Кавказский пленный (сборник) Маканин Владимир

Он подошел ближе, приласкал ее – ну? в чем твое волнение?.. Сбиваясь в словах, убогая молодая женщина ответила, что, если он останется здесь еще какое-то время, они могли бы пожениться. Она поговорила с подругами, и они все (все до единой!) сказали ей, что это будет неплохо. Что, если пожениться, – это уже семья.

– Но я же скоро уеду.

– Ну так что же. Значит, я останусь одна, разведенная. Но все-таки я была замужем…

Глаза ее светились счастьем.

– Нет, – сказал он.

– Ну пожалуйста. Прошу тебя. – Глаза ее тускнели.

Но тут уж ему следовало быть начеку.

– Нет, – сказал он.

Ушла. Через какое-то время, кажется через час, она сказала ему по своей коробочке-рации, включившись в его приемник, – пусть он на нее не сердится. Пусть простит ее. Она совсем тихо повторила, что получилось нечаянно. У нее был такой порыв, пусть он простит.

– Я вовсе не сержусь, – ответил он.

Секундная стрелка обегала свой круг, он в это время загонял на компьютере в желтый вертикальный столбец дисплея первые собранные им отклонения.

* * *

Он позвонил Батяне. Сообщил, что обнаружил еще две с половиной потерянные конвейером секунды. Но это не все. И еще почти четверть минуты на переходах…

– Отлично! – похвалил Батяня.

– Я загнал все на общий компьютер.

– Сейчас же все считаю. У меня запараллеленная программа…

Голос Батяни сменил деловую тональность:

– Послушайте. Вы отлично работаете. Почему бы вам немного не отдохнуть… Приходите к нам. У нас есть общение, мы же не бирюки. Мы, старожилы, в своем кругу умеем повеселиться.

– Спасибо. У меня нет настроения.

Он не хотел общаться. Он хотел общаться разве что с ней.

– Когда я уеду, – сказал он ей в телефонную трубку, отыскав волну ее рации-коробочки, – когда я совсем уеду, ты посадишь подсолнухи, и они будут напоминать обо мне.

– Что?

Пришлось пояснить:

– Утром выглянешь из окна, увидишь подсолнухи и вспомнишь того, кто посоветовал их посадить…

– А-а! – Она благодарно, тихо засмеялась.

Безлунность ночи привела к тому, что, гуляя (он ходил до стены ограждения и обратно), он столкнулся с патрулем. Они прошли мимо него настолько спокойно, что, казалось, они его не заметили. И это в двух-то шагах!.. Увидели и прошли мимо.

Конечно, люди комбината (и он тоже) могут гулять и ночью, не запрещено, но ведь рядом со стеной, экая беспечность! – подумал он. Или они так уверены в том, что степь велика и бескрайня и, стало быть, никто на побег не решится?! Оставалась пока что неясность.

Да что, собственно, такое их патруль? Двое или трое прогуливающихся и спрашивающих твое имя. И это – все?..

Так размышляя, командированный молодой человек пришел к выводу, который уже напрашивался все эти дни, – к выводу, что его никто здесь не удерживает и что он сам никак не соберется уйти.

Он был словно парализован злом.

Если он уйдет из мира, где увидел зло, и вернется в тот мир, где зла как бы нет, что изменится?.. Все они там потребляют (и будут продолжать потреблять; и он с ними тоже) продукты этих же боен: продукты зла. Суть дела глубже, чем уход или неуход. Уйти некуда. После того как он увидел молодцов с электрошестами и ручьи желтых искр, стекающие с бычьих языков, куда он мог уйти?.. Оно будет теперь с ним повсюду, это знание и эта его сопричастность.

Так оно и бывает, что не только он увидел Зло, но и Зло увидело его; увидело и сказало: вот ты. Что-то в молодом человеке словно бы надломилось. Внутренний голос нашептывал ему о его вине. День за днем он продолжал работать.

Он уже не мог бы требовать от Батяни, чтобы тот отпустил его. Он не мог и пуститься в степь, чтобы бежать.

Конечно, если бы вертолет, заметивший ночью в степи его костер, опустился рядом, молодой человек, преодолев завороженность Злом, мигом бы метнулся, вскочил и крикнул зычно: «Давай!..» – на это его хватит, это он сумеет. Он впрыгнул бы в вертолет и крикнул: «Давай!..» Что да, то да, но люди сами должны опуститься к его костру, должны уверить его в своей реальности, в шуме мотора, в горячести воздуха, вздымаемого лопастями винта.

5

Сначала Илью Ивановича помалу раздражает телевидение – рассказы об убийствах, расчлененки в подъездах, закопанные в мусорных баках младенцы и прочая криминальная хроника. Не нравятся ему все больше и бесчисленные алкоголики, сгоревшие в квартирном пожаре по своей вине. Он сердится. Он раздражен. В конце концов, он не желает всего этого знать. Телевизор, по его просьбе, отныне в его доме не смотрят, либо жена смотрит, когда Илья Иванович уже лег спать (но и тут звук приглушен сколько можно). Не ходит он и в кино. Самоограничения временно выручают. Но, конечно, оно все равно нарастает; нарастает исподволь, само по себе, и телевидение или кино тут ни при чем.

Следующий шаг: Илье Ивановичу делается не по себе, когда кого-то оскорбляют в троллейбусе, и он совершенно не может слышать, как вопит мальчишка, которому дали оплеуху. (Быть может, дали его родители и, быть может, даже за дело.) Так что с какого-то дня Илья не ездит к знакомым. Илья уже не гуляет по улицам. С работы – и на работу. Но и на стандартном, ежедневном своем пути он видит из окна автобуса раздавленную машиной кошку, перебежавшую, вероятно, неумело улицу этой ночью, или – тоже приметно – стертые в перхоть останки голубя, только головенка торчит; все, видите ли, расплющили, а головенка голубя торчит, смотрит.

