился за сердце и умер, не приходя в сознание.
Рабиков полагает, что таких случаев каждый год набирались одна-две сотни. Люди умирали прямо на Красной площади, действительно схватившись за сердце, люди умирали через сутки-другие после контакта с Мумией, некоторые долго болели и, вероятно, не все выздоравливали окончательно.
Это уже застойные семидесятые годы. Глухота в огромной стране, отсутствие сколько-нибудь заметных событий. Постепенно стареющие и впадающие в маразм члены Политбюро. Вероятно, в то время с Мумией было заключено новое соглашение. Упорядочена была страшная дань, которую она собирала с шестой части суши. Видимо, брежневским руководством, в конце концов, было понято главное: нельзя рубить сук, на котором сидишь, невозможно год за годом опустошать страну невиданным по размаху террором. Лучше брать часть, зато более или менее постоянно. А, быть может, самой Мумии уже не требовалось такого количества доноров. Одно дело собственно оживление, и другое – поддержание жизненности. Отношения, во всяком случае, приобрели некую имперскую благообразность. Разработан был целый ритуал ежедневного жертвоприношения. Тут и многочасовое стояние в очереди, заметно ослабляющее посетителей, тут и обязательное посещение Мавзолея школьниками, у которых воля еще не до конца сформирована, тут и сам почти молитвенный трепет, подготовленный предшествующим идеологическим воспитанием.
Кстати, лично я этот трепет очень хорошо помню. В нашем классе о посещении Мавзолея стало известно еще до Нового года. Всю последнюю четверть Татьяна Григорьевна рассказывала нам о героической жизни вождя, мы писали домашние сочинения на тему «Владимир Ильич в моей жизни», почему-то это считалось сочинением на вольную тему, просмотрели всем классом фильм «Ленин в Октябре». В сам торжественный майский день оделись, будто на праздник. А затем – автобус, Москва за окнами, приподнятое настроение. И действительно – многочасовое напряженное ожидание перед входом. Пустота Красной площади, дрожь в детских коленках. Огороженная барьерчиками толпа жаждущих приобщиться. Чинность, тихие голоса, возвышенная значимость происходящего. Невозможная загробная тишина священного саркофага. Восковые фигуры часовых в четырехугольном провале. Точно выхваченная светом, лежащая в центре, неправдоподобно живая фигура. Какой он маленький! А почему у него опущены веки? И моя – ничтожность, готовность пожертвовать всем, открытость, как перед Богом. Вечером у меня подскочила температура и слегка зазнобило. Всю неделю потом я чувствовал себя, как после гриппа.
Интересно, сколько дней (месяцев, лет) жизни взяла у меня Мумия? Разумеется, «сбор» от одного-единственного контакта с ней был практически незаметен, но учитывая, что, например, в 1924 – 1972 годах Мавзолей посетило свыше 73 млн. человек, можно с уверенностью полагать, что «энергии жизни» хватало, и даже с некоторым избытком. Фантастическое долголетие советских партийных деятелей имело, по-видимому, еще и этот источник. Маршал Советского Союза Буденный дожил до девяноста лет, маршал Ворошилов – до восьмидесяти восьми, «единица устойчивости», Микоян – до восьмидесяти трех, Молотов, он же Скрябин, – до девяноста шести. Но, конечно, всех перекрыл хитрый старик Каганович, обнаруженный здравствующим аж в перестроечные восьмидесятые годы. Я уже не говорю о старцах из окружения Л. И. Брежнева – о неувядаемом Пельше, о будто законсервированном Черненко, да и сам Леонид Ильич несмотря на возраст выглядел достаточно браво. Разумеется, медицина сделала в послевоенный период колоссальный рывок вперед, но одними успехами геронтологии этого феномена не объяснить. Причем, вряд ли все эти люди умерли в положенный срок, а потом, как некогда Сталин, в виде зомби существовали целые десятилетия. Даже Рабикову такое предположение кажется излишне смелым. Но вот то, что в новое, вероятно, брежневское, соглашение эта плата – продлением жизни – была включена, представляется мне очевидным и подтверждается известными фактами.
