Мумия Столяров Андрей
Я, наверное, никогда не забуду тот сумасшедший бег по гривастым колдобинам. Я буквально сразу же осознал свой второй почти катастрофический промах. Это днем пробежаться по сосновому лесу – одно удовольствие: светит солнце, похрустывает под ногами сухой ягель, бодряще пахнет смолой, можно на ходу сорвать с кочки крупную замшевую черничину. Главное же, что все возникающие препятствия видишь заранее. Даже не видишь, а как бы автоматически воспринимаешь сознанием. Ноги работают сами собой, не мешая думать. Ночью же – вдруг с размаху попадаешь ступней в чью-то нору, ветви и острые сучья внезапно выскакивают из темноты, грозят воткнуться в глаза, разодрать мякоть кожи, приходится выставлять вперед локти, чтобы предохраниться, не опасные днем корни петлями хватают лодыжку, то и дело, споткнувшись, пропахиваешь носом дерн, уже в первые минуты я до крови разодрал себе щеки, а потом исцарапался, запутавшись в густом колком ельнике. Я скрипел зубами и проклинал все на свете: Рабикова, подошедшего ко мне вечером в Лобне, папку с надписью «ПЖВЛ», ненужные и горькие истины, президента, буддийских монахов, Гришу Рагозина, всю нелепую и трагическую историю нашей страны, – вот, чем завершался теперь разговор, начатый когда-то в московском дворике. Я не понимал, почему я не могу оторваться от того, с фигурой из грязи. Никогда прежде мне еще не приходилось жаловался на свое здоровье. Пусть пятьдесят три года, пусть Герчик называл меня стариком, но и сердце, и легкие работали у меня отлично. И хотя подошвы сандалий скользили по прелым кочкам, а незащищенные пальцы ног иногда чувствительно расшибались, я по мере продвижения как-то приспособился к этому, видимо, перестал замечать и развил довольно приличную скорость.
Тем не менее, мне никак не удавалось его сбросить. Это было, как в мельком виденных мной западных фильмах ужасов. Он бежал, вроде бы, и не слишком быстро: равномерно и, кажется, не прикладывая к этому особых усилий. Как машина, которая включена на определенные обороты. Чисто внутренне мне казалось, что я должен опережать его с каждым шагом. Но когда я на секунду задерживался, припав к дереву и прислушиваясь, я с фатальной неизбежностью различал позади тяжелое внушительное хрум!.. хрум!.. хрум!.. – и оно не отдалялось не смотря ни на какие мои старания.
Дважды он меня даже чуть было не сграбастал. В первый раз, когда я, проехав подошвой по обомшелой коряге, звезданулся о загудевший, как мне почудилось, ствол дерева. Было обморочное потрясение, мрак в голове. Правда, даже в беспамятстве я, видимо, сумел откатиться в сторону. Темнота не позволяла мне видеть и вообще сильно мешала, но, по-моему, в то место, где я только что находился, вонзились острые пальцы и заскребли по песчанику. Звериное горловое похрапывание резко усилилось, раздалось чавканье, которое мне уже доводилось слышать, и вдруг – сорвалось всхлипом обманутого ожидания. Гнилостный запах земли снова ударил в ноздри. Я в этот момент уже продирался между вывороченными корневищами. А второй раз он настиг меня на берегу внезапно разверзшейся топкой речушки, пышные купы папоротников совершенно скрывали ее – я просто неожиданно провалился, увязнув чуть ли не по колено. Липкая холодная жижа обхватила икры. По инерции я упал – лицом в вонючую торфяную воду. И буквально сразу же метрах в трех от меня опять грузно зачавкало. Вероятно, только отчаяние придало мне новые силы. Вцепившись в корягу, я чудом каким-то вытянул себя к другому берегу и на четвереньках, как поросенок, побежал вверх по склону. Кстати, это был единственный случай, когда мне удалось несколько увеличить дистанцию. Тот, с фигурой из грязи, ухнул в топь всей своей мертвой тяжестью и со сверхъестественной яростью завозился, разбрызгивая фонтанчики перегноя. Краем сознания я учел это внезапно вскрывшееся обстоятельство и, через какое-то время почувствовав, что почва вновь начинает снижаться, уже совершенно осмысленно устремился к руслу невидимого ручья и довольно долго шлепал в воде, следуя ее прихотливым изгибам.
Именно у ручья я заметил, что понемногу светает. Часы у меня были самые обычные, без светящегося циферблата. Разобрать на них что-либо в темноте не представлялось возможным. Я не знал, сколько времени мы, как безумные, несемся по этому лесу. Я лишь увидел листву, проступающую в сыром сумраке, утреннюю белесую хмарь, затекающую между деревьями, вдруг – свои руки, дико перепачканные и кровоточащие. Жутковатого хрум!.. хрум!.. хрум!.. пока слышно не было. Я, как гусеница, выполз на поляну, пружинящую черничником, и в изнеможении сел, прислонившись к стволу сосны.
