Ожог Аксенов Василий

– Где он, этот лабух? – еще громче спросил Пострадавший. – Умер, что ли? Скажи честно – он отвалил копыта?

– Милый, не надо об этом! – Алиса открыла дверцу «Фольксвагена» и медленно высунула ногу, как бы боясь его спугнуть.

Пострадавший, однако, уже бежал. Он мчался в остановившемся мгновении среди застывших удивленных фигур. Бежал сильно, но без всякой радости, а только лишь ради остатков своей мужской чести – ведь мужчина должен бороться до конца и драться за каждый камушек своей руины; такие взгляды он культивировал всю жизнь, несмотря на «бездну унижений».

Он обогнул патрульную машину ГАИ, пролетел вдоль ряда голубых самосвалов, украл из машины последнего нейлоновую телогрейку и пачку сигарет «Родопи», скакнул в «скорую помощь», завел мотор, включил заднюю скорость и дал газ.

Рафик, размахивая открытыми дверями, задом перелетел через клумбу, дико развернулся в луже и, стремительно набирая скорость, устремился прямо в гущу московского траффика. Лишь несколько секунд понадобилось офицерам ГАИ, чтобы опомниться и броситься в погоню, но «скорая» с гудящей сиреной уже пересекла перекресток и ухнула в темную глотку тоннеля.

…В ушах у меня все еще стоял Алисин крик, но он слабел, слабел с каждым километром и превращался в далекий и не совсем понятный звук: то ли благовест, то ли набат, то ли шум поезда, то ли воды на мельнице… Перед глазами у меня был пейзаж дубовой рощи с пятнами солнечного света на свежей траве, и я туда держал путь.

Вот она, Русь моя, мятная родина, добрый луг под дубами, пятнистый, как скромная коровенка! Прочь, еврейские нафталинные чемоданы, берегущие в чревах своих среди тлена древнюю темную ценность – еврейскую беду! Прощай, тесный, мистический Ближний Восток! Здравствуй, прохладный Север! Здравствуй, сердце России, еще не тронутое порчей!

Трава была так свежа, что жаль было мять ее колесами. Я посмотрел в зеркальце заднего вида – за рафиком тянулся след, но свежая крепкая трава распрямлялась, и след пропадал. Остановившись, рафик оказался среди несмятой травы, словно его с неба спустили.

Я выключил мотор, и сразу послышался хор русских птиц, милый мирный и ненавязчивый. Да разве могут в такой стране существовать огромные пропагандистские хоры с их слоновьим ревом? Вот малиновка заливается в кустах, вот рябиновка занялась, вот осиновка робко выводит руладу, вот дубовичок протрещал и смущенно умолк, а орешничек все скромненько выводит: «Милости просим, милости просим, милости просим…»

Все вокруг просило Божьей милости, и с благодарностью все живое эту милость принимало: паук, висящий в небе, белочка на ветке и мой отец Аполлинарий Боков, который тихо стоял в траве, опершись на свою трехлинеечку, и перетирал в жестких пальцах листочек смородины.

– Здравствуй, товарищ! – сказал я ему. – Я вижу, ты здесь просишь Божьей милости?

– Точнее, я любуюсь родной природой, – улыбнулся отец. – Ты, дружище, не тяни меня в свой модный идеализм.

Он был стар, мой отец, но одет в свой мальчишеский красногвардейский наряд: картуз со звездой, штаны из бархатной портьеры барского дома, белая ветхая толстовка.

– Зачем тебе ружье? – спросил я.

– Здесь опасный край, – пояснил он. – Очень сильны эсеровские влияния.

– Что вы не поделили с эсерами? – горько посетовал я. – Ведь вместе при царе боролись столько лет, сидели в одних тюрьмах…

– Дружище, они были нетерпимы, – охотно объяснил отец. – Эсеров всегда отличала ужасная нетерпимость, они не хотели признавать своих ошибок.

– А вы?

– А мы несли народу научные истины!

– Ты узнаешь меня? – спросил я отца.

– Ты мой сын, – улыбнулся он. – Когда я увидел этот микроавтобус, я сразу понял, что едет мой сын, и не ошибся.

– Я украл эту машину, – сказал я.

– Брось ее здесь и пойдем, – сказал он. – Пойдем в село.

– А ты брось свое дурацкое ружье, – попросил я.

– Охотно.

Он отшвырнул в сторону ржавую трехлинейку, и трава немедленно ее поглотила.

– Скажи, отец, ты много убил людей? – спросил я, когда мы зашагали по родной земле, по родной нашей буренушке к селу, чьи кровли уже корявились за бугром.

– Может быть, ни одного, – сказал он. – Здесь мы воевали с эсерами, в основном матом, эсеры-то были свои же мужики, а на гражданке я врага не видел, а только пули выпускал из окопа. Бог знает, куда они летели.

– Бог знает, – кивнул я.

– Ну, опять ты за свою мистику. – Он досадливо поежился. – В меня ведь тоже стреляли. – Он суетливо развязал веревочный пояс, спустил штаны и показал вмятину на внутренней стороне бедра. – Видишь? Чуть выше, и тебя бы не было. Знаешь ли, давай не будем подражать Солженицыну и считать все пули, нам их все равно не сосчитать… когда-нибудь сосчитаются…

– А ты говоришь, что не идеалист.

– Довольно! – поморщился он. – Хотя бы здесь не будем об этом. Здесь живут простые люди, пашут землю, сеют хлеб, кормят скот. Они всю жизнь живут здесь, не шляются по фронтам и по лагерям и не крадут, между прочим, автомобилей. Ведь это же наш род…

Мы жили здесь шестьсот лет над чахлою речушкой Мостьей, которая так прихотливо вьется по плоской равнине, как будто ее главная цель – разрушение глинистых берегов, а не течение вод.

