Ожог Аксенов Василий

Половина головы человека и все его лицо были покрыты запекшейся уже кровью, и новая кровь еще прибывала из глубоких ран за ушами.

– Игорь, жгут! Тамара, тампон! – командовал Малькольмов.

Машина мягко неслась в ночном пространстве и процессу реанимации не мешала – таковы фээргэшные рессоры! Малькольмов медленно вводил адреналин и смотрел на манометр. Наконец стрелка качнулась и поползла вверх. Из распростертого тела вырвался хрип, а на губах появился и тут же лопнул кровавый пузырь. Тут только Малькольмов заметил сквозь седую мешковину волос татуировочку под правым соском: серп-и-молот и надпись «Кольский полуостров 1939». Он вгляделся в лицо оживляемой персоны.

Тамара мягкими и быстрыми движениями очищала лицо. Открывались надбровные дуги и пучки бровей, свирепая носогубная складка, маленький перебитый носик, жлобская жесткая верхняя губища и зоб, огромный и пятнистый.

Что, Саня, бьют?

– Бьют, гражданин капитан.

– А так не били?

…Гурченко был привязан к стулу, потому он и упал на бок вместе со стулом. Глаз его мгновенно затек кровавым волдырем…

– Нет, гражданин капитан, до вас еще так не били.

Малькольмов приоткрыл глазок в шоферскую кабину:

– Алик, ты здесь? Сопровождаешь товарища?

– Так точно, старик. – В глазок повеяло трехдневным запоем. – У тебя там спиртяшки не найдется грамм семьдесят?

– Алик, кто это такой и что с ним случилось?

– Это Кирьяныч, гардеробщик из валютного «Наца». Понял? Важная птица. Мы с ним на троих заделали, а он стал черепком о батарею стукаться и петь «Варяга». Это сумеречный тип, олдфеллоу. Тени забытых предков. Дай спиртяшки-то, не жмись!

Тамара вынула из кителя какое-то удостоверение и прочла:

– Чепцов СК., подполковник в отставке… а дальше все запачкано, Геннадий Аполлинариевич.

Итак, сомнений нет, это он! Толя фон Штейнбок, мститель из Магадана, где ты сейчас?

Скатились к мракобесию, Штейнбок?

…вообразите его без одежды – огромного, с ноздреватыми ягодицами, с осевшим мохнатым животом, с висящим тяжелым членом, похожим на предводителя морских котиков, морщинистого секача…

– Чего вопишь, выблядок?

…перестань плакать, Толя, запоминай образ врага – низкий лобик, горячие ягодки глаз…

– Размазня, говно шоколадное!

…бессилие, страх беспомощность… ты в руках аппарата, в огромных, но не мужских, в государственных нечеловеческих подземных руках!

Теперь он в твоих руках, в твоих длинных пальцах. Две твоих кисти спасают жизнь садиста, ре-ани-мируют преступника.

Твои руки – руки интеллигента, но похожи они, как слепок,на руки твоего отца, питерского пролетария, революционера, а впоследствии партийного бюрократа, а еще дальше беспардонного зека Аполлинария. Твои руки и мстить-то не умеют. Они привыкли оперировать больных и щупать баб, у них нет вкуса к оружию, им даже неприятно сжиматься в кулаки.

Ладно, не мсти, но только лишь выдерни у него иглу из вены и предоставь все дело природе. Не ты ведь колотил его вонючей башкой по радиатору – сам бился! Пусть сам и загибается! Ты не имеешь права его спасать!

Машина остановилась, и тут же подкатились носилки. Служба была хорошо налажена, потому что за ночные дежурства в реанимации платили двойные ставки.

Гурченко, лежащий на полу

следственного кабинета, увидел вдруг за ногами офицеров стоящего в коридоре под стенгазетой Толю. Он тут же оборвал свой вой и стоны, хотя как ему хотелось в эти минуты выть и стонать, знает только Всевышний.

Он молчал и тогда, когда капитан Чепцов бил его сапогом по почкам и в пах, и тогда, когда Чепцов наступил ему сапогом на лицо и встал на его лице, шутливо балансируя.

– Степан, Степан, – несколько обеспокоенным тоном сказал следователь Борис. – Не выходи из инструкций!

– Я бы их всех передавил без всяких инструкций! – сказал Чепцов, спрыгивая с Саниного лица. – Всех их детей, всех родственников и знакомых! Знаешь, я просто видеть не могу всех этих сук!

Следователь Борис, мягко улыбаясь, уютно пофыркивая папиросой, обогнул вздрагивающего от классового чувства капитана Чепцова и вдруг заметил Толю фон Штейнбока, застывшего в его черном длинном пальто под стенгазетой «На страже», в квадрате солнечного света.

Прибыл Кун

сказал профессор Аргентов, увидев из окна в теснинах своего двора голубое пятно, автомобиль Аристарха Куницера. К окну приблизились русские парни Иван и Петр, русские интеллигенты новой формации. Парней этих очень ценили в кругу московских «инакомыслящих», ценили по разным причинам, но не в последнюю очередь и за то, что были они стопроцентно русскими, русскими настолько, что даже фельетонистам «Литературки» трудно было бы пустить в их адрес хотя бы смутный антисемитский намек.