Удивительное это было время. Страна жила как бы в едином трудовым вдохновении: строилось первое в мире социалистическое государство, перекрывались реки, выращивались, судя по сводкам, неимоверные урожаи, будто из-под земли, возникали гигантские промышленные предприятия, человек вышел в космос, праздничные ликующие демонстрации омывали трибуны, мы всерьез гордились своим образом жизни – и казалось, еще усилие, еще один шаг, и мы теми же колоннами демонстрантов войдем в светлое завтра, и никто из перекрывающих, выращивающих и ликующих, ни один из гордящихся и демонстрирующих даже не подозревал, что надежно замурованное под мраморными глыбами Мавзолея, заложив руки за спину, выставив вперед клинышек рыжеватой бородки, частыми неистовыми шагами мерило заточение т о, чему не было, вероятно, еще аналога в истории человечества. Мертвый холод, наверное, царил под сводами, и «энергия жизни», мгновенно впитываясь, не могла ни согреть его, ни по-настоящему оживить. Оно было смертью и омертвляло все, к чему прикасалось.
Вот почему, закончив чтение папки, я невольно, как Рабиков, посмотрел в сторону невидимого сейчас Мавзолея, а потом закрыл рамы, повернул оконные шпингалеты и старательно, как при затемнении, плотно задернул шторы.
Я не хотел оставлять ни одной щели в ночь, потому что мне действительно было страшно.
3
Герчик был со мной примерно с восемьдесят девятого года, с того самого времени, когда буря событий вымела меня из института в политику. Я прекрасно помню, как он у меня появился. Это было время надежд, время романтических ожиданий. Собирали первый Съезд народных депутатов СССР, говорили о гласности и демократии, прошли первые выборы, и хотя это были еще очень своеобразные выборы – чего стоит одно назначение депутатов от общественных организаций – тем не менее, это были уже действительно свободные выборы, и они пробудили от жизненной летаргии многих и многих. Это была эпоха овеществляющихся иллюзий. Моим главным политическим оппонентом выступал тогда некий секретарь райкома, и сенсацией стало, когда он с треском провалился уже в первом туре голосования. Угрожающе заколебалась вся система тотального гнета, оказалось, например, что можно уже не бояться всемогущего КГБ (разумеется, наивные представления, но очень уж обнадеживающие). С каждым днем все смелее писали об исторических преступлениях КПСС, о загубленных жизнях, об удручающем социальном эксперименте. Никогда еще у меня не было столько добровольных помощников. Люди приходили ниоткуда и готовы были работать бесплатно, круглые сутки. Помещение под штаб выборов предоставила нам редакция институтской многотиражки. Партком возражал, но мы явочным порядком заняли две скудные комнаты, – натащили откуда-то стульев, приволокли чудо тогдашних времен: компьютер. Половина нашего института ходила сюда, чтобы поспорить. Вечно стоял крик, плавали клубы табачного дыма. И вот в этот крик, треск машинки, взрывное дребезжание телефона именно что ниоткуда, видимо, просто с улицы вошел юноша в джинсах и пузырящемся на локтях старом свитере, обозрел обстановку, напоминающую времена революции, резко кашлянул, тряхнул хипповатыми волосами и сказал, безошибочно угадав во мне старшего:
– Извините. Я хотел бы у вас работать…
Если бы он сказал, что хочет защищать демократию, я, скорее всего, отправил бы его восвояси. Дел было невпроворот, предложений помочь хватало, а мой опыт уже подсказывал, что нет дурака хуже энтузиаста. Проку от него никакого, а восторженного мычания, глупых разговоров – более чем достаточно. Однако слово «работать» меня озадачило. Я его обозрел снизу вверх, и увиденное, откровенно говоря, мне не понравилось. Отрастить дикие лохмы – слишком простой способ выделиться. Выделяться следует тем, что недоступно никому, кроме тебя. Что-то, однако, удержало меня от немедленно отказа, и я, внутренне усмехнувшись, посадил его за составление так называемых «базисных списков».