Когда-то убежали мы от взмыленного отряда монгольских всадников, вернее, не убежали, а зарылись здесь в глину, в сумерках схоронялись, всадники и проскакали мимо. Мы долго в страхе ждали их назад, но они не появлялись целое столетие, и тогда мы построили здесь село из глины.

Теперь на главной улице нашего села сверкает та же лужа, что и двести лет назад, а домики отличаются от тогдашних только телевизионными антеннами на крышах. Вечные свиньи лежат в вечной луже. Вечные куры копошатся в вечной пыли. Обглоданная колокольня нависает над селом. Гипсовый большеголовый уродец-Ильич со странной инопланетной улыбочкой смотрит на хоздвор, где несколько мужиков, сложа руки, сидят на бревнах и с лукавым покорством ждут чуда, то ли превращения опостылевших комбайнов в сказочных розовых коней, то ли просто бутылки.

– Вот видишь, сынок, все отшумело, все пронеслось – гражданка, нэп, твердое решение, колхозные муки, война – а руки-то крестьянские остались – видишь? – шрамы, земля, черные руки России… положи-ка свою ладонь на эту руку!… не бойся, не сломает, защитит…

И чтобы показать мне пример, Аполлинарий Боков положил свою старую партийную руку на руку мужика, что тихо лежала на колене, словно убитый солдат на бугре. Конечно, не прошло и минуты, как появилась тут третья неизвестная длань и накрыла собой отцову.

– По рублю, что ли, мужики?

Я обнаружил вдруг себя на коленях в главной луже нашего села, в той самой, что не покорилась феодализму, а от капитализма змейкой утекла в социализм, на прежнее место. Там плавали пушинки, мелкие перышки, мелкий навоз и обрывки двадцатого века – целлофан и станиоль.

– Ждете ли вы, русские мужики, Сына Божьего или уже позабыли? – спросил я.

В ответ я не услышал ни звука, но увидел престраннейшую картину. Сквозь приблизившиеся страдающие глаза моего отца я видел невероятно удалившихся мужиков-механизаторов, неподвижно сидящих на бревне, и бутылку из-под «Перцовой» вровень с колокольней, и маленького калмыцкого гипсового божка в окружении огромных птиц, и перевернутую вывеску чайной, упершуюся в шелудивый собачий бок, и три кастрюли на заборе, и мотоцикл, задумчиво стоящий на заднем колесе… Сквозь крохотный частный оазис резеды и бегоний весь этот мир, и меня в том числе, держал под наблюдением голубой экран с непонятным прищуром подполковника Чепцова.

– А ждешь ли ты сам? – вопросил я себя. – Ждет ли твоя печень, ждут ли кровеносные сосуды и лимфа? Не вытекает ли из тебя твоя «струящаяся душа» по ялтинским дракам, по чужим постелям и медвытрезвителям?

Вдруг произошло нечто: картина ожила, масштабы вернулись в рамки, в мире вновь появился звук – на хоздвор въехал картофельный комбайн. С легким журчанием, свойственным современным совершенным механизмам, он делал свое дело: жадно глотал картофель, мигом его сортировал, чистил щетками и отваливал – крупный в нейлоновые сет-ки, мелкий в контейнер для скотских нужд.

– Во дает Фээргэ! – не без гордости сказал кто-то на бревнах.

Сбоку от комбайна сивка-бурка-вещая-каурка тянула телегу с картовью, а картовь эту ведром бросала в комбайн высокая красавица старуха с искаженным от дикой прекрасной песни лицом.

  • Во субботу, в день ненастный
  • Нельзя в поле, в поле работать!

Не обращая ни на кого внимания, эта троица, увлеченная друг другом, прошествовала через хоздвор и скрылась в полях,

– А это что это там у нас в луже за самодеятельность? – спросил строгий комсомольский голос из окна конторы.

– Богом товарищ интересуется, – со смехом ответили с бревен. – Выпимший.

– Между прочим, товарищ Плюзгин, нам вот энтот старый приезжий большевик пятерик подарил.

– Боковы мы! Свои! – закричал отец. – Устина Бокова я сын, а это мой в луже сын, нездоровый человек.

– Знаем, знаем, информация получена. Вы Боков Аполлинарий Устинович, реабилитированный враг народа, а мы здесь все ваши родственники: Мишкин Эдуард, Бодькин Леопольд, Рычков Валерий, два брата Пряхины – Марат и Спартак, Жмухин Владлен – весь актив.

Это говорил, подходя к отцу медлительной хозяйской походочкой атамана, молодой человек вполне городского вида, будто прямо с комсомольского съезда – синенький пиджачок со значками по труду и спорту, расчесанные на пробор волосики, галстучек-регат на резинке.

– А я лично ваш отдаленный племянник Плюзгин Игорь, младший инспектор ОБХСС, так что считайте, что вы у меня в гостях – здесь все наше!

– Да что же здесь ваше? – возопил я из лужи. – Здесь нет ничего! Здесь Русь пустая!

– Ошибочка, ошибочка! Край наш богатеет и время не обходит его стороной! Найдется и у нас, чем встретить ветеранов революции!

Оказалось, что власть в нашем селе, а частично и во всем районе захвачена обширным семейством Плюзгиных, они и в райкоме, и в милиции, и в торговой сети, а родственные кланы Мишкиных, Бодькиных, Рычковых, Пряхиных, Жмухиных – те на подхвате, то есть актив.

Закрылись в «шалмане», накрыли стол чуть ли не с грузинским размахом: вот масло – откуда? – вот яйца – из-под польских кур! – вот лососина – из восточных, видать, морей! – казенной водки дюжина и народного творчества цельный жбан – гуляй, не хочу, все спишем по плану культурно-массовой работы!

Отец мой в ужасе взирал на этот стол, быть может, видел свой босоногий большевистский отряд, пробирающийся по враждебной стране изобилия, маскирующийся за пирамидами печеных пирожков, форсирующий блюдо с заливной поросятиной, в тоске и безнадеге пытающийся найти и загасить последний очаг эсеровского влияния – уж не в пепельнице ли с болгарскими окурками?