Я прекрасно помню эти несколько секунд передышки. Воздух был холоден, свеж и, как родниковая вода, ломил горло. По лицу стекал крупный пот, ноги у меня были неживые от слабости, сердце бешено колотилось, игольчатая боль пронзала легкие, – точно их при каждом вдохе касались сотни булавок. Я, наверное, напрасно сел, я чувствовал, что мне уже не подняться. Правда, этого хрум!.. хрум!.. хрум!.. действительно не было слышно. Всякую ориентацию я потерял и не представлял, где сейчас нахожусь. И вот в тот момент, когда я прикидывал, что делать дальше: вероятно, брести, пока не выбреду к какому-нибудь населенному пункту, не в Сибири все же, родная Московская область, – смрадный запах могилы, как водопад, опять обрушился на меня, а из-за ствола, будто пытаясь обнять, протянулись ужасно скрюченные осклизло-зеленоватые пальцы.
Спасло меня, наверное, чудо. Не знаю как, но я, точно бревно, скатился вниз по склону поляны – саданулся боком о пень, вскочил на ноги, побежал, прыгнул, упал, вскочил снова. Лодыжку точно переломило, плеснув болью. Кажется вывихнул, ступить на правую ногу было нельзя. Мертвой пылью белела впереди проселочная дорога. Помогая себе руками, я от сосенки к сосенке запрыгал дальше по склону, кое-как, на четвереньках, со стоном перебрался через канаву и, как куль с картошкой, рухнул на грунтовое покрытие. Ногу жгло, мне было ясно, что со мной все кончено. Колея дороги одним концом заворачивала в чащобы, а другим – поднималась среди полей к далекому горизонту. Под прозрачным небом обрисовывалась горстка домиков. Стало уже гораздо светлее: крыши их слегка подрумянились. Розовели корочки облаков, вот-вот должно было показаться солнце. Для меня, однако, все было кончено. Кусты можжевельника на обочине затрещали, черная, словно в гидрокостюме, фигура выломалась оттуда – повернулась всем туловищем туда-сюда, как локатор, и, наверное, запеленговав, двинулась в мою сторону.
В испарениях утра она выглядела действительно черной – в слое влажной земли, поверх которой болтались лохмотья одежды. Отбеленные кости черепа прорвали кожу, а глазницы, как гнойники, желтели в глубине слизью. Волна земляного запаха накатывалась впереди нее. И вдруг струпья губ треснули, образовав полукруглую щель, мертвец всхрапнул, точно лошадь, втянул воздух и извлек из себя сип старого патефона:
– Где вы? Я вас плохо вижу, Александр Михайлович!..
Несмотря на все искажения я узнал голос Герчика. Но я, даже узнав, уже ничего не мог сделать. Я мог лишь отползать по дороге, помогая себе руками. Жидкий край солнца показался в это мгновение из-за горизонта. Туман заискрился, теплые лучи коснулись приближающейся фигуры, и – внезапно струйки сизого дыма поднялись у нее над плечами, лохмотья одежды вспыхнули, синее студенистое пламя потекло из глазниц, Герчик зашатался, точно потеряв равновесие, и вдруг, не сгибаясь, грохнулся всем телом о грунт. От удара локти и голени его подскочили, пламя хлопнуло, будто взорвавшись, и тут же опало, а бугристое, видимо, прогоревшее изнутри туловище, громко хрустнуло и развалилось на дымящиеся обломки.
6
С тех пор минуло несколько лет. Множество разнообразных события прогрохотало за это время в России: прошли выборы в новый парламент, где большинство уверенно получили национал-коммунисты, была начата и бездарно проиграна трагическая война в Чечне, снова прокатились выборы – на этот раз Президента России. «Красная волна» тогда чуть было опять не захлестнула страну. За «черным вторником» последовала длительная экономическая стагнация, а за стагнацией – «черный август», похоронивший теперь уже окончательно все надежды. Свет в конце реформаторского туннеля стал меркнуть. Россия из одного острого кризиса немедленно попадала в другой.
Это были, однако, лишь внешние, доступные, так сказать, глазу реалии. Что на самом деле происходило в структурах власти, можно было только догадываться. Я к тому времени уже бесповоротно отошел от политики, все источники информации, так называемые «кулуары», тут же отрезало. Я как будто перестал существовать для многих своих бывших коллег. Гришу Рагозина, скажем, я видел теперь только по телевизору: сдержанный, весьма представительный, чиновник высокого ранга, элегантный, серьезный, озабоченный исключительно государственными проблемами. На приемах и встречах его показывали обычно неподалеку от Президента. Он мне даже ни разу не позвонил, хотя бы из вежливости. Правильно, зачем беспокоиться? Политически я для него был человек конченый. Кабинеты Кремля ревниво оберегают свои секреты. Так что, какие-то выводы я мог делать лишь по косвенным признакам. Например, я знал, что после событий девяносто третьего года Президент долго болел, лежал в кремлевской больнице, находился под наблюдением медиков. В Государственной думе даже обсуждался вопрос о его дееспособности. Выглядел он и в самом деле неважно: неуверенные движения, рыхлый, какой-то севший голос. Одно время я думал, что он тоже – человек политически конченый. Незадолго до выборов рейтинг его не превышал десяти процентов. Аналитики хором предсказывали катастрофическое поражение. И вдруг что-то случилось: голос его обрел яркий звук, в действиях и особенно в выступлениях начала ощущаться внутренняя энергия. Он даже помолодел – кожа на лице стала упругая. Трудно сказать, кто сейчас делится с ним своей жизнью. Судя по частой смене советников в президентской администрации, в основном из интеллигенции, стремящихся к реальным реформам, еще многие готовы пожертвовать всем для продвижения страны к демократии. Эти иллюзии сохраняются. Не случайно тот же Гриша Рагозин выглядел при нашей последней встрече таким осунувшимся. Но возможен, разумеется, и совсем другой вариант.