Это было у нас нечто вроде пробного камня: нудное, изматывающее, требующее кропотливости и усидчивости занятие, выяснение адресов, имен-отчеств, способов срочной связи, у кого какая профессия и круг знакомых. Главное же, вычисление, скажем так, личных характеристик: кто на что в действительности мог быть пригоден. Ситуация тогда и в самом деле была романтическая, народ валил валом, я просто задыхался от пустопорожних контактов. В беспробудном кишении демократии следовало навести порядок. Между прочим, работа для человека с железной нервной системой. Несколько энтузиастов уже утонули в этой канцелярской трясине, и я, честно признаюсь, не испытывал насчет Герчика особых иллюзий. Посидит пару дней, не разгибаясь, а потом тихо отвалит. Скептицизм вызывал и свитер, пузырящийся на локтях. Я не верю в людей, которые неопрятно одеваются. В общем, я ткнул пальцем в тумбочку у окна, пробурчал что-то вроде того, что «приведите в порядок», и забыл про него, и не вспоминал, наверное, дней пять или шесть. Только вечерами, когда уже надо было запирать редакцию, удивлялся на согбенную фигуру, притулившуюся на подоконнике – толстым пачкам бумаги, которые она быстро перебирала, множеству разнообразных листочков, прикнопленных поверх желтых обоев. Он мне казался фантомом, который рано или поздно исчезнет.
Вскоре, однако, выяснилось, что исчезать Герчик вовсе не собирался. В одно солнечное прекрасное нежное утро, в воскресенье, как я помню, этак часов в одиннадцать он возник перед моим страшноватым в лохмотьях дерматина столом и, дождавшись паузы между двумя телефонными разговорами, деловито брякнул передо мной прозрачную полиэтиленовую папку с распечатками.
– Что это? – не сразу догадавшись, спросил я.
– Ну, вы просили, я – сделал, – скромно ответствовал Герчик. – Извините, что долго, надо было – нащупать некоторые принципы. Кстати, все это теперь есть у нас на компьютере…
Я минут за двадцать перелистал документы и понял, что передо мной гений. Ну не гений, конечно, но работник чрезвычайно высокого класса. Потому что я видел не просто аккуратную компьютерную распечатку, а прекрасным образом о р г а – н и з о в а н н о е знание. Там был алфавитный список со всеми телефонами и адресами, там был список по предприятиям, которые представлял каждый из фигурантов, там был список по профессиям, в частности журналисты и литераторы, там был список прессы с привязкой его к конкретным фамилиям, причем, люди были классифицированы по отдельным группам, в каждой группе был выделен старший, могущий эту группу отслеживать, и особо – нечто вроде сводной группы секретарей, то есть, люди, способные обзвонить весь массив и передать информацию. Это мне было очень близко по методу изложения. В науке как? В науке мало получить, скажем, конкретные факты. Надо еще увязать эти факты между собой, надо их классифицировать и привести в вид, удобный для пользования. Большинство исследователей барахтаются именно на данном этапе. Осмысление и систематизация доступны лишь специалистам экстракласса. И вот один из таких специалистов скромно стоял сейчас передо мной. Я это почувствовал, и все другие в нашем штабе это тоже почувствовали.
– Ого!.. – сказал Гриша Рагозин, заглядывающий через плечо. – Ого! Это – дело!..
Я и не заметил, как он оказался у меня за спиной.
Я даже вздрогнул.
С этой секунды судьба Герчика была решена. Он мгновенно из пришлого чудика превратился в одного из наших. Светочка начала поить его чаем с бутербродами, которые готовила дома, Вадик Косиков стал рассказывать ему свои самые забористые анекдоты, а тогда уже холодноватый, сдержанный Гриша Рагозин записал адрес Герчика и попросил сделать ему копию документов.
– Вы меня очень обяжете, – вальяжно сказал он.