– Дорогой товарищ Боков, в вашем лице сельский актив приветствует! Вы видите налицо плоды прогресса между городом и деревней! Сельский труженик теперь хотит жить, как в Болгарской Народной Республике! Товарищ Шмонин, заочник ВэПэШа, имеет слово! Когда б имел златые горы! Ебена мать, зачем же пальцами-то в блюдо?! Стою на полустаночке в красивом полушалочке! Жива Россия, и флаг наш в Средиземном море! Главная ошибка товарища Сталина – зачем остановил наши войска на Эльбе-реке?! Пейте, товарищи, не волнуйтесь, не хватит – еще принесу! Подготовлено решение об открытии нового памятника Ильичу в селе Фанино! Праздник сорокапятилетия общественного сеноводства! Что ж, есть чем гордиться, даже враг это признает! Почему стаканы пустые?!

Я давно уже тихо стоял на поле боя возле банки сардин, как последний эсер с белым флагом. Я готовился к капитуляции. Сопротивление было бессмысленным. Проявлю терпимость и откажусь от ненаучных идей. Глупо драться сейчас, когда комья жирного винегрета с полуразжеванными жилочками сельди падают на снежную равнину. Да ужли Россия лежит передо мной? Да не Америка ли богатая и жестокая? Уж не Чикаго ли Двадцатых? Захлебнуться водкой! С пирожковой горы, как с Малахова кургана, открылась стрельба. Они, должно быть, не видят флага капитуляции. Уж не думают ли они, что я несу флаг русской демократии, этой неизлечимой венерической чахотки?

Тогда я пополз вдоль какого-то частного заборчика, сплетенного из ивняка, укрепленного доской, проволокой, ворованным аэродромным настилом. В щель я увидел вдруг крохотную аккуратную и цветущую плантацию фруктовых деревьев, до такой степени цветущую, до такой степени аккуратную, что напрашивалась мысль – уж не прячется ли там кто-нибудь?

И впрямь – прятался! Бритый старик в чистом сером холщовом одеянии, с хитроватым и тихим, весьма сокровенным лицом, сидел под яблоней за шатким столиком и при свете свечи читал Библию. Теплая ночь прикрывала собой его хитрое одиночество.

Пустые и полные поллитровки высились за холмами на горизонте. Пули карательного отряда пощелкивали неподалеку по консервным банкам. Тучей стелилась по равнине тяжелая телевизионная музыка, но здесь, в этом тайном саду, было тихо, хотя ни один звук и не пропадал из округи.

Старик повернул ко мне свое промытое до последней морщинки лицо – как глубоко в морщинах сидели его глаза! – каким хитреньким сокрытым добром искрились они! – как синеваты они были! – и, положив на Библию большущий свой желтый палец, сказал мне, как доброму другу:

– Ты, страждущий пострадавший брат, знай, что здесь сказано: «…как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого».

Сказав сие, он встал со свечою и с книгой, прошел мимо яблонь, поправляя им ветви, и тихо стал уходить в малое четырехугольное отверстие в земле.

– Кто вы и почему уходите в землю? – спросил я.

– Я подземный житель Руси, а на верхнюю жизнь у меня не хватает стажу. – Он был уже по пояс в земле, но задержался, давая объяснения. – Стаж мой кончился в тридцатом годе, когда была мобилизация в коммунизм. Тады я, племянник, и под землю ушел. Здесь моя хижина, под родной землей, здесь я думаю о Господе и об яблоневых корнях, а наверху живет с полным стажем моя старуха, она мне и дает пропитание.

Он сделал еще шаг вниз и погрузился по грудь.

Как тихо было здесь за трущобными оградами на клочке благотворной земли, что таилась столь укромно посреди облеванной скатерти-самобранки!

– Но если вы так прекрасно укрепились в своих корнях, то почему не выносите наружу слово Божие и культуру земли? – спросил я старика. – Повсюду, знаете ли, вокруг шамают все что попало гнилыми зубами и отрыгивают дурными желудками. Здесь о Боге кого-нибудь стыдно спросить, потому что поклоняются комьям гипса и резной фанере…

Хитренькая благость в глазах старика теперь сменилась булавочными искорками страдания.

Вдруг ветхий заборчик содрогнулся по всей своей длине, словно промчалась вдоль него, корябая боком, бешеная собака. Старик вздрогнул и перекрестился.

– Я слабый садовник, а не пастырь людской. Снова бешеная собака промчалась вдоль забора.

– Видишь, опять из пулемета жарят, опять восемнадцатый год. Иди со мной, пострадавший племянник, будем вместе ждать и книгу читать и холить корни земли.

Я вдруг вспомнил про белый флаг в своей руке. Мое призвание, быть может, капитуляция? Быть может, приняв смиренно пулеметные идеи, мы остановим будущую кровь, перетянем артерию?

– Смотри, племянник, шкуру с тебя сдерут за эту капитуляцию, – проговорил старик. – Дерзость экая – капитуляция! Ну что ж, смотри, смотри сам, а на меня за мою тихость не гневайся.

Как мне хотелось сейчас взять у него свечу и сесть под дерево с древней книгой, снова перенестись туда, на две тысячи лет назад, в жаркую страну, взбудораженную появлением странного Посланца, но… но миссия моя сейчас состояла в капитуляции!

– Прощай, дядя, и давай поцелуемся!

Я откинул калитку и выбежал на снежный простор. Снег ли то был или крахмал? Флаг мой сливался с равниной, каратели не видели его и полагали меня воинствующим эсером. Я ринулся тогда в спасительные дебри обглоданных куриных костей. Теперь они меня хорошо видят среди косточек и недожеванных потрошков. Словно коммунар на разрушенной баррикаде, я размахивал своим белым флагом. Пули тем не менее продолжали щелкать вокруг. Сколько, однако, нужно риска, чтобы капитулировать! Разбросав кости, я снова выбежал на гибельный простор и неожиданно покатился по весеннему прогретому склону, сквозь заросли папоротника и куриной слепоты, сквозь вязкий чернозем моего детства на дно оврага.