– А этот зачем? Вы его уважаете? – спросили Иван и Петр у Аргентова. – Говорят, плейбой. Говорят, алкоголик.

– Кун – мой ближайший друг! – запальчиво возразил Аргентов. – Вы, мальчики, еще хоккеем увлекались, когда мы с Куном в новосибирском «Интеграле» поставили вопрос о правомочности однопартийной системы. Кун! – крикнул он вниз. – Эй, Куница!

Передние дверцы «Жигуленка» открылись, из машины вылезли профессор Куницер и тоненькая девушка в джинсах.

– Почему они вместе? – озадаченно проговорил Иван.

– Это та самая машинистка. Я передал ей воззвание «Эуропа чивильта».

– Странно, – сказал и Петр. – Что у них общего?

– Может быть, постель? – засмеялся Аргентов и положил свои руки на плечи молодых людей. – Братья-революционеры, должен вам сказать, что, не взирая на нашу борьбу, кое-где еще ебутся.

…Они поднимались в лифте. Нина плакала. Отвернулась от него, уткнулась в угол и дрожала. Над головой ее, над спутанными волосами, светилась путеводная наша звезда, сакраментальная надпись из трех букв, та, что появляется в любом русском лифте на другой же день после пуска.

Куницер стоял в другом углу лифта и смотрел на плачущую девушку. Это не моя любовь… где моя любовь, где я ее прошляпил?… я хватаю Нину… ты только лишь похожа на мою любовь, чуть-чуть, слегка, еле-еле похожа на мою любовь, любимая!… Нет, ради тебя я не пожертвую жизнью, свободой… Это не ради тебя мой нынешний бунт против института, против «передовой науки»… это ради твоего паханка, милая моя сучка… ничего, никогда больше не сделаю для этого общества, потому что они здесь до сих пор хозяева, они – паханки, гардеробщики, сталинские садисты, а не мы! Тем более ничего не сделаю ради вашей дикой мощи, ради вашей «передовой науки». Пусть без меня завершается эксперимент! Пусть поищут! Небось пустили уже по всему городу своих доберманов, ищут автора. Справитесь и без меня! НЭЗАМЭНЫМЫХ НЭТ! А не справитесь, и хер с вами, и хер с ней, с моей формулой, хер с ним, с научным познанием, – со всем этим покончено навсегда!

– Значит, он тебя изнасиловал?

Куницер вдруг обнаружил в лифте зеркало и увидел в нем себя бледного, с кривой улыбкой, с некрасиво спутанными волосами.

– Изнасиловал! – повторил он с нажимом. – Нечего бояться слов! Твой так называемый отец тебя изнасиловал!

– Нет, да нет же… – Она повернулась к нему лицом: глаза потуплены, нос и губы распухли от слез. Кажется, ей очень хотелось уткнуться ему в грудь, но она не решалась. – Нет, Арик, он не изнасиловал меня, это было не так. Меня насиловали, я это знаю. Он просто взял меня, как будто я была ему назначена судьбой. Это был какой-то немыслимый момент… словно… словно…

Куницера начала бить дрожь, и он сам сделал к ней шаг, будто за помощью. Она наконец уткнулась ему в грудь.

– Как тебя зовут, как тебя зовут? – забормотал он. – Я видел тебя в юности, ты была полькой, ты была англичанкой, ты шла в женском этапе… Мы уедем с тобой к океану, на горный склон, где лес редеет и куда садится на отдых луна…

– Да, я знаю, – забормотала и она, словно в забытьи. – Идешь, идешь по лесу и вдруг выходишь на опушку, а там сидит луна. И все вокруг так тихо, так ясно и так тепло. А еще говорят, что луна не греет…

– Вздор! – вскричал он. – Луна отлично греет! Я говорю это как математик! Я знаю все наперед! Я уже давно слышал крик «ля гер, ля гер»! Я давно уже предполагал, что ты, может быть… – он с надеждой глянул ей в глаза, – Алиса?

Она отстранилась и вытерла лицо.

– Я Нина, никакая не Алиса. Что ты с ним сделаешь?

Теперь уже три пары глаз смотрели на Толю фон Штейнбока

Вернее, пять глаз, ибо шестой, выбитый из строя капитаном Чепцовым, не шел в счет.

– Это еще что такое?! Кто такой?! – гаркнул в следующий момент следователь Борис. Гаркнул-то страшно, но в то же время опасливо покосился на Чепцова – что, мол, будем делать? Лишние свидетели не очень-то нужны, когда допрос выходит за рамки инструкций.

– Take it easy! – said Von Steinbok with a smile. – Stay where you are, guys!

He took off his overcoat and came into the interrogation room. The officers both were frightened. They found themselves without arms.

At the next moment Tolya was throwing a chair at Cheptsov and right away hitting another officer in the stomach.