Нет, он не может ехать, не может сидеть у автобусного окна, пока голубя не уберут, пока не смоют шлангом или не смоет дождем – («Ну ты подумай! – говорил он мне. – Убивают одни, а смывают другие!»), – ему настолько плохо, что он не может с этого дня ездить на работу, берет больничный. Он – дома. Он – только дома. Прогулки во внутреннем дворике, никаких улиц. Но конечно же и во дворе их дома, где он гуляет, его подстерегает удар боли: он вдруг видит сломанный куст. Да, сломали ветку. Или выдернули куст с корнем. Его ранимой душе хватит, в сущности, и травинки – стебель травинки сломан, на сломе сочится.

Приятель моей юности Илья, Илья Иванович, смотрит на эту травинку неотрывно, род любви, ему делается больно, так больно, что словно бы космический свист врывается в его уши, сердце стучит, бьет, и вместе с болью капля за каплей что-то медленно выжимается, выдавливается из колотящегося его сердца. Желтой вспышкой вспоминается вдруг детство – одна за одной яркие вспышки давнего лета, слезы начинают его душить, спазм в горле ни туда ни сюда, и… и вот Илья Иванович, мой приятель, взрослый человек, скорым шагом через двор пересекает напрямик детскую площадку, затем (еще более торопливо) асфальтовый пятачок у подъезда, быстрее, быстрее домой, дрожь бьет, преследует его в лифте, – вот он наконец в своей комнате, бросается ничком на постель, утыкается головой в подушку, плачет.

Жизнь, люди, окружающий мир – оно сработало.

Илья Иванович подавлен; вдруг взвинчен и вновь подавлен – он звонит в клинику, где его прекрасно знают и где его звонку не удивляются, а только просят побыть дома, потерпеть еще день-два, как раз освободится место в привычной ему палате. Конечно, если все так остро и больно, они найдут ему сейчас же палату и место какое-никакое. Хотите сейчас?.. Нет, нет. День-два он выдержит. Спасибо… Звонок сделан. Ему легче. Надвигающиеся тяжелые его дни под защитой. Срабатывает психомеханизм.

Вечером он уже звонит мне. Или некоему Виталию Сергеевичу, еще один его приятель. Он хочет просто поговорить, потолковать со мной – теперь, когда его ранимость на какое-то время прикрыта, Илья Иванович может поговорить и о жизни вообще, и о нашем сложном мире. Да, да, просто поговорить. Теперь, уходя, он смелеет, к нему возвращается острота ума, а также самоирония.

– Проводишь меня до психушки? – Он не любит, если его провожают в больницу родные. Ему думается, что, если провожают родные, – это уже льются слезы, уже беда. Не станет же всерьез он считать свое заболевание слишком опасным – ну, нервишки, ну, поплохело. Головушку надо бы подлечить. Вот и все. Если провожает в больницу приятель, ясно, что событие не так уж значительно и пугающе.

Через день-два мы уже идем известной дорогой, огибая 16-этажные башни микрорайона. Больница несколько в отдалении. Она за оградой, за хорошей оградой, переделанная (перепрофилированная) из бывшего монастыря. Во всяком случае, когда мы подходим, а идем мы всегда не спеша, распределив нагрузку – он с двумя сумками, и я с большой сумкой (одежда, запас соков), – я вижу хорошо огражденное заведение, психиатрическую больницу. Издали она глядится как крепость, где ранимый человек хочет укрыться от зла, которое захлестывает наш мир.

Каков перевертыш!.. (И соответственно – какова дистанция, как долог путь.) Если тот молодой человек из будущего, создавший АТм-241, ездил по земле и летал на самолетах над огромными пространствами, залитыми миром, он только и нашел зло заключенным в ограду бойни (нашел его загнанным, запрятанным за стены), то реальный человек нашего века, Илья Иванович, мой приятель, из залитого злом огромного мира только и нашел для себя приемлемой пядь земли, пятачок пространства за стенами больницы. Пятачок, свободный от зла. Туда Илья Иванович и прятался, защищенный там успокаивающими уколами и психотерапией расположенных к нему лечащих его врачей.

У молодого изобретателя из будущего зло оказалось припрятанным на огороженных кусках степи, и убивали там, в степях, только животных (зло, загнанное за ограду). Так что заодно можно представить себе наш будущий лакированный мир – то есть этакое чудо земное (ну, за отдельными пятнышками огороженных исключений).

* * *

Мы подходим ближе; уже видна продуманная протяженность больничных стен, а также их скрепы – старинные башни. Отгороженный и тоже хорошо охраняемый пятачок счастья. Башни (в прошлом, конечно, тоже монастырские) особенно впечатляют. Видали, мол, мы разных нападавших. Устояли. Мол, устоим и теперь.

Крепость. Приятель моей юности, Илья Иванович, хочет, чтобы его растревоженное «я» было защищено и ограждено за этими крепостными стенами, а также за стенами лекарств, квалифицированных врачей и режима. (Нет, на воротах не написано «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ».) У входа в больницу Илья прощается со мной. Он не хочет даже несколько удлинить прогулку, так как побаивается самого себя, боится быть вне этих стен – он и так уж терпеливо и на пределе ждал два дня, пока освободится палата. Ему пора.

Мы жмем друг другу руки. Пока. Не меньше шести недель, – говорит он.

В больнице, в их столовой (последнее, что могло бы его вывести из себя), не будет мясных блюд. Многие из нервных больных не в состоянии видеть даже скромной котлеты, так как путь всякого куска мяса начинается на бойне. И потому для части больничных палат рацион продуман. Илья Иванович как раз в одной из таких палат. Каши, молоко, творог. Овощные супы. Соки и фрукты, если могут, носят родственники.