Там, словно озеро, лежало солидное блюдо студня с расписными фаянсовыми берегами, и в нем, провалившись по колено, стоял мой отец.

Я смотрел на него теперь чуть сверху. Солнце, парящее над оврагом, ровно освещало псевдомраморную поверхность студня, сквозь которую просвечивали кружки лука и половинки яиц. Отец стоял в задумчивости, держа в одной руке красный бархатный флаг, в другой маленькое лукавое божество с головой-набалдашником.

Вот бедный мой старый отец, юноша революции, странник советских десятилетий, бедный милый мой посреди разливанного студня! Можем ли мы с ним сделать что-нибудь друг для друга? Нет, не о спасении речь, нам не спастись! Только лишь о взаимопомощи идет речь, только лишь о мужестве.

Через весь студень я прошел к отцу и воткнул рядом с ним свой белый флаг, а он бережно поставил там же свой красный.

– Давай оставим себе малыша, – со смущенным смешком предложил отец, кивая на гипсовое существо, сидящее на сгибе его руки. – Ведь он не хотел никому ничего плохого.

– Мы поставим его в самом центре села Фанино, если ты хочешь, – сказал я. – Кто знает, что он думал, когда лишился речи. Это будет маленький памятник человеку, который незадолго до смерти лишился дара речи.

Мы обняли друг друга за плечи и отправились. Плохая тяжелая еда в определенном количестве покрывала всю нашу землю. Над нами, словно олимпийский гром, раскатывался пир актива.

– Я знаю, падла, ты на меня материал собираешь! На мое место хочешь?

– Скромности нас учил Яков Михайлович Свердлов! Всю жизнь в одной кожаночке проходил.

– Ты моя мелодия, я твой преданный Морфей…

– Лучше давай договоримся по-хорошему, заебыш! Я завтра в область еду, меня Гуськов пригласил в финскую баню!

– Выпьем за дело наших отцов, за наше трудовое колхозное племя, за великого Сталина, мы здесь все свои!

Печальная осенняя равнина лежала перед нами. Не успело наше село за пятьсот лет собраться на сухом Маминском бугру, замостить улицы крепким камнем из Пичугинского карьера и, подобно немцу паршивому, поставить фонарики на площади, а саму площадь окружить чистенькими ресторанчиками, да аптекой, да бардачком, украсить ее малым фонтанчиком, чтобы уютно здесь было в непогоду, как у немца паршивого, чтобы жалко все это было ломать… эх, не успело, а только лишь расползлось на многие версты по сырым оврагам и лежало сейчас среди пиршественного стола, словно никчемный мусор.

Актив гулял. Старенькая «Волга М-21», «козел» и пара мотоциклов мокли под дождем возле «шалмана», откуда летели уже крики апогея, хрипы чего-то полузадушенного, дикий хор, исполнявший песню «Нежность», бой посуды, грохот летящих по углам стульев. В густеющие сумерки вдруг вышвырнули братьев Пряхиных, Марата и Спартака, должно быть, за несоответствие как малость устаревших. Братья, харкая отбитыми бронхами, раскорякой доползли до мотоцикла, вздули его, словно древний керогаз, и через колдобины и трясину поехали к сельповскому магазину, где уже стоял в ожидании подвоза товаров весь наш уцелевший народ.

– Дружище сын, порадуй меня, вынырни из омута алкогольного нигилизма, найди хоть несколько камешков на поверхности, чтобы нам зацепиться двоим. Пойдем в сельпо, и ты увидишь там свой народ.

– Что ж, дружище отец, давай попытаемся, пройдем сквозь храм прошлого в храм будущего, в сельпо, где наш народ с мирной благостью ждет товара.

Руины кладбища окружали нас, битое стекло хрустело под ногами, за кладбищем виднелось несколько предметов: деревянный темный шкафчик с открытой дверью и с горкой кала над очком, три гордых дерева, мокрых и черных от влаги, огромная ваза зеленого дутого стекла с обломками печенья и десятком карамелей, трансформатор с проводами, которые тянулись к мерцающему за сквозной дубовой рощей телевизору с рогатой его антенной, и оскверненный обглоданный храм Спаса Преображенного на Песках.

Осквернение внутри храма было таким свеженьким, что казалось, будто еще вчера здесь ночевал монгольский отряд или гуляли красные скакуны. Фрески не выцвели за много веков, но не было на них живого места: лики, нимбы, складки хитонов, хвосты драконов, лучи и облака – все было испещрено дерзкими свободолюбивыми надписями. Битое стекло и здесь хрустело под ногами, а под дырявым куполом на карнизе сидели застывшие, похожие на усталых пилигримов, голуби. Прелюбопытнейшая деталь – в одном из притворов имелся памятник «военного коммунизма», настоящая печка-буржуйка со своей многоколенчатой трубой.

– Ну вот, ты видишь… – смущенно закашлялся отец, – ну вот, ты видишь, кризис религии…

– Папа, красивый это был храм?

– Ой, красивый! – отчаянно воскликнул он, и мне показалось, что он чуть не упал на колени вместе со своим сереньким божком.