It was done! After a while Tolya and Sanya were out the door and rushing down the road in a MGB car.

– Look! – Sanya said to Tolya with his husky voice. – They are trying to catch us!

– Never mind! – Tolya laughed. – Look here! My favorite candy! Dynamite!

Чепцов ничего не сказал своему товарищу, шагнул в коридор, крепко взял фон Штейнбока за плечи, повернул к себе спиной и так сильно ударил ногой в зад, что Толя покатился в глубь коридора мимо дверей, за которыми слышался звон посуды и голоса весело обедающих сотрудников. Вслед за Толей Чепцов швырнул и «сидор» с передачей. В «сидоре» что-то кокнулось – наверное, бутылка молока. Чепцов захохотал, захохотал, захохотал.

Открылась дверь в морозный день, в морозный день, в морозный день.

Конвойный солдат на ступенях патриархального особнячка прилаживал полковничиху Лыгер.

– Бедный мальчик, бедный мальчик, бедный мальчик, – улыбалась она красными губами…

Ты убьешь его?

– еле слышно прошептала Нина.

«Не зародилась ли она в тот морозный день, в тот морозный день, в тот мороз?»

– Я христианин, – сказал Куницер.

– Этого не может быть! – воскликнула Нина, как бы с испугом.

– Отчего же?

– Ну… ведь ты же частично еврей… и потом, и потом… это же дико… «христианин» – это что-то отжившее…

Куницер рванул галстук, задохнулся от злобы.

– Идиотка! Это ваш марксизм говенный – уже отжившее, а христианство только родилось! Всего две тысячи лет! Две тысячи всего! Две тысячи лет для Бога – ничто, а черт успеет двадцать раз сдохнуть!

– Как ты наивен, – прошептала Нина. – Бедный, бедный, бедный мой мальчик…

Больше не было уже сил терпеть! Приняла эстафету от мамочки! Сучья сердобольность, видно, у них в крови!

– И потом… и потом… – совсем уже еле слышно прошептала девушка, – христианин ведь не может так делать, как ты со мной…

Разряд электричества вдруг пронизал Аристарха. В грязном лифте дитя-обвинитель с мокрыми глазенками под надписью «хуй». Он протянул к ней руки:

– Милая, прости меня. Вот сейчас, должно быть, ты права.

За решеткой появилось удивленное лицо Аргентова.

– Ну, знаешь, Кун, на старости лет обжиматься в лифте! Ты неисправим!

…Они вошли. В захламленной и разветвленной на множество коридорчиков и тупичков квартире Аргентова было людно. Мало кто был знаком Куницеру из новых друзей его старого друга. Когда-то он не вылезал отсюда.

Здесь было братство

Вот здесь, на этой стене, они когда-то вычисляли этическую формулу социализма. В те времена, в конце пятидесятых, квартира тоже была полна, но все были знакомые, друзья, братья. «О, нашей молодости сборы, О, эти яростные споры, О, эти наши вечера!»

Нынешний знаменитый и солидный сукин сын в те времена казался московским метельным журавлем, сильным и

веселым. Он стряхивал снег и прямо с порога трубил о Кубе, о Фиделе, о Лестнице, о Яблоке, о Качке.

Здесь пел Московский Муравей. Квартира благоговейно затихала и даже пьяницы затыкали бутылки, когда он ставил одну ногу на табурет и упирал гитару в колено и поднимал к темному потолку свои уплывающие глаза. И он. Муравей, изменился, и он сюда уже не ходит.

Врывался космополит-пьянчуга Патрик Тандерджет с валютными бутылками. Толпой, заснеженные, румяные, входили грузины, предводительствуемые Нашей Девушкой, приемной дочерью горбатого Тифлиса. Переполненная жизнью, стихами и вином Наша Девушка тут же забывала своих грузин, чтобы подарить себя и другим, временно обездоленным, всему сирому человечеству. Входили литовцы-супермены и крепко рассаживались вокруг стола, не очень-то понимая, что вокруг происходит, но присоединяясь без сомнений к московскому братству новой интеллигенции.

Магнитофонные пленки, новые книги, картины безумных беспредметников, анекдоты, гитары, иконы, рукописи на папиросной бумаге, анекдоты, анекдоты, анекдоты. Все были нищими и безвестными, но потом вдруг разбогатели и прославились.

Мелкие не нужные никому вещи приобрели вдруг особую неденежную ценность. Все чаще звучала здесь иностранная речь, все более шикарные женщины захаживали и, прикасаясь к драным коврам, продавленным тахтам, закопченным самоварам, обращали их в особые сверхценности. Берлогу заволокло химическое облачко славы «прибежище московской интеллектуальной элиты».

Под утро отсюда мы выбирались в другие дома. Нам казалось, что этих наших домов много по Москве. Нам казалось, что нас очень много, нам казалось, что вся Москва уже наша.