– Как ты думаешь, они только от меня и от моих соседей по палате прячут свои котлеты?.. или запрет введен по всей больнице?

Он, уже приобщенный, хочет думать, что здесь, за оградой больницы, нет даже вторичных признаков зла, мировой злобы. Он хочет думать, что крепость – это крепость.

– Я слышал, что в этой больнице пища вегетарианская и молочная, – говорю я осторожно.

– Где ты слышал?

В его голосе нетерпение, и я понимаю, что он хочет быть обманутым. И я обманываю его.

– Я слышал, как врач разговаривал с диетсестрой.

– А-а. Понятно.

Ему этого достаточно.

* * *

Мы много с ним говорили о природе зла, о различных проявлениях злобы. Быть может, это выводило Илью из нервозности внутренней во внешнюю: в нервный разговор.

Как-то я сказал ему, что я узнал (или угадал) длящееся зло еще в те дни, когда я был подростком. Зло протянуто (и переменчиво) во времени, а не в пространстве. А когда я, в свою очередь, спросил его – как ты считаешь, Илья, когда ты понял, что зло есть и что оно длится, что зло живет, – он ответил:

– Поверишь ли, я знал это всегда.

– С детства?

– Да, с детства. Даже раньше. Всегда.

* * *

Однажды Илья Иванович был у завуча школы (что-то по поводу своего сына, тогда десятиклассника) – и как раз там был включен телевизор, в кабинете завуча, что ли, или в другом кабинете. И надо же такому случиться, что во время их разговора, обычного разговора завуча и родителя одного из учеников, телевидение стало рассказывать о плохой работе наших мясокомбинатов. Тут-то и показали краешком бойню. Мол, деньги никто не вкладывает. Мол, оборудование как устарело! Животных показали перед включением рубильника. Задранные морды коров в тесноте боксов. Мычание их (дали вскользь и звук, и картинку. Секунд пять. Только чтобы экран был предметен и конкретен). Илья Иванович побледнел. Он вдруг схватился за грудь, словно его пробили насквозь. И выскочил в коридор.

Завуч решил, что ему стало дурно от духоты. Илья Иванович в коридоре, стоя возле урны, блевал, его выворачивало, а затем – даже не умывшись в школьном туалете – он помчался домой. Бежал по улице в распахнутом пиджаке, со сбившимся галстуком (в школу, по сложившейся традиции, приходят одетыми строго, солидно), с запачканным подбородком и трясущимися губами, лысеющий сорокавосьмилетний мужчина, – он бежал и нет-нет вскрикивал, словно боль ранения его настигала. Вбежав домой, он рухнул на постель ничком, как делал он всегда в подобных случаях, сбивая опасный накат эмоции. Однако не обошлось: случился первый его инфаркт.

Год спустя, от второго инфаркта, у себя дома, он умер. В лунную для всех нас ночь.

* * *

Он объяснял мне, что в больнице его хорошо подлечивают («глушат душу») и что каждый раз, возвращаясь из психушки, он уже не жалеет живое и гибнущее. Он чувствует себя воином.

Он даже чувствует в себе способность вести вечную войну живых с живыми – а ведь это и значит жить. Он говорил «воином» конечно же с иронией. Возможно, старинное слово казалось ему в такую минуту почти синонимом слова «убийца».

– Да, – сказал Илья, выходя из больничных стен, с их башнями, – я чувствую себя воином. И живу.

* * *

Я тогда же подумал, что все мы, живущие, – воины.

Я вспомнил очень известного, умного тибетского ламу, который сметал сам или велел сметать перед собой пыль под ногами, дабы ни единым своим шагом случайно не раздавить жучка, переползающего ему путь. Лама даже дышал через марлю, чтобы не убивать своей слизистой оболочкой микробов, которые прилипнут к слизистой и погибнут, как только он вдохнет.

Лама чувствовал себя воином – это несомненно. Но хотел быть трусом, трусливым воином, который бежит с поля боя и никого не убьет и не ранит.

Мелькнула мысль, что микробы, вероятно, тоже чувствовали себя воинами, но воинами отважными, готовыми погибнуть в огромном числе и в неравном бою – погибнуть, лишь бы заразить ламу болезнью. А марля на его сухом рте была как защита ООН.

В сущности, и лама, и микробы рвались во взаимный бой. Ведь они жили.

* * *

Мы, собственно, всегда убивали. И это просто удивительно, что мы, воины, все еще не перегрызли друг другу глотки: не перегрызли сами себя. Что-то нас хранит. Ласточкина слюна, слепившая гнездо. Что-то нас укачивает, в нашей огромной детской колыбели, и поет нам, что мы люди, мы люди, мы – люди… Что? или кто хранит нас?

Но и за нашим с Ильей разговором о том, что же или кто же хранит людей, я увидел впереди нас, на улице с двусторонним движением, голубя, раздавленного машиной.

В асфальт его прямо-таки впечатали, и клюв, и лапки. И только немного пуха, отрываемого ветерком, взлетало и напоминало, что плосконький голубь имел когда-то объем. Илью Ивановича, если бы он увидел (а он шел рядом со мной), взлетающий пух привел бы к нервному срыву: Илья не хотел жить, если голубь вот так плоско лежит, а люди идут, машины едут и жизнь продолжается.

Когда машин нет, на некоторое время к впечатанному голубю подлетали другие голуби, не вполне понимая, что случилось с их приятелем, – подлетят, посмотрят и снова взлетают, так как уже нарастает шум новых приближающихся машин, подстроившихся под судьбу. А над раздавленным только пух его тельца, легкие пушинки от ветерка.