Ничего впоследствии не сохранилось от той первоначальной команды. Кто стремительно ушел вверх, как, например, Гриша Рагозин. Изменился, естественно, пропитался равнодушием власти. И я далеко не уверен, что прежний Гриша Рагозин по-прежнему существует, – просто кто-то, внутренне очень чуждый, использует его оболочку. Совсем другой человек. Как говорят в таких случаях, даже не однофамилец… Кто исчез без следа, вернувшись из политики к своим прежним занятиям. А кто, быстро сориентировавшись, ушел как бы несколько вбок: в правление банка, в совет экспортно-импортной фирмы. Иногда неожиданно сталкиваемся, с трудом вспоминаем друг друга. А вот Герчик, как это ни странно, остался. Может быть, потому, что уходить ему было некуда. До прихода ко мне он работал в какой-то неинтересной конторе (ну – напишем отчет, ну – поставят его на полку). После выборов я оформил его своим помощником. Мне в нем нравилась присущая истинному ученому целеустремленность – связность всех действий, в итоге выводящих на результат, ощущение сверхзадачи, пронизывающее каждый поступок. Это позволяло ему не тонуть в ежедневной текучке. Вообще, ситуацию чувствовал: быстро научился носить костюмы и галстуки, джинсы я теперь видел на нем только в нерабочее время, а висюльки хипповатых волос сменились довольно аккуратной прической. Волосы, правда, были все равно длинноваты. Но уж – это образ, индивидуальная черточка внешности. Главное же, чувствовалась в нем ясная внутренняя порядочность. Мы ведь, выражаясь грубо и прямо, просто ходим по деньгам. Я уже наблюдал, как у некоторых депутатов появляются машины престижных марок, или, скажем, квартиры в домах улучшенной планировки, или вдруг они становятся консультантами неких коммерческих объединений. Здесь на Герчика можно было полностью положиться: деньги к нему не липли, и он сам к ним тоже не лип. Кстати, мне неоднократно предлагали его сменить – приводили каких-то серьезных юношей в очках и без оных. Юноши блистали скромностью и политической эрудицией, обнаруживали знание языков и навыки работы на персональном компьютере, уважение их ко мне было искренне и безгранично, а в глазах читалась готовность отдать жизнь за идеалы демократии. Некоторые из них мне даже нравились. Но я ничего не мог с собой сделать – я им не верил. Поэтому юноши постепенно исчезли, а Герчик остался.
У него было одно забавное свойство: он не любил коммунистов. Разумеется, не рядовых членов КПСС, зачастую вступавших туда только по принуждению, а надутых всевластных высокомерных партийных бонз, «золотых фазанов», как таких чиновников называли в фашистской Германии. Я их, надо сказать, тоже не слишком любил. В частности, из-за того, что меня почти пять лет не утверждали заведующим лаборатории. Для заведования лабораторией требовалось быть членом партии. Я отказывался, твердил, что не считаю себя вполне достойным, слишком занят, не могу брать на себя такую ответственность. А парторг наш, человек, между прочим, очень приличный, серьезно кивал и всегда приводил мне один и тот же довод: «Александр Михайлович, ну вы же все понимаете»… В должности заведующего меня, в конце концов, утвердили. Но пять лет я пребывал в унизительном состоянии «временно исполняющего обязанности». Это значило, что снять меня могут в любую минуту, и я должен был постоянно учитывать свое двусмысленное положение. Герчик, однако, партийных функционеров просто на дух не переносил. Если он слышал об очередном кульбите, который выкидывал кто-нибудь из так называемых демократов, то с холодным бешенством замечал:
– Чего вы хотите? Это же бывший второй секретарь обкома.
Бешенство его меня даже немного пугало. Все, что было плохого в стране, он объяснял исключительно происками коммунистов. Кстати, именно так дело, как правило, и обстояло. Тем не менее, мне казалось, что чувство размывает в нем необходимую объективность. Там, где можно было договориться, он стоял просто насмерть, там, где требовался компромисс, он этот компромисс полностью исключал, привлекать его к каким-либо переговорам было мучением: он либо молчал, будто каменный, либо иронически улыбался. Собеседник начинал ощущать свою человеческую неполноценность. Даже председатель нашей Комиссии, обычно невозмутимый, как голотурия, видевший все и вся, вываренный в партийных интригах, никогда не повышающий голос и не выходящий за рамки, как-то осторожно заметил, уславливаясь о заседании:
– Только, если можно, не берите с собой своего… э-э-э.. помощника. Вопрос – важный, надо все обсудить спокойно, – и добавил, пожевав толстые губы. – Какой, однако, неприятный молодой человек…
Я неоднократно пытался объяснить Герчику, что, ведя себя таким образом, он только наживает нам лишних врагов. Это, кстати, потом отражается и на нашей работе. Ну что делать, если человек в прошлом – обкомовский функционер. Апеллируй к лучшему, а не к худшему, что в нем есть. Вообще, за что ты их так не любишь?