Шла по Москве поземка, и мы пели на улицах, с утренней грустью: «Один солдат на свете жил. Красивый и отважный. Но он игрушкой детской слыл, Ведь был солдат бумажный…» Так мы погибнем ни за грош, бумажные солдатики поколения, с утренней грустью пели мы, но в глубине души мы верили в силу «бумажных». «И будут наши помыслы чисты на площади Восстанья полшестого», – читали мы, и это казалось нам залогом нашей победы.

Сырой зимой 66-го Москва судила двух парней из одного такого нашего дома. Потом еще четырех. Потом еще по одному, по двое, пачками…

Наших профессоров понижали, наших режиссеров вышибали, наши кафе закрывали. Вопрос о правомочности однопартийной системы решился не в пользу вопроса. Начиналась эпоха юбилеев. Неандертальское мурло Юрия Жукова закрыло телеэкраны. Он тасовал несброшюрованные книги эротических писателей Парижа и говорил о кризисе буржуазной культуры.

Тогда-то дом Аргентова пережил свой звездный час: здесь за китайской ширмой, у камина, заваленного пустыми бутылками, под звуки песенки «Леночка Потапова» было составлено первое коллективное письмо заступнику всех настоящих коммунистов, Луи Арагону.

В этот день и рухнул тот прежний дом Аргентова, сгорела синим пламенем веселая Москва «шестидесятников». Начался распад.

Письма, правда, составлялись, и все в большем и большем количестве – в Союз Писателей, в Академию наук, в Президиум Верховного Совета, в ЦК, в ООН… Письмо Двенадцати, Письмо Шестидесяти Четырех, Письмо Двадцати Семи… В защиту Гинзбурга и Галанскова, в поддержку Сахарова, поздравления Солженицыну… Все письма составлены были с позиций марксизма, в защиту «ленинских норм», против «тревожных симптомов возрождения сталинизма».

Режим хмуро молчал, на претензии сучки-интеллигенции не отвечал, но лишь вяловато, туповато, «бескомпромиссно» делал свое дело – гаечки подкручивал, жилочки подвязывал, яички подрезал. В этом нежелании выяснить отношения «путем взаимной переписки» и крылась гибель «шестидесятых годов», советской «новой волны», социалистического ренессанса.

Мы же свои, мы советские люди, мы ведь только озабоченность проявляем, выражаем гражданские чувства, а нам не отвечают! Нам только все что-то подкручивают, подвязывают, подрезают, надавливают на хрящи. Откуда знать могли либеральные элитары, что Режим видел в их излияниях некоторую опасность для своей священной пайковой системы.

Мрачнели, пустели «московские дома», затихали гитары. В доме Аргентова все больше стало попахивать запойной желчью, дизентерийной хлоркой, мужским климаксом.

Колесо истории, со спущенным баллоном, на одном ободе, въезжало в Юбилейную Эру. Природного газа в стране было много, везде зажигались «вечные огни»; пластмассовая промышленность лепила грозные ракеты для подрастающего поколения; животы, набитые картофельным жиром, подтягивались золоченым ремнем.

Однажды, в некие сутки, в ночь падающих звезд, под рассольное утро Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим, подкожным.

Тогда впервые в доме Аргентова пересобачились. Одни кричали, что надо на улицы выходить, присоединяться к тем Пяти! Другие плакали – «ведь это же наши мальчики на ганках, наши, которые нам аплодировали, которые нас читали!» Третьи – с хладнокровным академизмом – таким спасительным! – рассуждали о «мешке протоплазмы, что реагирует лишь на болевые раздражители». Нашлись и такие, что выговаривали Дубчеку за «авантюризм», да и всем чехам – ишь, мол, чего захотели, нам нельзя, а им можно?…

Как вдруг один, сидящий на окне – «умница, фигура, личность», – просто опрокинулся на улицу и исчез. Никому ничего не сказал, ничего не оставил, весь спор просидел молча, лишь потирал временами белое лицо и вдруг опрокинулся – то ли сам так решил, то ли голова закружилась, то ли дом Аргентова в этот момент крутанулся, потеряв гравитацию, и выронил на асфальт человека.

Он лежал там внизу на боку, как будто пьяный, а под мим все шире растекалось темное пятно. Асфальт как будто таял.

Потом началось: шум, крики, сбегались люди… Подвывая, въехала карета реанимации… Знакомый врач, Генка Малькольмов, «один из наших», рванулся через толпу…

Когда все затихло, в квартире остались только двое – Аргентов и Куницер, два старых друга, молодые ученые. Они пошли на кухню есть борщ, и тут из глубин квартиры робко вышла наружу семья – жена, и дети, и теща, и дядя-инвалид, – семья, о которой все, включая и самого Аргентова, забыли в то танцующее десятилетие, swinging decade, в то десятилетие, которое только что кончилось под вой сирены реанимации. Оказалось, что дом Аргентова не только «одно из прибежищ», но и обыкновенная квартира со всем необходимым и даже с семьей. В те дни в Москве возродилось некоторое количество семей.