– Папа, расскажи мне, каким красивым был этот храм в твоем детстве. Ведь что же у тебя осталось от детства, как не этот храм, сверкавший лазурью своей, крестами и звездами, когда тебя, маленького мальчика, вели сюда под молодой листвой в праздник Святой Троицы! Расскажи мне, какая на тебе была рубашечка в петухах и как пахла твоя голова, которую мама твоя Авдотья смазала подсолнечным маслом. Расскажи, как все вы, Боковы, чинно шли в церковь, и как ты гордился своими чистыми и чинными в тот день родителями, и как пахло в храме в тот сухой и ясный день раннего лета, и как мерцал престол, и как голос дьякона стал расширяться, заполняя все пространство храма, формуя его, словно воздушный кулич: «Го-о-о-о-спо-о-оду-у-у помо-оооо-лим-са-а-а-а-а…

– Вот так все и было, вот это и осталось, вот это и есть детство мое! – Отец резко отвернулся от меня и обогнул колонну. Через минуту оттуда долетел его голос: – Иди-ка сюда!

В новом притворе мы увидели живое распятие – молодой инспектор ОБХСС Игорек Плюзгин делал на гимнастических кольцах фигуру «крест». Мускулы его рельефно выделялись, а губы были сложены в продолговатую улыбку.

– Принято решение отдать памятники старины под опеку молодежного турбюро «Спутник», – сообщил он нам своим пульсирующим, словно лилия, пупком. – Скоро под этими сводами зазвучат песни протеста интернациональной молодежи. Если вы здесь оставите вашу скульптуру, это будет зафиксировано как дар ветерана, как эстафета поколений. Внизу у нас будет своя финская баня, там организуем сабантуйчик.

– Игорь, ты не прав, – ответил я за удрученно молчавшего отца. – Скульптура человека, потерявшего дар речи, будет установлена в храме нового времени, в сельпо. Строгий взгляд онемевшего господина удержит торговых работников от поползновений к хищению социалистической собственности.

– А мне что же, здесь висеть? – плаксиво спросил Игорек. – Пусть, значит, международная молодежь наслаждается моей мускулатурой, а мне ни выпить, ни закусить?

Жалобный голос советского гимнаста еще звучал в наших ушах, когда мы шли к еле видной дверце, увитой палестинским плющом. Дверца открылась неслышно, и мы сразу оказались в новом здании сельпо, в стеклянных стенах, перед стеклянными прилавками, под свеженьким лозунгом насчет «постоянно растущих запросов», и здесь стоял наш народ.

Наш народ был в основном женского рода, если не считать братьев Пряхиных, что шумно требовали «красненького» и возились в углу, не в силах подойти к прилавку, борясь друг с другом, бия друг друга по мордам за неимением другого собеседника. Женский наш народ в неизменных своих плюшевых жакетках грыз подсолнечное семя и ждал фургона, который, по слухам, должен был привезти животное масло и субпродукты с районной бойни, включая почки и сердца. Лидер нашего народа продавщица Зина Плюзгина со строгостью наблюдала обстановку. Возле батареи отопления, о которую вытирали с ног пятисотлетнюю глину, сидел на ящичке вековечный старичок праведник с пустыми гомеровскими глазами.

Увидев старичка, я возликовал: да ведь вот же он, русский праведник, и сидит на поверхности, не под землей! Пусть даже и в сельпо, пусть даже и возле холодной батареи, которую некуда подключать, но сколько Русь стоит, столько и будет жить на паперти праведник!

Я видел вокруг наши большие достижения: кондитерские изделия, макароны, крупу и трикотаж в определенном количестве. Я видел добрых наших женщин, которые так мало получают женского от своих безобразных мужчин, что в тридцать лет уже забывают о ночных сладостях и обращаются в бесполых и бестолково добродушных старух-молодух. Я видел Спартака с Маратом, ведущих в углу свою революционную борьбу, падающих друг на друга и поднимающихся, чтобы снова упасть. Однако я видел и праведника с гомеровскими глазами, что-то неслышно бормотавшего своим мягким ртом, и я направился к нему – не он ли хранитель тайны?

– Это праведник, – сказал я отцу. – Это хранитель тайны.

– Подожди, – остановил меня отец. – Взгляни лучше на обилие ширпотреба!

– Мне нужен не ширпотреб, отец! Мне нужна тайна нашей природы, секреты ее прозябания, запредельный смысл единодушного одобрения.

– Подожди, – с непонятной тревогой сказал отец. – Давай лучше потолкуем с бабами о чем-нибудь простом. О видах на урожай.

Мне показалось, что отец мой как-то намеренно отворачивается от праведника, как будто не хочет, чтобы тот увидел его своими незрячими глазами.

Тем не менее я подошел и сел рядом со стариком на ящик из-под мыла. Праведник кивнул мне и поднес свою древнюю руку ко рту. Я увидел, что он перетирает губами и деснами малый кусочек земляничного печенья.

– Здравствуй, дедушка! – сказал я ему в ухо. – Здравствуй, российский Гомер. Какие всадники летят в твоей памяти? Какие корабли горят на твоих берегах? Стоит ли еще Троя? Цветет ли Рязань?

– Здравствуй, – отчетливо сказал старик. – У нас большие успехи на фронте клубневых культур. Передай питерскому пролетариату, пусть держится, а мы им с голоду не дадим умереть! Смерть врагам революции! Хрущева партия раскрыла как помещика и богача, он меня на станции Бахмач отдал уряднику для феодального истязания. Множество выкидышей скота в истекшую пятилетку – прямое следствие последышей махрового троцкизма. Многие незрелые граждане отравляют колодцы, где будет идти красная кавалерия. Почему район не прислушивается к сигналам с мест? Иной раз пацанка пацанкой гуляет, а штанишки с ее сымешь, там живая баба. Я нонче сам картошки накопал семьсот пудов для питерских рабочих. Мне лично пришло письмо от товарища Шверника, он разъяснил ситуацию по дальнейшему укреплению колхозного строя, и персональную пенсию мне выдали, семнадцать рублей, за своевременное изъятие излишков цветных металлов у кулачья. Ой, говорит, дяденька, больно, ой, говорит, бо-бо, а я ей говорю – не бо-бо, не бо-бо, а мамаша пусть яичницу соображает, а то всех на гумно вытянем, где уже лежат наши враги, как резаные боровы. Мне лично товарищ Шверник семнадцать рублей в месяц положил вследствие разоблачения культа личности, и мы в условиях штурма вершин не остановимся ни на шаг!