Я, конечно, не верю ни в бога, ни в дьявола, ни в комариных чох, но, наверное, не случайно у всех народов существует специальный обряд погребения: закапывание в землю, сжигание на священном костре или, как у древних зороастрийцев, отдание усопшего в пищу грифонам. Есть, по-видимому, во всем этом некая магическая определенность – чтобы мертвые не возвращались и чтобы они не странствовали потом в мире живых. Тело должно истлеть, в этом спасение. Пока Мумия не погребена, она сохраняет власть над людьми. И мне становится не по себе, когда я вижу гробницу, стоящую до сих пор на Красной площади: темный зловещий прямоугольник дубовых, по-видимому, дверей, пять тускло-золотых безжизненных букв над входом. Она кажется мне воротами в Царство Мертвых. Я смотрю потом на политиков, заполонивших телеэкраны – как они улыбаются, как вдумчиво и ответственно рассуждают об экономике, как они рвутся защищать нас от нас самих, как они заклинают сделать правильный выбор, – и все время жду, что вот сейчас часть щеки у одного из них отслоится; точно краска, осыплются с нее хлопья пересохшего макияжа, лопнет эластичный дорогой пластик на скулах, и сквозь маску народного избранника проглянут желтые кости черепа. Мертвые уже давно правят нами.
Может быть, конечно, я преувеличиваю опасность. Ежедневно по радио и по телевидению я слышу речи о необходимости компромисса, о том, что время непримиримой вражды закончилось, нет ни белых, ни красных, ни черных, ни оранжевых в крапинку. Все мы теперь едины и все – одного серо-буро-неопределенного цвета. Главное сейчас – согласие, спокойная обстановка в стране. И я сам, кстати, тоже вовсе не противник разумного компромисса. Напротив. Я всегда считал, что худой мир лучше доброй ссоры. Но как выразился однажды наш бывший идеологический противник, государственный секретарь США, доктор Шульц, мир – хорошая штука, но есть вещи важнее мира. Бывают ситуации, когда компромисс невозможен.
Это потому, вероятно, что я иногда ее чувствую. Точно невидимый ветер вдруг продувает меня, выметает обрывки мыслей, сумбур настроения. Сознание очищается, устанавливается тишина, как при включенном приемнике. Нет ни звука, ни шороха, но дыхание черного мира слышится очень ясно. Будто холод испаряющегося эфира обдает мозг. Незрячие чужие глаза изучают меня. Продолжается это секунд десять-пятнадцать, но потом до конца дня у меня дико ломит в висках, мерзнут пальцы, так что приходится отогревать их дыханием, и даже солнечный свет кажется преисполненным мерзости. Он мне напоминает о том, как при первых его лучах вспыхнула на лесном проселке фигуре Герчика.
И не то чтобы я чего-то так уж боялся. Лично я полагаю, что бояться мне уже нечего. Мумии я, по-видимому, не опасен. У меня нет ни доказательств, пусть косвенных, чтоб открыто выступить против нее, ни реальных возможностей хоть как-то изменить ситуацию. Дело, наверное, вообще не в Мумии. Просто все мы еще живем под мертвенным взором прошлого. Главное же, что мы хотим жить под взором прошлого. И лишь только тогда, когда все мы этого не захотим, когда власть мертвецов начнет выглядеть в наших глазах чудовищной и оскорбительной, будет поставлена последняя точка в этой истории, кладбище станет кладбищем, и пришелец оттуда превратится в груду сохлых костей. Вот, что означает, по-видимому, выражение Герчика «оставаться живыми».
Повторяю: мне лично, вероятно, нечего опасаться.
И все же я никогда не открываю окон у себя дома, а после дождя стараюсь не выходить в мокрый шлепающий водяными брызгами сад. Я не выношу запах сырой земли. Он меня душит. Потому что я вспоминаю тянущиеся ко мне осклизло-зеленые пальцы, комковатую фигуру из грязи, глазницы, полные гноя, мерное хрум!.. хрум!.. хрум!.. настигающее меня в чащобе. Я слышу тишину включенного приемника, и чувствую на себе внимательный чужой взгляд. И тогда я понимаю, что Мумия еще не истлела, она жива, она ждет своего часа.