Он дымился пухом, как озеро поутру сизым туманом.

Илья Иванович увидел даже раньше меня – конечно же раньше. Он уже минуту как болезненно морщился, потом морщины поползли: боль проходила, проползала по лицу. Он стал глотать ком в горле, словно подавившийся едой. Стал тереть виски. Но успокоился. Мы прошли уже метров сто дальше, и Илья Иванович все повторял, мол, ничего, мол, он держится: он же в эти дни в хорошей форме.

В другое время он просто бы ушел домой, прервав и прогулку, и разговор на полуслове. Он лег бы в постель, обхватив голову, лежал бы и негромко вскрикивал:

– Нннн!.. Нннн!

* * *

Илья Иванович в разводе с женой, хотя живут они вместе. Жена относится к нему по-настоящему хорошо, заботится, помнит о диете, а если он в плохом состоянии, звонит по его просьбе врачам и сидит возле него ночами, держа его, дремлющего, за руку.

Но все-таки она с ним в разводе; они развелись, когда признаки его заболевания были очень остры и жена не понимала, что с ним такое. И развелась в страхе, потому что он многое не разрешал ей есть, не разрешал готовить мясо или рыбу, вырывал из рук нож и прочее и прочее. Разведенный, он живет в отдельной комнате. А жена с взрослым сыном живут в этой же квартире в двух других комнатах.

Сына, впрочем, сейчас нет. Он в армии, танкист. Сын учится на первом курсе института, и, похлопочи родители, запасись кой-какими справками, они могли добиться отсрочки воинской службы или даже вовсе армию обойти. Но жена, испугавшись, что психика сына может развиваться по отцовской линии, посоветовалась с врачами, а те, видно, решили, что с точки зрения наследственности послужить два года и поработать руками-ногами на свежем воздухе парню будет полезнее (в плане его же будущего), – и вот он танкист.

Илья Иванович, давясь словами, было запротестовал, мол, а если Афганистан, где могут убить его сына и где сын будет убивать сам?.. Но его уверили, что из этого призыва в Афганистан не посылают, к тому же юноша светловолос, светло-каштановые волосы до плеч, а светловолосых вообще не посылают в то пекло, так как за ними там ведется особенно прицельная охота. (Расхожее мнение тех лет.)

Так что Илья Иванович грустно умолк. Он дал себя обмануть и утешить – что же еще мог он сделать со своей психикой?.. Но сына и точно в Афганистан не послали.

* * *

Когда нас познакомили, жена Ильи Ивановича протянула мне руку и коротко назвала себя:

– Оля.

У жены Ильи Ивановича роман с врачом районной больницы. Когда у Ильи началось обострение болезни и речь впервые зашла о стационарном лечении, жена целых полгода бегала по тем и по другим врачам, добивалась, обивала пороги, хлопотала. Тогда и возникло чувство к одному из врачей (случай не дремлет), – возникло и все еще длится. Оля – женщина искренняя, и, не умея хорошо припрятать, она стыдится. Илья Иванович болен непоправимо – это ее давит.

Диагноз врачей известен: шизофрения. Но вот ведь какая тонкость: врачи считают, что Илья Иванович болен, и поэтому он не может переносить жестокость мира, в котором живет. (Мы, мол, все живем – и ничего!) Они настаивают, что сначала болезнь, а уж как следствие – ранимость.

* * *

Поддерживая тему неубийства, я как-то сказал ему, что, кажется, представляю себе молодого человека будущих лет – тех далеких лет, когда уже не будет войн и убийств в быту и когда даже коров на мясо будут забивать, скрывая и утаивая бойни где-нибудь в степях, как утаивает лагеря.

Молодого, жаждущего славы человека пошлют в командировку совершенствовать технологию (он не подозревает, что в двух шагах от него обычная скотобойня). Я наскоро рассказал, как будет выглядеть за оградой их комбинат-полигон.

Илью заинтересовало вдруг совсем иное:

– Ты счастливый человек. Ты можешь отделаться от того, что тебя мучит!

Я возразил: я вовсе не отделываюсь. Тем самым, напротив – я погружаюсь.

– Вот именно! – вскрикнул он с жаром. – Ты погружаешься и видишь это изнутри. А ведь изнутри не больно. – Он коротко хохотнул: – Какой ловкач!

Я оценил его выпад. И спросил, уточняя: ты хочешь сказать, что мы сопереживаем, чтобы нам было не больно? мы сопереживаем, чтобы погрузиться и отчасти совпасть с человеком, у которого болит, – чтобы тем самым не видеть его боль со стороны?

Но диалог Илье в ту минуту не давался. Мысль его уже понеслась куда-то вдаль (я скоро понял – куда), обгоняя не только мою логику, но, я думаю, все логики нашего мира. Он замолчал.

После нескольких минут молчания он сказал:

– Послушай. Подари мне этот сюжет.

– В каком смысле?

– Подари!

Я не понимал.

Он повернулся ко мне (мы шли по левой, по теневой стороне их улицы) и, глядя глаза в глаза, заговорил:

– Отдай. Отдай мне это время, этот комбинат, этот их забор, стену высокую с «добро пожаловать»… Отдай мне этого парня, его неведение и затем его прозрение. Отдай мне это навсегда. Отдай степь, крупные звезды, запахи!

Не забывая, что Илья, Илья Иванович, приятель моей юности, подвержен неизлечимой душевной болезни, я тихо ответил: «Бери».

И вот тут, и уже надолго, он замолчал, возможно, не ожидавший, что получит свое так просто.

* * *

Спустя, кажется, неделю Илья Иванович сказал мне, что он был там. «Где?» – спросил я.

«Там».