Я помню, что Герчик долго молчал при этом вопросе – стиснул зубы, вздул твердые желваки на скулах, поднял со стола карандаш, бросил его обратно, скрипнул стулом, сгорбился, дернул ушами и сказал – голосом, каким-то даже белым от ненависти:
– Я их не люблю за то, что они могли сделать со мной все, что угодно…
– Так и нынешние бандиты – такие же, – заметил я. – Могут тебя убить, могут изувечить безо всякого повода. Да и просто, идешь по улице – бац, кирпич на голову…
– Кирпич – это несчастный случай, – сказал Герчик. – А вот когда такое мурло, сытое, самодовольное, тычет пальцем и обещает тебя с дерьмом смешать… Главное, знаешь, что он в состоянии это сделать. И что сделает это, если ты сейчас же не начнешь ему кланяться. Вот, когда как бы со стороны слышишь свой лепет…
Герчик выпрямился и со змеиным шипением втянул воздух сквозь зубы. Уши у него снова дернулись. А глаза заблестели, словно от разгорающегося внутри пламени.
Он щелкнул пальцами.
– Ладно, проехали!..
Я не знаю уж, что там у него было. Вероятно, каждый из нас имеет в прошлом хотя бы одно жгучее воспоминание – то, которое разъедает душу и не дает жить спокойно. У меня, например, в свое время украли довольно перспективную научную разработку. Я тогда не нашел ничего лучшего, как обсудить ее со своим коллегой. Месяцев через пять у него вышла на эту тему развернутая статья. Я читал и узнавал собственные формулировки. Разумеется, доказать никому и ничего было нельзя. Мы потом еще долго работали вместе и даже здоровались. Но когда я сталкивался с этим человек лицом к лицу, и когда я слышал его: «Да, Александр Михайлович, я с вами абсолютно согласен», и когда приходилось, как ни в чем не бывало, подавать ему руку, сердце у меня точно сбрызгивали кипятком, и я остро ощущал свое ничтожество и бессилие. Нечто подобное, видимо, произошло и у Герчика. Может быть, на него наорал какой-нибудь отвратительный партийный делец, или, может быть, его вынудили совершить явно некрасивый поступок. Всех нас время от времени к чему-нибудь понуждали. Я не представляю в деталях. Я лишь знаю, что он прямо-таки рвался освободиться от Мертвеца. Все мучительные раздоры последних месяцев: дрязги в Верховном Совете, предательство, откровенная подлость, демагогия, вздуваемая лидерами коммунистической оппозиции, самомнение, амбиции, слабость собственно демократической фракции, – это все, по его мнению, было следствием незримого влияния Мумии, тем воздействием некробиоза, о котором свидетельствовала папка Рабикова. Он считал, что пока мы не преодолеем ее, все будет по-старому. Я ему возражал, по-моему убедительно, что дело вовсе не в Мумии. Просто многие люди живут исключительно воспоминаниями. Будет Мумия или нет, они – всегда в прошлом. И поэтому рабство – в душе, а не в каком-либо внешнем источнике.
Споры у нас были яростные. Причем, по общему уговору, мы ни слова не произносили о Мумии в моем кабинете. Я не знаю, прослушивали меня уже тогда или нет. Рисковать все-таки не хотелось, мы обычно уходили на улицу. И там в садике или на бульваре, зажатом трамвайными рельсами, Герчик дико жестикулируя, произносил обличающие монологи, – вскакивал от нетерпения со скамейки, садился, опять вскакивал, точно тигр в зоопарке, метался по вытоптанной земле бульвара, сталкивался с прохожими, которые от него шарахались. И, как заведенный, непрерывно – говорил, говорил, говорил.
Он в такие минуты похож был на ветряк, вращающий лопастями. Он настаивал, чтобы мы немедленно предприняли самые экстраординарные меры. Например, передали бы документы из папки в средства массовой информации. Копия – Президенту России, копия – Генеральному прокурору, копия – в конгресс США, копия – в Верховный суд. Он хотел, чтобы я использовал все свои старые связи, чтоб собрал пресс-конференцию, чтоб организовал специальную Комиссию по расследованию, чтобы к делу были привлечены крупнейшие биологи, физики, психиатры, чтобы следствие проходило под жестким международным контролем.