Куницеру не удалось восстановить или создать крепкой семьи. Оплакивая погибшие шестидесятые, он блуждал по остаткам декады и дом своего старого друга старался обходить стороной. Почему-то ему было даже немного стыдно вспоминать об этом доме. Не потому ли, что он был в тот вечер одним из тех, что призывали «выйти на улицы»? Он предпочитал не вспоминать некоторые детали и оплакивать убитые годы, да так горько и так расхристанно, как не оплакивают даже сгоревшую юность.

Но вот то здесь, то там снова стало мелькать имя Аргентова. Говорили, что семья снова отступила на зады квартиры. Передавали, что дом стал своеобразным «штабом свободной мысли», что все теперь гораздо серьезнее – никаких гитар, никакого алкоголя…

…В самом деле, Куницер и Нина увидели на столе лишь скудный чай и блюдо баранок. Не менее пятнадцати персон питались чаем под звуки тихой музыки. Вряд ли кто-нибудь слушал эту музыку, она просто затрудняла работу слуховиков ГБ, как было впоследствии объяснено Куницеру.

Все присутствующие посмотрели на вошедших, а потом мягко возобновили свои негромкие беседы. Куницер переводил взгляд с одного лица на другое, не нашел никого из знакомых и посмотрел на стены, что помнили иные дни, и на потолок, на котором еще остались следы ботинок 45-го размера, уходящие в вентилятор, ординарная, но милая шутка «шестидесятников».

– Друзья, это Аристарх Куницер, мой старый друг, да-да, тот самый, – представил его Аргентов. – С ним Нина, его молодой друг.

Куницер всем присутствующим пожал руки или персонально поклонился. Что значит «да-да, тот самый», он не знал. Не тот ли это самый, что был осужден на пятнадцать

суток принудительных работ после ночи в ялтинском вытрезвителе? Не тот ли это самый, который, босой и опухший, торговал в Симферополе кедровыми шишками прямо с асфальта? Не тот ли это самый, кому зашили в бедро «торпеду» с антабусом?

– Ученый с мировым именем, – услышал он за спиной женский шепот.

Ах, вот, значит, какой он «тот самый»! Новые друзья Аргентова ему понравились. Богемой здесь теперь и не пахло. Серьезные, ясноглазые, очень просто одетые люди, вежливые, сдержанные, настоящие интеллигенты. Вот с такими людьми надо общаться, а не с пивной шпаной, не с «тотошниками», не с любителями кавказской кухни. Увы, ты пока что чужак в обществе настоящей интеллигенции и свой в дурацких московских капищах. Хорошо бы соединиться с ними, возродиться, проясниться, перетрясти идейный багаж. Мысль эта так увлекла его, что он даже забыл о встрече с Чепцовым и о Нининых признаниях. Наверное, Аргент для того и пригласил его сегодня, чтобы приобщить. Вот друг, настоящий друг!

Вдруг Куницер заметил одного знакомого, одного из их прежнего «братства». Раньше на этом человеке если уж был пиджак, то всем пиджакам пиджак, какой-нибудь ультраанглийский, времен Великой Войны, с какой-нибудь немыслимой эмблемой, с какой-нибудь вклейкой, с колокольчиком. Теперь на нем был самый обыкновенный пиджачишка.

– Привет, старик, – шепнул ему Куницер.

– Здравствуй, Аристарх, – просто ответили ему и подвинулись на диване.

Подошел хозяин дома, бросил на колени Куницера раскрытый американский журнал, ткнул пальцем в одно место. В этом месте было как бы окошечко, обведенное красным фламастером. Над окошечком нависал аппетитный девичий задик в шерстяных колготках, слева зиждилась бутылка виски «Катти Сарк», справа – карикатура на Никсона с раздутыми щеками, внизу – комикс. В окошечке было написано: «Continued from page 16… Old Soviet leadership supposes nothing will change in this country, but… (see page 41)».

– Как мы сюда попали? Откуда ты их знаешь? Зачем ты меня сюда привел? – шептала на ухо Нина.

Она очень волновалась, а на нее из противоположного угла пристально смотрел молодой человек с круглым румяным весьма русским лицом.

– Господин Куницер, вы позволите мне потом задать вам несколько вопросов? – спросил кто-то сзади.

Один из очень просто одетых людей, стоящих за диваном у стены, протянул свою визитную карточку. Это был корреспондент того самого журнала с «окошечком».

– Разумеется, полное сохранение вашего инкогнито.

По всей комнате струился приглушенный деликатный разговорец. Наконец Аргентов нарушил обстановку громким и веселым голосом:

– Мы здесь, Кун, слушаем сообщение Шалашникова. Продолжайте, Яков. Кун, конечно, сразу поймает вашу мысль.

Яков Шалашников в его кожаной поношенной куртке был бы похож на таксиста, если бы не очевидная близорукость. Он приблизил к правому глазу линзу на длинной деревянной ручке и стал читать.