Да, да, он пробрался к тому степному полигону (мысленно, разумеется) и у самой ограды, под стеной, лежал в густой дикой конопле, одуревая от запаха. Когда стемнело, он стену перелез. Перемахнул, как в молодые годы. Да, стена мало охраняема. Илья Иванович без труда прошел по внутренней территории, один раз его окликнул патруль. Но только окликнул.

Была лунная ночь. Была хорошая видимость. Недалеко от стены ограждения светился огонек гостевого домика (второй домик так и пустует), где молодой командированный даже в поздний час работал, не отрывал глаз от дисплея, подсчитывая утраченные или, напротив, приобретенные секунды конвейера. Конвейера, который он обнаружил в первой же своей командировке (и к которому прикипел). Каждый из нас находит такой конвейер рано или поздно. И свой узел. Да, да, именно так, и Рафаэль занимался этим – искусство припудривает и облегчает страдания, искусство – узел высокого дизайна, разве нет?..

Илья Иванович подошел к домику ближе, с некоторой осторожностью заглянул в окно – командированный работал. Дисплей ярко светился. Представь себе, этот молодой технарь, чтобы подсчитывать секунды без волнения, крутил видеоленту разделки коров в обратном порядке. Конвейер, но наоборот. (Илья забыл, что я рассказал ему эту подробность, – он был уверен, что он видел. Возможно, он тоже видел.) Представь себе, никаких сопереживаний – а секунды тикают, только успевай считать.

Да, из кусков мяса, из хребта и кожи получается обратным ходом живая корова. Вот она смотрит. Огромные карие ее глаза моргают. Помнят ли эти (то есть восстановленные обратным ходом видеоленты) глаза своего теленка, луг и пять ромашек по траве вразброс?.. Корова стоит, обмахиваясь хвостом. И солнечный луч лежит на ее боку и на спине. (Тот ли самый луч? – вот вопрос.) И кружится случайно залетевший в кадр шмель, пьяный солнцем.

– Он просто валял дурака. Сидит и балуется видеолентой туда-сюда, – сказал я, слегка взревновав. (Неужели кто-то уже знает моего командированного лучше, чем я.)

Я пояснил:

– Сначала убивал (участвовал в убийстве), а вот теперь воскрешает. Возможно, так рождается искусство. Хочется переиграть, хотя жизнь кончилась.

Илья Иванович засмеялся:

– Балуется?.. Ну уж нет! Поверь: он считал секунды. Просто и с холодком подсчитывал, соревнуясь с компьютером.

Илья Иванович не сомневался, что жизнь комбината-полигона теперь уже его жизнь, если уж я ему «это» отдал.

Возможно, так оно и было. Быстро и уверенно и со знанием подробностей говорил он об их жизни. Он рассказывал о мойщицах коров. Он видел их за работой, молодых женщин в косынках. Они шли, когда струйки били в бока коров. Омовение. Не так просто узнать там женщину, ты ведь знаешь, косынка очень меняет лицо…

Он познакомился ближе с этими женщинами, он пошел в гости к кому-то, чистенький дом, цветы в палисаде. Нет, никаких подсолнухов. Добровольцы? – да, видел. Крепкие мужики, выпивают, но в меру. У них бугристые старые руки. Вечером они пели. Они угостили Илью Ивановича. Сидели при луне…

– Люблю луну ночью, – закончил Илья Иванович с улыбкой и уже отчасти с иронией. (Как бы возвращая собеседника в реальность после рассказа о причудливом путешествии.)

И уже с интонацией нынешнего дня (с какой иногда говорят о сюжете кино) предположил:

– А ты не думал о том, что они его теперь, пожалуй, оттуда не выпустят? Нет-нет – не те, кто на комбинате. А как раз те, кто живет во внешнем мире (и кто о бойнях как бы совсем ничего не знает). Они его к себе не пустят. Они за ним никого не пришлют. Именно они. Зачем пускать в мир еще одного человека, узнавшего про зло?

И усмехнулся:

– Что хорошего он принесет в мир?

* * *

Лунная ночь. И ограда. И то, как Илья Иванович легко ее перемахнул. Возможно, он хотел вернуться в пору нашей юности. (Когда он еще был здоров, хотя и раним. Ранимость прежде болезни.) Бывало, что мы забывали взять с собой свои студенческие билеты и по возвращении в общежитие, чтобы не лаяться со стариком вахтером, попросту перемахивали забор. Да, днем. При ярком солнце.

* * *

Убийство бездомных собак тоже входит в человека, то есть входит в Человека. (Даже если он об этом ни разу в жизни не вспомнит.)

Это ведь и есть мы. В нашу этику, как и в наше сознание, не вмещается наше же собственное. Ударить кошку ногой или пнуть собаку нельзя, а сто тридцать две тысячи двести семьдесят кошек уничтожить включением рубильника (статистика одного города за год) можно. В этом – мы.

* * *

Жена Ильи Ивановича. Сказала так коротко: «Оля» – и руку вперед; без имени-отчества. Это чтобы наперед суметь стать жесткой, вдруг я узнаю или услышу (или, может быть, знаю уже сейчас) про ее врача, с которым затяжной роман. Напрямик. И что-то с Ильей про еду. И тоже с затаенной твердостью в голосе, хотя и негромко. Про овощной, кажется, бульон. Тоже ведь не небесная манна. Спросила: а капусте не больно?..

Спросила, но с добротой, потому что Илья улыбнулся. У него даже глаза сверкнули, мол, юмор. Мол, я да ты. Денисьевский цикл. Вот тот мир, где жили мы с тобою. И еще – ангел мой, как ангелмой. Однозвучие. Нравился ли Тютчев Толстому? Смерть Ивана Ильича.