– Хватит быть болванами в стране дураков!.. – кричал он шепотом.
Я прекрасно помню это знойное дымящееся сумасшедшее время. Красный столбик в термометрах доходил до двадцати восьми градусов. Спиртовая полоска в стекле была тонка, как жизнь. Серый воздух Москвы, казалось, не содержал ни одной молекулы кислорода. Люди, как рыбы, ходили с открытыми ртами. Истерический крик выплескивался из всех радиорепродукторов. Только что открылся очередной Чрезвычайный съезд народных депутатов России. Где-то месяц назад прогрохотал референдум о доверии Президенту. И хотя Президент, к удивлению многих, на этом референдуме уверенно победил, но непримиримая оппозиция все же требовала отстранения его от власти. Роковое слово «импичмент» змеилось в курилках Белого дома. Руцкой против Ельцина. Следственная группа Президента против Руцкого. «В то время, как умирающий Ленин лежит в Кремле». Наша Комиссия лихорадочно работала над отчетом. Дни сгорали в дискуссиях. Все это, разумеется, уже никому не было интересно. «Интересно никому», как говорят англичане. Правда, русское двойное отрицание, по-моему, гораздо сильнее. У меня в эти дни не было ни одной свободной минуты. Требования Герчика обнародовать на Съезде документы из папки, казались смешными. Кто даст мне слово? К микрофону можно было пробиться только локтями. И, если честно, то что именно я буду докладывать? Я ведь не случайно требовал у Рабикова вещественных доказательств. Содержимое папки с юридической точки зрения ничего не стоило. Ну – бумаги, ну – сами напечатали их на машинке. Ну – какие-то фотографии, ну – явная фальсификация. Идиотом даже в глазах депутатов я выглядеть не хотел, и, если Герчик, на мой взгляд, становился совсем уж невыносимым, я с ним не спорил, не пытался доказывать то, что он должен был и так понимать, не использовал даже свою весьма ощутимую власть начальника. Я просто тускло, как опытный партийный чиновник, секунд двадцать молча смотрел ему прямо в глаза, а потом вяло, уничижительным тоном произносил только одно слово: «Фантастика»…
Этого было достаточно. В середине июле он сам приволок мне книгу некоего Лазарчука и, подмигивая от возбуждения, чуть не раздирая страницы, распахнул на рассказе, который так и назывался «Мумия». Лазарчук (между прочим, как мне объяснили, известный писатель-фантаст), повествовал о том, что Ленин дожил якобы до нашего времени – в виде Мумии, которая питается той самой «энергией жизни». Фигурировали в рассказе рогатые колдуны, бродящие по Кремлю, амулеты, знахарство, черная магия. Ну, естественно, чего еще ожидать от фантаста? Ни один фантаст не догадывается, что действительность может быть гораздо страшнее. Совпадения, тем не менее, были поразительные, до деталей. Сам рассказ, по-видимому, прошел незамеченным. Разумеется, у кого тогда было время читать фантастику? И еще он откуда-то выкопал статью В. Пелевина «Зомбификация», напечатанную в самодеятельном журнале тиражом в сто экземпляров. В. Пелевин, оказывается, тоже был весьма популярный фантаст, и в статье проводилась очень любопытная страшноватая аналогия – между методами воспитания в СССР «строителей коммунизма» и довольно-таки экзотическими обрядами в гаитянской религии вуду. Автор полагал, что оба метода по сути едины и что оба они приводят к зомбификации человека. Логика для неискушенного читателя была безупречна. Но, во-первых, определенным зомбифицирующим воздействием обладает любая религия, потому что любая религия требует отказа от личности, а во-вторых, тоталитарное воспитание – это та же религия, и естественно, что обе они стремятся манипулировать психикой. Ничего принципиально нового для меня в этом не было. Герчика же слово «фантастика» просто бесило, и, мотаясь из стороны в сторону по бульвару, пританцовывая от нетерпения, пережидая скрежет трамвая, понижая, как конспиратор, голос при виде прохожих, он твердил, что обнародовать факты – наша прямая обязанность, что сейчас самое время для акции подобного рода, что потом будет поздно, нас безусловно вычислят и остановят, и что лично ему просто противно быть зомби, и что как бы там ни было, он будет заниматься этим расследованием.