Это было эссе о развитии тоталитарного мышления в России. По мысли Шалашникова, в стране еще не завершился процесс европеизации, начатый Петром Первым. Шалашников полагал, что нынешние ревнители чистоты идеологии и непримиримой борьбы со всяким инакомыслием, изобретатели всех наших «чувств законной гордости», «обстановок огромного трудового подъема», «примеров подлинного патриотизма», суть не что иное, как наследники думных дьяков, врагов Кукуя, ниспровергателей цирюлен, потных и вшивых прародителей российской вековечной бюрократии.

Докладчик приводил параллели из старомосковских уложений и статей современных идеологов. В шестидесятые годы эти параллели, конечно же, вызвали бы бурю восторга, хохот до слез. Теперь слушали серьезно, не проявляя никаких эмоций. Один из молодых людей периодически собирал прочитанные страницы и относил их в соседнюю комнату. На столе перед докладчиком вращались диски маленького магнитофона.

В середине доклада хлопнула входная дверь, и через комнату быстро прошел, ни с кем не здороваясь, рослый человек средних лет с тяжеленным портфелем. Куницер заметил, что приход этого человека с портфелем вызвал как бы волну облегчения в комнате, а две милые дамы-замухрышки обменялись даже улыбчивыми взглядами.

Со своего места в глубине аргентовского продавленного дивана – сколько воспоминаний! – Куницер мог видеть, как пришелец в соседней комнате швыряет в угол свой портфель, снимает пиджак, вешает его на плечики, бритвочкой распарывает саржевую подкладку и извлекает из-под нее лист тонкой, но плотной бумаги, а может быть, и не бумаги, а какой-нибудь особой ткани, специально приготовленной для переноски под плеврой обыкновенного советского пиджака.

Тут человек поймал взгляд Куницера, но ничуть не смутился, а, напротив, весело подмигнул и горделиво помахал листом, только что вынутым из пиджака. Аргентов же подошел и мягко притворил дверь и тоже подмигнул Куницеру как своему. Славная лошадиная физиономия незнакомца так и осталась в зрительной памяти, словно отпечаталась. СВЯЗНОЙ – случайно подумал Куницер и, случайно так подумав, догадался: ну конечно, это связной, их связной.

Докладчик продолжал бесстрастным тоном:

– В чем мы видим смысл, какова цель так называемой «наглядной агитации», что пронизала наше общество с момента его рождения, а ныне превосходит по своим масштабам даже сталинский период? Убеждают ли кого-нибудь все эти бесконечные «идеи Ленина – вечны», «народ и партия – едины», «наша цель – коммунизм»? Вдохновляют ли кого-нибудь все эти многотысячные фанерные, гипсовые, мраморные, чугунные «ильичи»? Нет, не убеждают и не вдохновляют, но они и не призваны убеждать или вдохновлять.

«Ильичи», лозунги и диаграммы роста – это частоколы и сторожевые будки старой Руси. Они очерчивают для каждого современного русского его затхлый провинциальный мирок. За черту – ни шагу! То, что кажется диким и бессмысленным просвещенному социалисту, кажется единственно возможным противникам западных петровских реформ, то есть советским коммунистам.

Российский социал-демократ, разумеется, не просто сторонник петровских реформ, суть социал-демократии шире и глубже, но нам кажется, что и в своей практической деятельности мы должны учитывать истоки современного бюрократизма, его историко-софический и национальный смысл. Наша борьба…

«Вот что! – подумал Куницер. – Вот какое дело! Аргент организовал социал-демократию. Лихо!»

Хозяин дома из дверей кухни делал ему знаки – иди сюда! Куницер на цыпочках пересек комнату и вошел в кухню. Аргентов закрыл за ним дверь.

– Социал-демократический кружок, так я понимаю? – спросил Куницер.

– Не кружок, а партия, – мягко поправил Аргентов.

У него теперь появилось совсем новое качество – мягкость. В прошлом десятилетии профессор был настоящим рок-н-роллом в кожаной куртке, шумным, резким, теперь – мягкость. Может быть, мягкость – стиль семидесятых? Или это только для сегодняшнего вечера, для новичка Куницера, чтобы не пугался?

– Партия, Кун, настоящая партия. Мы возродили русскую социал-демократию. Работаем принципиально иначе, чем все эти легальные группки и комитеты, вроде сахаровского. Помнишь наш злосчастный «митинг памяти жертв сталинизма»? Помнишь, как над нами глумились бэкадешники? Уже тогда надо было уходить в подполье. Теперь мы полностью законспирированы, а тебя я позвал потому, что тебе верю, как себе. Дьявольски рад, что ты выбрался из своей пьяной дрисни! Надо браться за дело, Кун!

Кухня теперь у Аргентова была чистая, будто вылизанная. Скромные квадратные банки для сыпучих продуктов стояли на полках. «Чай», «Гречка», «Кофе», «Пшено», «Мука» – было написано на банках. Стол был накрыт клеенкой с изображениями старинных автомобилей.