6

Едва только завидится угловая башня психбольницы, мы оба меняемся – оба уже другие. Мне становится легче, потому что, считай, пришли, и ничего (с точки зрения сопровождающего), что могло бы Илью раздражить, по дороге не случилось. Илье Ивановичу тоже легче – эти стены и эти башни как та таблетка, которую принял, которая уже в желудке, уже запита водицей, вот-вот и подействует. Так приятно переложить свои тяжести на плечи таблетки. Таблетка-башня. Ближайшая к нам башня в верхней своей части порушена.

– Замечаешь, какая эта башня странная? – спрашиваю я, показывая рукой (в другой руке большая сумка).

– Старинная, – ответил он.

* * *

По просьбе Ильи Ивановича я должен был найти у него дома некую его тетрадку с графиком приема лекарств: он сказал, что ему необходимо сделать сравнение и что это важно. Думаю, что его ум инженера попросту требовал какой-то пищи для анализа. Был поздний вечер. Я пришел с его просьбой к его жене, и она, сразу понимая (уже привыкнув понимать его просьбы) и проведя в его комнату, сказала – да, да, пожалуйста, поищите. Я искал, но не нашел. Илья дал мне несколько противоречивых указаний – искать «там», а если нет, то «там», а быть может, еще и «там». Я перетрогал руками все эти «там», смотрел туда и смотрел сюда, вяло топчась в его узкой комнате. Когда заглядывала его жена (Оля дважды предлагала мне выпить чашку чая), отвечал ей:

– Спасибо. Нет, не хочется…

Утомившись от поисков, я все-таки отправился на кухню и выпил чаю, а его жена вместо меня ходила по узкой комнате и тоже искала – и тоже бесплодно. Когда Оля подавала чай, мы разговаривали с ней, как всегда, сдержанно и не касаясь никаких тем – она только улыбнулась, показав письмо, которое прислал сын-танкист.

Звонил телефон, и она говорила с тем самым врачом, близким ей уже больше года, – говорила тем голосом, который почти сразу выдает интимные отношения человека с человеком.

А я допивал чашку чая. После чая, как бы с новым зарядом энергии, я вернулся в его комнату и искал. Заглядывал в книги. Залез под диван. Чуть приотодвинул шкафы, шарил рукой в паутине, перебрал конверты пластинок и… нашел.

Уходя, я выключил, как и положено, в его комнате свет и увидел тотчас в окне луну. Зажав тетрадку в руке, я вперился в льющийся свет. В больнице он вверился таблеткам и врачам и крепким стенам ограды, а ему в его окно в это время – серебристый свет. Ласковое свечение, адресованное Илье Ивановичу, поглощалось сейчас мной. Это был его свет, ему принадлежавший, быть может, несший его выздоровление.

* * *

Илья Иванович отпросился у врачей домой на несколько дней.

– Разве тебе полегчало, Илья? – спросила его встревожившаяся жена. (Она лучше других слышала его здоровье и нездоровье.)

– Нет, – ответил он ей (уже дома). – Но я хочу быть здесь. Я хочу быть с тобой. Я хочу пойти на улицу. Я попытаюсь сходить на работу…

– Не опасно ли?

– Мне так хочется, – ответил он даже несколько воинственно. Жена, пересказывая мне, так именно и определила это слово – «воинственно».

И на вторую или на третью, кажется, ночь, вернувшийся, он умер.

* * *

В больнице бы он умер вне зла, потому что врачи его ограждали, накачивая самыми счастливыми препаратами. И даже, если бы он в своей палате умер во сне, там тоже не было зла – препараты бы контролировали даже и саму легкость, окрыленность его последних сновидений.

Он даже со сломанной веткой на обочине не желал примириться. И в его снах не было бы сломанных веток. Не примирился. Зло осталось в стороне.

* * *

Для меня возвращение Ильи домой неясным (неясно – каким? но сомнений нет) образом связано с невозвращением того молодого человека, создавшего АТм-241, в мир, в котором он жил прежде.

Завороженный злом (бойней? узлом АТм-241? своим участием?), он остался на комбинате и там работает.

* * *

…Или же зло настигло Илью Ивановича и там, за стенами, когда здоровенный медбрат дубасил какого-нибудь буйного, бросавшегося своим калом, – ворвавшегося на этаж к ним, к «тихим», открытая дверь, не уследили. «Да хватайте же его!» – мгновенная сценка, много ли Илье нужно!

Я повернулся в постели на другой бок и закрыл глаза: все равно луна была здесь. Я замотал лицо мягким полотенцем и лег – то же самое. Луна стояла в глазах.

Тогда, сдавшись, я подошел к окну: луна источала свет с какой-то решимостью. Лучи давили на глаза, на стекла окон, словно некое поручение было в их светоносности.

Спустя время после его смерти жена Ильи Ивановича попросила моей помощи.

Она сначала позвонила, зазвала в дом, «нет, нет, поверьте, мне необходимо поговорить с вами здесь, у нас дома. Я вас очень прошу», – и, когда я пришел, показала мне в шкафу одежду Ильи, попросив сдать ее в комиссионку. Она открыла створки одного и второго шкафа – я и был зван, чтобы видеть, а не только слышать.

Одежды было не слишком много, но все же немало: один костюм, две куртки, отдельные две пары брюк, джинсы, несколько белоснежных сорочек – все, что имеет наш инженер. Илья Иванович большую часть времени последних четырех лет провел либо в больничном халате, либо дома, в теплом домашнем свитере: он не выносил своей одежды, она была в отличном состоянии. И, конечно, я понимал, что за оставшееся надо выручить хоть какие-то деньги, ибо кормилец заглавный, как говорили в старину, помер.