Кое-что ему действительно удалось выяснить. Правда, с автором «Зомбификации» встреча явно не получилась: дверь в квартиру не открывали, по телефону отвечал исключительно автоответчик. Да и с автором знаменитой «Мумии» тоже произошла осечка. Когда Герчик, полный надежд, в августе прилетел к нему в Красноярск (эту дикую командировку я подписал скрепя сердце), оказалось, что Лазарчук почти не помнит своего рассказа трехлетней давности: написал и написал, какие еще могут быть разговоры? А откуда вы знаете, что Мумия до сих пор существует? Это же очевидно, сказал Лазарчук, пожав плечами. Доступа к партийным архивам, у него, естественно, не было. Ни в какой системе, связанной с госбезопасностью, он никогда не работал. В общем, полный тупик, провальный пустой номер. Зато Герчик раскопал накладную, связанную с ремонтом сталинской надгробной плиты. Ремонт в самом деле был. Плита треснула, ее пришлось заменять на новую. (Ну и что? – сказал я. – Обычные реставрационные работы).
А еще он установил, что «Тибетская операция» НКВД действительно проводилась. Как ни странно, в этом ему помогло участие в нашей Комиссии. Инцидент, которым мы занимались, произошел на окраине одной южной республики (извините, независимого дружественного государства, как сейчас принято говорить). До Тибета и прочих дел оттуда было рукой подать. Мы имели полное право заниматься историческими изысканиями. Я написал заявку. Допуск в архивы был получен на удивление быстро. Посодействовал нам в этом сам председатель Комиссии (член фракции коммунистов, втыкавший палки в колеса при первичном расследовании). Он, по-моему, только обрадовался, что вместо тщательного опроса свидетелей, вместо изучения обстоятельств дела и постановки неприятных вопросов мы, как два идиота, двинулись совсем в ином направлении. Ему казалось, что мы уходим от главного. Правда, интерес НКВД к Тибету опять-таки ничего крамольного не содержал (Ну была такая операция, ну что дальше? – сказал я).
Главным же результатом его самодеятельных розысков, красных от бессонницы глаз, часов, проведенных в бумажной пыли архивов, бесконечного уламывания несговорчивых сотрудниц спецхрана было вовсе не то, что всплыли фамилии Лазарчука и Пелевина. Главным было то, что у нас, наконец, появился живой свидетель.
Я хорошо помню утро, когда Герчик ворвался ко мне с этим известием. Я как раз минут десять назад приехал из своей Лобни и, преодолевая зевоту, потирая налитые чугуном виски, через не хочу листал протоколы вчерашнего заседания. Ночью у меня было одно странное происшествие. Сплю я, вообще-то, прилично, проваливаюсь до звонка будильника, но как раз в тот день, наверное, где-то часа в три утра, я проснулся, как будто меня сильно толкнули, и сквозь открытую форточку услышал мерный тугой скрип гравия на дорожке. В саду кто-то двигался, причем – не собака, хотя бродячих собак в поселке расплодилось великое множество. Это безусловно был человек – прошел вдоль клумбы, и застонали на крыльце прогибающиеся половицы.
Больше всего я боялся, чтобы не проснулась Галя. Начнутся охи, разные женские переживания. Чего доброго, еще потребует вызвать милицию. Вообще, то ли ей заниматься, то ли неожиданным гостем. К счастью, Галя сегодня спала на втором этаже. Я оделся и, пройдя в сени, взял с полки легкий удобный топорик. Я бы предпочел молоток, но молотка, как на зло, не было. По другую же сторону двери, вне всяких сомнений, кто-то стоял. И не просто стоял, а тяжело, как медведь, перетаптывался. Терлись друг о друга края досок, шаркал половичок, видимо, сминаемый каблуками, а сама дверь подрагивала, точно ее ощупывали, – отходил дерматиновый валик, побрякивала неплотно прижатая в петле щеколда.
– Кто там? – негромко спросил я.