Я закрыл глаза ладонями. Синильный шепот палача не умолкал, но как будто стал тише, словно он проникал в мое сознание не сквозь уши, а сквозь глаза.

– Оставь его, – сказал отец. – Это очень жестокий человек. Когда-то он был в нашем отряде, но мы все ушли на фронт, а он остался здесь в ГПУ и тиранил население. Нет такого дома в нашем селе, где бы он не бесчинствовал. Пойдем, сын, плюнь на него, он в маразме.

Мрак застилал мою душу, я заполнялся мраком, словно древний воздушный шар древесным дымом, и не улетал лишь потому, что праведник-палач железной хваткой, словно якорь, держал меня за колено.

– Бо-бо, говорит, бо-бо, а где самовар прячете, кулачье? Гидры нашу классу терзают, а вы блины из гречки жрете? Картови, моркови, огурчиков, всего дадим, капусты, гусятины по ордерам… питерским рабочим…

Когда я открыл глаза, в сельпо происходило движение. Хозяйки отходили со свертками от прилавка, и каждая что-то бросала шамкающему праведнику на мешковину – то сушку, то карамель, то маслица кусочек в газетке…

– Смотри лучше на женщин, смотри, смотри, вот в них и тайна, – шептал отец.

Они шли мимо нас в своих кургузых кофтах и телогрейках, в резиновых сапогах, осевшие, раздавшиеся, бездумно-добрые женщины без возраста, и я видел, что это идут мимо все мои бабы, все мои некогда нежные сучки: Машка Кулаго, Ниночка-пантомимисточка, Тамарка и Кларка, Наталья Осиная Талья, Арина Белякова… – бедные, что с вами стало?

И вдруг одна метнулась ко мне от прилавка, запрыгали по кафельному полу субпродукты, расплавилось животное масло. Она была голая под своей телогрейкой, с торчащими грязноватыми ключицами, с торчащими грудями, голая со своим пожухлым, но юным лицом, с огромными и синими глазами-тревогами, моя Алиса-полонянка из колымского этапа.

– Беги, фон Штейнбок! Срок схлопочешь! Видишь, рафик сюда едет? Беги! Забьет тебя наш актив!

Я глянул сквозь стеклянную стену. По соловьиной стране, по сиреневым буграм подползал к сельпо украденный мной рафик, «скорая помощь» без водителя, с раскрытыми болтающимися дверями, с зажженными подфарниками, тупо ухмыляющийся и как будто ищущий чего-то, кого-то. Меня! Своего вора!

Теперь уже все смотрели на приближение автомобиля. Раскрылись двери шалмана, и на пороге встал весь актив. Братья Пряхины тихо ко мне подползали сзади. Гипсовый божок сидел на постаменте, нога на ногу, и курил в снисходительном ожидании развязки. Игорь Плюзгин спрыгнул с колец и теперь летел к центру событий в замедленном сальто. Все мгновение безумно затянулось.

– Там у нэго внутры пакойнык! – густым псевдогрузинским голосом сказали с постамента.

Игорек наконец приземлился, четко, без помарок, на высший балл. Быстро причесавшись, шагнул к фургончику и сделал знак братьям Пряхиным:

– Подведите задержанного!

Рафик разворачивался в луже, подставляя задок. Братья вели меня к нему, взяв за локти медвежьей хваткой. Все приближались кольцом, народ и актив.

В рафике на носилках действительно сидел покойник – оплывший, как стеариновая свеча, и затвердевший Чепцов. Равнодушным мрачноватым взглядом он смотрел на русских людей. Он что-то медленно курил, но без дыма.

– Шмонин, пиши протокол! – бойко распорядился Игорек и с вежливым прищуром повернулся ко мне. – Где взяли покойника, гражданин?

– Товарищи, это вовсе не покойник! – нервно вмешался мой отец. – Взгляните, товарищу оказана своевременная помощь, он реанимирован! Клянусь, он выглядит сейчас значительно лучше, чем в 1949-м, когда в управлении Берлага, в бараке усиленного режима, применял к нашему брату методы активного воспитательного воздействия.

– У меня претензий нет, – хмуро сказал Чепцов собравшимся. – Все было в пределах инструкций. Я уничтожен оживлением путем введения в организм чужой Лимфы-Д.

Медлительно, но уверенно он вылез из рафика, встал на колени в лужу и возопил огромным, все нарастающим и бесконечным, как гром космической ракеты, рыком:

– Люди, покайтесь!

Тут выскочил скакунчиком-дворняжечкой наш старичок праведничек с белыми глазками.

– К стенке! К стенке всех! – завизжал он. – А это… – он развязал свою котомку и высыпал в лужу сушки, печенье, пряники, колбасные довески, почечки, сердчишки, катышки сальца, карамельки, – а это дитям, дитям отдайте! В детский садик! Блокадникам! Пусть хавают! Мне ничего не надо!

– Беги, пока не поздно! Беги на юг! – шепотом крикнул мне отец. – Беги без оглядки!

…Ревел двигатель, дико кашлял разболтанный глушитель. Дергая кулису передач и бестолково газуя, я пытался выбраться из лужи. Я знал, что уже мне не выбраться, что я опоздал на одну минуту, что сейчас меня выволокут на судилище актива и суд будет короткий и неправый.

Правый или неправый – кто знает? Быть может, они правы, жулики, лицемеры, держиморды? Все-таки вот они, их аргументы – сушки, печенье, масло в сельпо, хоть и дрянь, хоть и обман, но все-таки лучше, чем ничего… А где же наша-то правда, дорогой полужид?