Мне не хотелось идти к продавцам. Я вполне мог понять, что сын, куда более плечистый, чем Илья, ни носить, ни сдавать на перепродажу «барахло» не станет. Оставив свой танк, он приехал и был на похоронах десять дней. Забот у него было достаточно. Тоже понятно. Но сын уже уехал, и жена, на мой взгляд, спустя время, могла бы сделать дело сама.

Если жена, или даже бывшая жена, решила вещи умершего снести в магазин, она снести их сумеет, лишний раз дотронувшись до его одежды, до гладкой изнанки карманов теплой рукой. Так подумалось – ведь правил нет, и только внутреннее чувство нам в каждом таком случае что-то глухо нашептывает.

Но едва я заикнулся, мол, мне, как и вам, к продавцам идти не хочется, она вскрикнула:

– Как вы можете?! – И выскочила за дверь его комнаты, вся полная гневом и болью.

Возможно, я сделал какой-то промах. Возможно, тут тоже была ранимость, которой я не угадал. Бывает.

Я согласился. Точнее сказать, уже после ее вскрика я знал, что я соглашусь. Я остался сидеть один на один с его шкафом, распахнутым на одну дверцу, нет-нет и поглядывая на свисавшие параллельно рукава пиджака и рубашек. Посидел, вздохнул и помимо воли подошел ближе, был рядом еще и маленький шкаф, где его брюки и джинсы.

Я вынул в один прием, ворохом, и хотел кинуть на диван. Но передумал, надо быть спокойнее. Повесил вновь. И стал вынимать на тремпелях, на «плечиках», как говорили у нас когда-то, – вынимал, вертел на тремпеле туда-сюда перед глазами, оценивал и, если считал, что годится для комиссионщиков – приблизительно, разумеется, как я еще мог оценить! – складывал на диван.

Там, на их кухне, я услышал ее шаги и льющуюся воду: быть может, в чайник для чая, но, быть может, в стакан для успокоения. Я догадался, что она сюда уже не войдет – это я должен пойти извиниться и сказать, что я согласен.

Я знал, что извинюсь, что ходов мне тут больше нет, но какое-то время я что-то в себе преодолевал. Перебирая его вещи, я старался его видеть. Ведь в последний раз. Вспомнил, как в этом костюме и с этим галстуком он обычно собирался в школу, озабоченный уроками сына. А в этой куртке где я его видел? ага! у них дома, за шахматами! В этой (или в такой же) сорочке он выходил на балкон покурить. Прокручивая видеоленту назад, я неспешно собирал его живого, воссоздавая, насколько возможно, с помощью пиджаков, и брюк, и сорочек, кусок за куском, его жизнь. На какое-то время в комнате, в которой жил, Илья Иванович задвигался, прошел близко, усмехнулся. Сверкнули его глаза.

* * *

Теряя темно-золотой цвет копчения и становясь все белее, возвращались из небытия (из коптильни) очищенные полутуши.

Обратным ходом проскочив распил, туша из разделенных кусков воссоединялась. Миг – и единая. Целая. И тут же стремительно ее начинали набивать ловкие человечьи руки – вталкивались легкие, пара почек, желудок, связки кишок, огромная печень, – влетало еще более стремительно на свое место сердце. Все органы размещались удивительнейшим образом точно, плотно, без малейшей подгонки и без ощущения тесноты – все на местах. Теперь, начиненная полностью, туша ныряла в станок и была там довольно быстро одеваема.

Словно бы лежа, юнец натягивал на себя тесные брюки, точнее, комбинезон с рукавами, так или почти так на голую тушу натягивалась ее собственная, прилетевшая откуда-то с верха видеоэкрана шкура. И в строгом соответствии с законом (с обратностью закона) учетное клеймо с туши вмиг испарилось, исчезло, а пар, теплый, живой пар туши, стоявший облаком, втянулся прямо на глазах весь под шкуру.

– Минус две секунды. Верно? – сказал-спросил голос Батяни.

Сейчас проверим. Да, две. Две, но почти три… Появилась коровья голова – ее подбросили снизу, как мяч, лови! – успевшая в конце полета обрасти щеками и губами, успевшая вновь начиниться сгустками мозгов коровья голова, безлико смотря, вдруг замерла: тут в нее разом вклеилась пара глаз. Взлетела следующая голова – еще пара глаз. Происходило тотальное награждение зрением: они прозревали.

А первая голова доползла по ленте конвейера уже до самого края и вдруг снялась и полетела к туше – человек в комбинезоне успел сделать там надрез, показывая, как ей в полете нырнуть и куда пристать. И коровья голова точно выполнила маневр. Срослась.

– Плюс секунда, – голос Батяни.

И голос инженера-техника, который корректировал на своем компьютере:

– Плюс полторы.

У корыт началось обратное вливание крови, тело коровы накачивалось кровью до предела. Нельзя было оставить в корыте ни капли. Последняя струя, втягивая красные брызги и кляксы, вползла в вену, и тут же обратным, но тоже резким движением надрезальщика ткань соединилась: сшилась без шва. И вот на цепях – задним ходом – висящие вниз головой, целехонькие, одна за другой отходили коровы: отраженное стадо уходило в неведомый им пока путь.

Началось их вознесение на второй этаж (это когда под ними подломился пол) – они возносились, взлетали по наклоненным половицам, пока половицы под ними не сомкнулись, пол стал горизонтален. И на строго горизонтальной поверхности все коровы улеглись, да, легли до единой; и только тут началась электропляска их воскрешения. Как вихрь. Скачки, буйство тел, судорожный перепляс воскрешенных, взлетанье на метр-два над полом, вправленье передних и задних сломанных ног, преодоленье раскоряки убиваемого тела, мотанье рогами – и рев, рев!.. а затем тишина.

Тишина.