Куницер отвел глаза. Вдруг, ни с того ни с сего, его стала вновь раскачивать лодочка дистонии: тоска, глухомань, безнадега – носом под волну… восторг, надежда – выскакиваешь на гребень, вокруг простор…

– Старик Аргентум, а без этого нельзя? – Он прижал ладонью глаза. – Без партии-то разве нельзя? Наука, старик Аргентум, наша наука, наша бесконечность, а? Старик Аргентум, что скажешь о науке, о музыке, о живописной природе и, в частности, об Эльбрусе? Ты уверен, старик Аргентум, что без партии нельзя?

Аргентов присел на краешек стола и с милой улыбкой потер себе плешь. У него еще в студенческие годы появилась отличнейшая плешь. Она ему вовсе не мешала. У него было особое качество, свойственное сильным натурам: каждый его жест, гримаса, каждое слово и звук – все говорило окружающим: «Да, это я, вот я таков, перед вами законченный образ Никодима Аргентова!»

Куницеру этой законченности всегда не хватало, всегда ему казалось, что он или перехватил, или недобрал, а в юности он порой просто страдал от ощущения собственной нелепости.

– Нет, Кун, без партии нельзя. Помнишь, мы еще в молодости вычислили на этой стене необходимость и неизбежность оппозиции. Жаль, что не сохранились эти формулы… – Чистый, простой, умный друг задумчиво смотрел на залитые вечерним солнцем крыши Москвы. – Понимаешь, кому-то надо начать. Почему не нам? Мы вовсе не мечтаем о терновых венцах, но если нужно начинать, если это неизбежно, то почему не нам начать? Не могут же все бесконечно говорить «а почему я?», ведь все равно кто-то должен сказать «а почему не я?». Ведь это неизбежно, мы это рассчитали… тогда почему же нам с тобой так не сказать?

– Логично! – «Лодочка» Куницера выскочила на гребень волны. – Вот это я понимаю! Присоединяюсь к вашей партии, старик Аргентум! Надеюсь, чтением докладов мы не ограничимся? Где я должен распространять прокламации?

Он, конечно же, с разлету пошутил насчет прокламаций, по взглянул на лицо друга и осекся.

– Ты, Кун, для начала разбросаешь нашу программу в своем «ящике». По нашим данным, у вас там вполне созревшая среда.

Сверкающий пенный ветреный простор кипел вокруг «лодочки». Вот наконец-то настоящее дело! Хватит этого пиздежа в буфетах и сортирах! Прокламации, программы, активные действия! Хватит уже издеваться над интеллигенцией, достаточно, хватит, конечно, вполне достаточно!

– В сущности, наша программа почти не отличается от программы исторической социал-демократии, но… – Аргентов слез со стола и весело, крепко потер руки. – У тебя есть закурить?

Куницер вытащил пачку «Житан». Аргентов насмешливо сверкнул глазками.

– Нет, прости, я этого не курю.

– Да ты всегда обожал «Житан»! – воскликнул удивленный Куницер.

– Давно уже курю «Приму».

Он приоткрыл дверь кухни и попросил:

– Верочка, дай сигарету!

Нечто странное почудилось вдруг ему в квартире, и он застыл в дверях с открытым ртом.

Там, в большой комнате, что-то происходило, какое-то деловитое, но несколько хаотичное перемещение мебели, шаги вразнобой, голоса вразнобой, кто-то задавал вопросы, кто-то бубнил ответы, но главное, что там было, – странное молчание большинства социал-демократов.

Лисье личико Верочки-замухрышки просунулось в кухню.

– Аргентов, ОНИ пришли!

– Кто «они»? – шепотом спросил он.

– Они. Товарищи.

Аргентов сильно раскрыл дверь. Из-под его руки Куницер увидел ИХ, трех молодых людей, двух почти мальчиков с пушистыми бакенбардами и в модненьких костюмчиках и третьего, лет тридцати, с университетским значком на лацкане пиджака. Должно быть, последний был выпускником юридического факультета, а первые двое, возможно, еще учились на заочном.

Любопытно, что Куницер не испытал никакого особенного волнения, тем более страха. Спокойно он сравнивал ЭТИХ с ТЕМ, с призраком своего отрочества, вспоминал, как в том, в Чепцове, шипела страсть, и наблюдал, как бесстрастны эти.

Ни тени насмешки, глумления или жестокости не было в трех молодых специалистах по отношению к арестованным социал-демократам. Спокойно и умело они делали свое дело – собирали книги, бумаги, бобины с пленкой, пишущие машинки, вежливо просили открыть портфели. Все это выносилось на лестничную клетку двумя другими молодыми людьми попроще, подсобниками.

– У вас есть ордер на обыск? – строгим, сильным голосом спросил Аргентов.

– Да-да, конечно, – с некоторой рассеянностью, но очень вежливо ответил «университетский значок» и предъявил ордер, словно проездной билет.

Аргентов с вызовом, с треском поставил к столу стул, сел, водрузил на нос очки и внимательно стал изучать ордер. Он показывал товарищам личным примером, как надо держаться.