Вдруг все мгновенно успокоилось. Мотор мягко зажурчал, и мы понеслись по ночному гладкому шоссе с яркой белой разделительной полосой. Мягкая ласковая страна Россия пролетала по сторонам, хорошо освещенная луной. Жаркий и волнующий ветер влетал в кабину через ветровичок. Скорость увеличивалась, дыхание успокаивалось, обе половинки мои, еврейская и русская, сошлись. Я летел куда-то, я был спасен, я мчался, должно быть, на юг, в юные года, в живые дали!

Впереди замаячило несколько фонарей, светящаяся полоса стекла, замелькали знаки, покрытые светящейся катафотовой краской: снизь скорость до 80, до 60, до 40… пост ГАИ.

Над дорогой, на бетонной полудуге висел освещенный изнутри аквариум, и в нем два офицера спокойно пили чай, закусывали булкой. Желто-синяя «Волга» и мотоцикл спокойно стояли внизу. Над перекрестком спокойно пульсировала мигалка. На четыре стороны расходились посеребренные луной дороги. Я медленно, как и предписывается, выезжал на перекресток, вглядываясь в пучок стрелок на столбе. Офицеры из аквариума лишь покосились на мою машину и снова сосредоточились на чае.

Вдруг с удивительной живостью над близкой рощей выросла гибкая мощная шея, и жесткие челюсти динозавра мгновенно пожрали луну. В неожиданном мраке взвыла сирена. Со всех сторон отчаянно завизжали разнокалиберные тормоза, надвинулись слепящие фары. Вспыхнувшее зеркальце заднего вида выжгло мне левый глаз, а правый залепил шлепок раскаленного мазута. Я почувствовал сильный удар под колесами, что-то хрустнуло. Поняв, что случилось что-то непоправимое, я выжал тормозную педаль и заглушил двигатель. Сильные руки выволокли меня из кабины, ткнули носом под колеса в желтый кружок фонарика.

– Смотри, хуесос, – твоих рук дело!

Под колесами находился передавленный на две половинки подполковник Чепцов. Нижняя часть его агонизировала, словно огромный паучище, сучила ногами и подпрыгивала, тогда как верхняя часть спокойно лежала, подложив правую руку под голову, а левой вытаскивая что-то из наружного кармана кителя и спокойно поедая. Без всякого выражения, но густо раздавленный произнес:

– Претензий нет. Раздавлен в рамках инструкций.

Я горько зарыдал, зная, что теперь ничто мне уже не поможет. И впрямь – подъехавший к месту происшествия автокран стал плевками горячего мазута залеплять меня с ног до головы, а несколько расторопных пареньков – конечно же отличные спортсмены! – хлопотливо опускали разлохмаченный стальной трос с крюком.

– Пустите, пустите, пустите его! – долетел откуда-то пронзительный, словно петербургская флейта, женский голос. – Пустите, я вам его не отдам! Пустите меня к нему!

– Зачем он тебе нужен? Дерьмо-то такое? Какой в нем прок? – Полнокровные московские битки-хоккеисты обматывали мое тело разлохмаченным тросом.

Трос врезался в отекшее тело. Я кончался и только лишь водки просил. Лишь водка одна могла мне скрасить гибель на автокране!

– Милый ты мой! Что же ты сделал с собой! – причитал женский голос. – Взгляни, мой друг, какая у тебя печень! Какая у тебя черная, вздувшаяся от венозной крови печень!

– Отойди, чувиха! – попросили женщину ребята, друзья мои по «Мужскому клубу», которые теперь меня кончали. – На кой хер он тебе сдался, с такой печенью? У него уже не маячит. Отскочи!

Они закончили обмотку, один конец троса закрепили лебедкой, другой конец стали подтягивать краном. Давай-давай! Вирай-вирай! Неужели такая чудовищная сила нужна, чтобы задавить одного человека? Я кончался и только водочки немножечко еще выпрашивал. Потом и про водочку позабыл…

– Милый, милый, какие у тебя ужасные сосуды! Сколько кровоизлияний в твоих слизистых оболочках! Какой ты весь жуткий, какой ты весь отечный, застойный, разваливающийся! Ох, неужели, неужели?

Откуда летел этот крик? Вокруг меня не было уже ничего, кроме стального жгута, сдавливающего голову, шею, грудь, живот, пах, руки и ноги. Неужто изнутри она так кричит? Неужто и ее раздавят здесь до смерти?

И только лишь ради нее, ради маленького этого и родного, я откусил горлышко неизвестно откуда взявшегося одеколонного флакона.

Теперь она стояла над ним на четвереньках в уютной милой глухоте реальной жизни. С особой отчетливостью он видел вокруг предметы незнакомого приятного логова, берлоги какого-то симпатяги-интеллектуала, где они нашли пристанище.

Полка с разрозненными книгами, много покет-букс с цветными обрезами. Картина Олега Целкова – «Красный период», пятьдесят на пятьдесят. Три старинных самовара, один в виде бочонка и с лошадкой на крышке. Спас Нерукотворный. Мексиканское сомбреро. Пончо. Пара лаптей. Мерцающий в углу искусственный камин. Лохматый болгарский ковер халиште. Горные лыжи марки «White Stars». Пострадавший лежал на спине и чувствовал себя тихо, мирно и безопасно. Алиса на корточках стояла над его ногами. Она свесила свои волосы к его животу и смотрела прямо в лицо веселыми любящими глазами.

– Воришка, – сказала она. – Сначала рыбу украл резиновую, потом машину.

Она подняла свитер Пострадавшего и поцеловала его в живот. В пупок. Смешно чихнула. Засунула палец в пупок и с милейшим ужасом извлекла из ямки комочек свалявшейся дряни. Потом еще раз поцеловала ниже пупка, положила туда ладонь и добилась своего. Тихо оттянула молнию на джинсах, расстегнула пуговицу, поцеловала еще раз, сверкнула своей быстрой хулиганской улыбочкой, а потом вздохнула облегченно, освобожденно, с такой полнотой бабского счастья, будто солдатка при встрече с долгожданным мужем.