Звуки на мгновение прекратились. Человек замер. И мы так стояли некоторое время, разделенные дверью. Он – снаружи, а я внутри, сжимая топорик. Страха у меня совсем не было, но я слышал сопение, будто прорывающееся сквозь воспаленное горло – хрипловатое, мокрое, побулькивающее дифтерийными пленочками, и я чувствовал душный холодный запах, исходящий от ночного пришельца. Я тогда еще не знал, что это за запах, но когда утром, торопясь раньше Гали, открыл наружную дверь, то увидел комья влажной земли, рассыпанные по крыльцу, полусгнившие корешки, ошметки рыхлого дерна и в одном из них – след, как будто от босой пятки.
Землю с крыльца я смахнул и Гале ничего говорить не стал. Настроение у меня, тем не менее, было довольно-таки хреновое. Я зверски не выспался, просидев до утра на кухне с топориком. И поэтому к разочарованию Герчика восторгов его насчет свидетеля не разделял, даже не сразу сообразил, о чем, собственно, речь, а когда сообразил, спросил довольно уныло:
– Ты в этом уверен?
– Абсолютно, – прошептал Герчик мне на ухо. – Селиванов Василий Григорьевич, помните подчеркнутую фамилию?
– Ну, кажется, помню…
– Так вот, он жив, – сказал Герчик. – Персональный пенсионер, поселок Лыко Ростовской области, от Ростова на электричке, потом – местным автобусом. – Он прищелкнул пальцами и деловито спросил. – Ну что, я еду?
– Только без фанфар, – сказал я после некоторого раздумья.
Честно говоря, мне как-то не хотелось его отпускать. И не то чтобы я действительно всерьез чего-то боялся, но, по-видимому, сказывалась политическая обстановка тех дней: я все время пребывал в состоянии некоторой настороженности – когда ждешь, что на тебя вот-вот что-то обрушится. И обрушиваться, вроде бы, нечему, а все равно плечи сутулятся. Добавляло тревоги и неприятное происшествие в Лобне. Я тогда еще не увязывал его с нашим неофициальным расследованием, но осадок в душе оставался, спокойствия не было, и я дергался по пустякам, предчувствуя неприятности.
Разумеется, некоторые меры предосторожности мы приняли. Как уже говорилось, о Мумии в моем кабинете не произносилось ни звука. Уходили на шумный бульвар, где прослушивание, по-видимому, исключалось. Или – шепотом, как сейчас, на ухо друг другу. Одно время Герчик пытался писать мне записки, которые тут же сжигал. В результате у нас целый день стоял запах паленой бумаги. И в конце концов, я запретил ему это делать: подозрительно, и к тому же, пожара нам еще не хватает. Возникал и вопрос, а где, собственно, держать папку? Оставлять ее дальше в архиве Комиссии было рискованно. Архив – открытый, наткнуться на нее может кто угодно. Спрятать в камере хранения на вокзале, зарыть в землю? Или, может быть, временно схоронить у какого-нибудь надежного человека? Ерунда, это все отдавало страстями дешевых шпионских романов. Я нутром чувствовал, что не следует пользоваться никакими книжными ухищрениями. В прошлый раз (когда были первые обыски) нас спасла именно святая наивность. Попытайся мы тогда специально спрятать папку, ее бы непременно нашли. Ну и в данном случае, вероятно, следует сделать то же самое.
Я неоднократно пытался втолковать это Герчику: с профессионалами можно бороться только непрофессиональными методами. Наша сила лишь в том, мы становимся непредсказуемыми. К сожалению, Герчик по молодости никак не соглашался со мной. Он считал, что именно настоящего профессионализма нам и не хватает. Можно все просчитать, аккуратно продумать, предусмотреть все опасности. В общем, есть одно место, вы только доверьтесь мне, Александр Михайлович! Глаза у него блестели. В конце концов, я просто махнул рукой. Делай, что хочешь. Пусть я даже не буду знать, где она спрятана. Может быть, он и прав, так будет надежнее. Если же вдруг потребуется, Герчик ее представит.
– Не волнуйтесь, шеф, все будет в порядке, – твердо сказал он.
Тут же запихал папку в портфель и уехал с ней на вывернувшем трамвае.
Больше я никогда этих документов не видел.