Впрочем, все держались достойно. Куницер вышел из кухни и внимательно всех оглядел. Вся эта сцена показалась ему вполне достойной и даже нормальной: ничего особенного, обыск на явке социал-демократов. Лишь Нина, забившаяся в угол дивана, была, казалось, на грани истерики.

– Вот, собственно говоря, и все, – сказал некоторое время спустя «университетский значок». – Кулакову, Милосердову и Гроссману придется отправиться с нами.

«Пушистые бакенбарды» предъявили ордера на задержание молодых людей, Пети и Вани, а также связного Гроссмана.

– А вас, господин Нолан, ждут в отделе печати МИДа. – «Значок» повернулся к иностранному журналисту. – Если угодно, мы подбросим вас на нашей машине. Ведь вы сюда, – он впервые позволил себе слегка усмехнуться, – ведь вы сюда на троллейбусе приехали.

«Пушистые бакенбарды» подвинули к хозяину дома листки протокола на подпись.

– А что с остальными? – резко спросил Аргентов. «Значок» задергивал молнию на своей папочке.

– Ничего. Продолжайте чаепитие или расходитесь по домам. У нас нет инструкций по отношению к остальным.

– Позвольте! Я хозяин этого дома! – почти вскричал Аргентов. Он был, казалось, почти взбешен неожиданной свободой. – Я Аргентов!

– Никодим Васильевич, неужели вы думаете, мы не знаем, кто вы? – мягко сказал «значок» и надел мягкую шляпу. – До свиданья, Никодим Васильевич. До свиданья… хм… товарищи. – Уже в дверях он неожиданно повернулся непосредственно к Куницеру. – Всего доброго, Аристарх Аполлинариевич!

– Идите в жопу! – неожиданно вырвалось у Куницера. Дикий хохот Аргентова и сдавленное рыдание Нины

было ответом на бессмысленную грубость. «Университетский значок» лишь задержал на Куницере свой взгляд и только лишь чуть-чуть поморщился.

Дверь закрылась за незваными гостями и арестованными Кульковым, Милосердовым, Гроссманом, а также за иностранцем Ноланом. Все оставшиеся сидели, не двигаясь, в полном молчании, а за окнами угасал бесконечный вечер пыльного московского лета.

В восточных окнах густела синева, и лишь на шпиле высотного здания у Красных ворот еще светился отблеск заката. В западных окнах пыльное золото уступало место морской прозелени и тлеющим уголькам по всему гребню Нового Арбата и Кутузовского проспекта.

Куницер и Аргентов старались не смотреть в окна. Всю жизнь они, страдавшие очень остро от утечки времени, находили в таких закатах некую надежду, некий намек на будущее, некую музыку. Ждите кораблей, ждите кораблей, ждите кораблей… Теперь, и не в первый раз, оба почувствовали, что зажились, если уж и за гранями заката не видится им ни божественного, ни математического смысла.

Ночь опускалась, ночь опускалась, ночь опускалась… В зеркале отразилась неоновая надпись «Мужская обувь». В темной комнате никто не понял, из какого угла начала разноситься фраза:

– О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки!

Множество болезней

вдруг обнаружилось у Самсона Аполлинариевича Саблера, у Самсика. И раньше, бывало, плавали перед глазами белые мухи, кружилась голова, покалывало сердце, хрипели бронхи, но раньше он эти явления болезнями не считал, а только лишь жаловался чувакам – херовато сегодня маячу.

Но вот сегодня утром на репетиции ковырнулся Самсик в полный «отключ», и чуваки, перепуганные, притащили его в Институт «Скорой помощи», где у них был свой врач, фан, джазмен, френд музыкантов. Друга на дежурстве не оказалось, но их под его марку все-таки хорошо обслужили и сделали полное обследование талантливого организма руководителя группы «Гиганты» Самсона Саблера.

Оказалось: а) обезглавленная гипертония, б) стеноз митрального клапана, в) язва двенадцатиперстной кишки, г) полиартрит, д) бронхоэктатическая болезнь – словом, жить можно.

– Вы, Самсон Аполлинариевич, очень много сделали сами для разрушения своего организма, – сказала Саблеру премилая докторша с золотистыми волосами и круглым степным лицом.

– Скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться? – спросил Самсик, застегивая рубашку.

– Отчего же нет? – удивилась докторша. – Должна вас предупредить, что бронхоэктазы в вас развиваются из-за игры на саксофоне. Вы даже имеете право на компенсацию вашего здоровья по линии врачебно-трудовой экспертизы. Я наведу справки.

– Большое спасибо, – сказал Самсик. – Я это учту. Куском хлеба я, значит, обеспечен. Однако скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться?

– Безусловно, – решительно сказала докторша и подписала рецепт своей размашистой сигнатурой – «д-р Белякова А.В.».

Самсик спрыгнул с кушетки, как молодой. В глазах малость потемнело, в боку малость закололо, но настроение было отличное – кайфовое!

Страницы: «« ... 1516171819202122 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что может заставить воина, ушедшего от мира, вновь взять в руки клинок? Множество вещей – любовь, не...
«Как всегда, день начался удивительно....