– Воришка несчастный, – промурчала она, как кошка. – Вор-р-ришка…

В середине ночи они пили чай и разговаривали. Вокруг их постели живописной толпой расположились милейшие предметы, образуя эдакое, более чем фламандское, космополитическое буйство поп-арта: проигрыватель «Филипс» и несколько пластинок с лицами звезд джаза и прогрессивного рока, белорусский приемник «Океан», большая банка бразильского нес-кофе, сигареты разных марок, и «Мальборо», и синий «Житан», и желтый «Дукат», напоминавший студенческие годы, красный чешский телефон, арабские шлепанцы с загнутыми носками, китайский термос, отечественный кипятильник и эмалированная кастрюлька, чашки поддельного Майзеля, целлофановые пакеты с орехами, марокканские апельсины, длинные хрустящие батоны, полголовы швейцарского сыра, колбаса-салями, несколько банок пива «Карлсберг», тоник «Швепс», кефир, молоко, початая бутылка «Джонни Уокера», рассыпанные таблетки болеутоляющих и спазмолитических средств, лимоны, несколько книг, и среди них антология русской поэзии от Сумарокова до Ахмадулиной. Можно было не вылезать из постели, все время чувствовать друга и одновременно пить чай, курить, что-нибудь немножко есть, звонить по телефону. Пострадавший, например, протянул руку, взял книгу и открыл ее, как будто по заказу, на «Сентябре» Анненского.

  • …Но сердцу чудится лишь красота утрат,
  • Лишь упоение в завороженной силе;
  • И тех, которые уж лотоса вкусили,
  • Волнует вкрадчивый осенний аромат.

Кожа Пострадавшего подернулась холодком волнения, а это был добрый знак – оживление чувств. Он хотел было прочесть всю малую коллекцию Анненского из этого сборника, но тут почувствовал, что и ее коленка чуть-чуть задрожала, и повернулся к ней с полной готовностью.

– Ты что-то вздрогнула? Она тихо засмеялась.

– Просто коленка дрожит… от усталости…

– Можно? Можно еще немного?

– Зачем ты спрашиваешь? Конечно, можно. Сколько хочешь.

– Ты устала, бедняжечка.

– Да, бедняжечка устала.

– Ну, я совсем немного и тихонько

– Сколько хочешь, пожалуйста.

– Ты морщишься чуть-чуть. Что, больно?

– Да, немного стало больно, но это ничего.

– Мне тоже немного больно. Немного стер себе сбоку.

– Бедный мой солдатик! Зачем же так стараться?

– Он не старается. Просто так уж все идет.

– И не надоело?

– Не надоело. Должно быть, ночь какая-то особенная. Вот утро придет, и выкину тебя на помойку.

– На помойку? А я буду там плакать.

– Плачь, пожалуйста, там, на помойке.

– Ой, Боже мой! Тебе и выбрасывать будет нечего! Смотри, какая я тонкая из-за тебя стала! Я лучше к тебе прилеплюсь. Не выбрасывай меня на помойку.

– Ладно, я тебя под свитером буду носить.

Как блаженна, как волшебна была эта реальность, эти реальные, такие нежные, такие крепкие ощущения! Откуда он вынырнул, этот мир? Долго ли плыл в эту ночь по страшным, но совсем уже забытым глубинам?

Я никогда уже не покину этот мир, твердил себе Пострадавший, лаская свою любимую, покуривая сигарету, грызя орехи, попивая тоник-вота и не поворачивая головы к окну, даже не думая об этом окне, без всякого усилия отворачиваясь от этого окна, залепленного глазом.

Он знал, конечно, что окно залеплено снаружи огромным глазом праздничного портрета, но у него хватало сил не поворачиваться и воображать себе за окном звездную ночь, ветви деревьев, пульсацию какого-то отдаленного жилмассива, словом, жизнь.

Как все славно вокруг – вот звонит телефон! Изделие человеческих рук, продукция чехословацкой индустрии, красная пластмассовая скорлупа, а в ней сгусток человеческого гения, начиная еще от Эдисона! Все эти дрожащие мембраны, пучочки проводов, эбонитовые втулки – да что же может быть лучше? Передача звуков, а значит, и мыслей на расстояние! Ты лежишь на тахте в центре необозримой реальности, и в то же время ты связан со всем миром! По сути дела ты можешь стать своеобразным центром мира, от Якутии до Тасмании! Крути диск, заказывай города – Париж, Брюссель, Лос-Анджелес, будь настойчив и ты станешь центром мира! И все благодаря вот этому простому, как «Фольксваген», красному жуку, этой лаконичной пластмассовой форме! Нет, все эти разговоры об отчуждении современного человека – простой снобизм!

Любимая говорила с кем-то. Кто-то что-то ей верещал. Женские дела. Вздор. А что, если во время разговора начать свою очередную – прости меня, моя любовь, – очередную нежную атаку?

– Нет-нет, я не мешаю тебе, продолжай разговор, только чуть-чуть повернись вот так, только чуть-чуть вот так… продолжай разговаривать…

Он наслаждался реальным ощущением жизни, а она продолжала разговаривать по телефону и хмурила брови. Чего она хмурится?

– Нет, это невозможно, – говорила она. – Оба? В один день?

– Но это немыслимо! – говорила она. – Оба и в один день?!

– Ужас какой-то! – говорила она. – Не могу поверить…

Тут у нее начали сокращаться матка и стенки влагалища, она тихонько застонала и выронила трубку.

И все время, пока сокращались налитые кровью органы, пока исторгалась секреция, красная трубка с эбонитовым наушником верещала детским голоском-чиполлино:

Страницы: «« ... 1920212223242526 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что может заставить воина, ушедшего от мира, вновь взять в руки клинок? Множество вещей – любовь, не...
«Как всегда, день начался удивительно....