Медленное шевеленье, и вот расстановка рядами, бок о бок – коровы стояли, почти не задевая друг друга. В какой-то промельк секунды они обрели жизнь, и с жизнью – сразу порядок. На земле живут только так. Жизнь возвращена. И человек в желтом комбинезоне, с одной помочью через плечо, медленно отходит от рубильника. Человек отводит от рукояти рубильника свою руку. Рука еще протянута, словно бы устремлена вверх – человек-вождь приветствует их новую начавшуюся жизнь.

И сразу же уползает в сторону створчатая стенка бокса, и изо всех боксов одновременно ожившие коровы медленно выходят задом, пятясь и пятясь назад, с тем же смирением в круглых глазах, с каким они шли вперед, на убой.

* * *

Эта партия буренок где-то успела обрасти рогами. И ушами. Ускользнуло, – думал командированный. Надо выгнать на левый экран дисплея боковой конвейер и проследить. Особенно важны (и плохо контролируемы) потерянные секунды на стыке конвейеров. Итак, омовение…

Омовение, но, разумеется, с обратным эффектом: чем более пузырилась вода, чем более радужны и чисты были мелкие струйки, упирающиеся в бока и ребра, взлетающие поверх рогов и фонтанирующие, тем более возвращался на бока коров их помет с бетонного пола. Возвращалась дорожная пыль и грязь, тем более приставала, прилипала к бокам и к вымени ломкая солома, листки травы. Молодые женщины в косынках оглаживали коров обратным движением рук, словно бы против шерсти, но мягко и по-доброму, по-человечески.

И вот, пятясь задами, сталкиваясь крупами, они стали подыматься бетонными коридорами и выходить на скотопригонный двор. Искаженные, обратно произносимые, зазвучали забытые матерные ругательства. Потом «Тьег! Тье-е-э-г!» («Геть! Геть!» – фонограмма тоже прокручивалась теперь в обратном порядке) – и под стихающие крики и мат ожившие коровы расставлялись там и тут: они с хрустом жевали брошенную им траву, солнечные лучи лежали на их боках, шмель летел, это была сама жизнь, и великая ложь того, что человек может живое создать, как и разрушить, ложь источалась видеоэкраном. Качество изображения было прекрасным, и бегущая строка сообщила о начале отсчета секунд: о сотворении мира.

7

Человек может считаться оставшимся, только когда он пробовал уйти.

Старый, хотя и редкорастущий, кустарник – большое в степи подспорье. Стена ограждения была уже далеко позади, а командированный все более углублялся в степь. Ночь как ночь.

Он отыскал сухой куст, безлистный, крепкий, вырубил его (прихваченным топориком), затем порубил мелко. Костер занялся. Костер потрескивал. Командированный отошел от его жара и смотрел в темное небо, ища меж застывших огней звезд движущуюся огневую точечку пролетающего вертолета. Красно-желтый шмель, – подумал он, вспомнив оживших на экране коровенок на скотопригонном дворе.

Теперь следовало запастись терпением. Нет смысла вскидывать глаза к небу каждую минуту. Отойдя в сторону и томительно расхаживая взад-вперед, командированный случайно перевел взгляд и за кустарником, левее, увидел огонь, такой же недвижный, как и его собственный. Несомненно, огонь еще одного костра.

Он вздрогнул, ведь костер горел совсем недалеко, быть может, там сотоварищ (но, быть может, какая-то патрульно-охранная служба?). Секунду он размышлял. Разумеется, его костер уже тоже замечен. Так что стоит рискнуть и пойти туда самому… Он пошел. Он сделал по степи крюк и приблизился, сначала осторожно, потом смелее – у костра был один человек; стало быть, не патруль.

Командированный поздоровался, назвал себя. Человек у костра также назвался: да, он тоже сюда командирован, да, тоже живет в гостевом домике за стеной, на территории комбината, но только с восточной стороны. Почти ровесники, они оба прибыли сюда из столичного города – такие вот схожие судьбы, существенная разница была лишь в том, что сотоварищ жил здесь давно, около полугода…

– Тоже надеетесь, что кто-то прилетит? – спросил молодой командированный.

– Да. Разумеется. А на что еще надеяться? – ответил тот.

Молодой командированный спросил: неужели за полгода ни один вертолет не пролетал мимо?.. Тот только пожал плечами, мол, как это узнать. Какие-то огоньки по ночному небу двигались. Но редко. Потом он сказал:

– Есть и дольше меня ждут. Уже год ждут и больше года.

Он показал рукой:

– Вон. Посмотрите туда…

Вдалеке были видны еще два костра.

* * *

На следующую ночь, разжегши свой костер и добившись на время стабильного горения, он пошел к другим кострам – костры жгли, как выяснилось, не только командированные, жгли и работающие на комбинате, уже отчасти тяготившиеся своей работой. Среди жегших костер был даже один доброволец.

Говорил он с ними о том же – о надежде. С напором, свойственным новеньким (новые люди всегда настаивают на объединении усилий), молодой командированный пытался их объединить – не проще ли всем вместе, если все они, спеленутые судьбой, столь схожи своей целью и своей надеждой, не проще ли разжечь огромный большой костер?.. Но нет, оказалось, не проще. Его убедили. Именно россыпь огней может побудить вертолетчика насторожиться и заинтересовать спецслужбы, что тут за ночные огни и почему. А один огонь – всего лишь один огонь. Мол, кто-то в степи забрел далеко и греется. Нет уж – каждый должен развести свой огонь, и поддерживать, и надеяться. Здесь были те, кто многое перепробовал и ждал уже не первый год. Им можно было верить.

Он уже привык видеть другие костерки, то близко, то поодаль. Он привык слышать среди ночи редкие крики степных птиц.

Страницы: «« 1234 »»