Левша. Повести и рассказы Лесков Николай
– Сами собрались; хотят с тобой гуторить.
– Где же они?
– Да вот туточка. – Староста указал на окно. Против окна стояла огромная толпа крестьян. Были и старики, и молодые ребятки, и середовые мужики: все стояли смирно, в шапках, у некоторых были палки.
– Ого! Сколько их, – сказал я, сохраняя все спокойствие.
– Вся отчина, – заметил староста.
– Ну, поди, Митрич, скажи им, что сейчас оденусь и выйду.
Староста ушел.
– Не ходите! – сказал мне становой.
– Отчего?
– Долго ль до греха.
– Ну, уж теперь поздно. Избяная дверь не спасет: если пришли недаром, так и в избе найдут.
Надел я шубу и вместе с исправником и с становым вышел на крылечко. Толпа зашаталась, шапки понемногу стали скидываться с голов, но нехотя, не разом, и несколько человек в задних рядах вовсе не скинули шапок.
– Здравствуйте, ребятушки! – сказал я, сняв шапку.
Мужики поклонились и прогудели: «Доброго здоровья!»
– Накройтесь, ребята; холодно.
– Ничего, – опять прогудели мужики, и остальные шапки с голов исчезли.
– Пожалуйста, покройтесь.
– Мы так постоим.
– Наше дело привычное.
– Ну, так я вам велю накрыться. – Велишь, такое дело!
Один-два мужика надели шапки, за ними одели и остальные.
Успокоился я. Вижу, что не ошибся, не взяв команды.
У самого крыльца стояли сани парой, и на них сидел Николай Данилов, с ногами, забитыми в березовую колодку. Он в черной свите, подпоясан и на голове меховая шапка. На вид ему лет тридцать пять, волосы темно-русые, борода клинушком, взгляд тревожный и робкий. Вообще лицо выражает какую-то задавленность, но спокойно и довольно благообразно, несмотря на разбитую губу и ссадину на левой скуле. Он сидит без движения и смотрит то на меня, то на толпу.
– Что же вам, ребята, от меня желается? – спросил я сходку.
– Это ты будешь от губернатора-то? – спросил меня середовой мужик из переднего ряда.
– Я.
– Ты чиновник?
– Чиновник.
– Губернаторский?
– Да.
– Ну-к мы с тобой хотим побалакать.
– Извольте. Я вот слушаю.
– Нет, ты сойди оттолева, с крыльца-то. Мы с тобой с одним хотим погуторить.
Я, не задумываясь, вошел в толпу, которая развернулась, приняла меня в свои недра и тотчас же опять замкнулась, отрезав меня, таким образом, от исправника и станового.
Середовый мужик, пригласивший меня сойти, стоял передо мною.
– Ну, о чем будем говорить? – спросил я.
– Ты ведь Марьи Петровны сынок, что ль? – опять начал допрашивать меня тот же мужик.
– Ну, да. Разве не знаете?
– Нет, мы знаем. Мы потому тебя сюда и истребовали, что ты наш, тутошний, притоманный.
– О чем же хотели говорить?
– Да вот по этому делу-то.
Послышалось несколько вздохов со всех сторон.
– Это ведь ваше дело, ребята?
– Божье, сударь, Божье, а не наше.
– Зачем вы выгнали управителя?
– Он сам уехал.
– Еще бы! коли вы его мало что не убили.
Молчат.
– Что теперь будет-то?
– Вот то-то мы тебя и потребовали, чтоб ты нам рассказал, что нам будет?
– Каторга будет.
– За управителя-то?
– Да, за управителя, за поджог, за бунт: за все разом.
Мужики повесили головы.
– Бунта никакого не было, – проговорил кто-то.
– Да это что, ребята! Отпираться теперь нечего, – сказал я. – Дела налицо; сами за себя говорят. Будете запираться, пойдут допросы да переспросы, разовретесь и понесете такую штуку, что все перепутаетесь. А вы б подумали, нельзя ли как этому делу поумней пособить.
– Это точно, – буркнули опять несколько голосов.
– То-то и есть. А теперь прощайте! Говорить нам, стало, уж не о чем.
Я тронул рукою одного мужика, он посторонился, а за ним и другие дали мне дорогу.
Начались допросы. Первого стали спрашивать Николая Данилова. Перед допросом я велел снять с него колодку. Он сел на лавку и равнодушно смотрел, как расклиняли колодку, а потом так же равнодушно встал и подошел к столу.
– Что, дядя Николай! Экое дело вы над собой сделали! – сказал я арестанту.
Николай Данилов утер рукавом нос и ни слова не ответил.
– Что ж ты за себя скажешь?
– Что, Михайло Иваныч, говорить-то? – произнес он с сильным дрожанием в голосе.
– Да говори, брат, как дело было?
– Я ведь этого дела не знаю и ни в чем тут не причинен.
– Врешь! – крикнул становой.
Я посмотрел на станового и, не переменяя тона, спросил снова:
– Ну, расскажи, что знаешь?
– Я только не знаю, что со мной было.
– Ну, что с тобой было?
– Озорничал надо мной управитель, да и только.
– Как же он озорничал?
– Да как ему хотелось.
– Бил, что ль?
– Нет, не бил.
– Что ж он над тобой делал?
– Срамил меня.
– Как так срамил он тебя?
– Он ведь на это документчик у нас.
– Да ты говори, Николай, толком, а то я и отступлюсь от тебя, – сказал я, махнув рукой.
Николай подумал, постоял и сказал:
– Позвольте сесть. У меня ноги болят от колодки.
– Садись, – сказал я и велел подать обвиняемому скамейку.
– Просился я в работу, – начал Николай Данилов. – Просился со всеми ребятами еще осенью; ну, он нас в те поры не пустил. А мне беспременно надыть было сходить в Черниговскую губернию.
– Деньги, что ли, остались за кем-то?
– Нет.
– Что же?
– Так; другое дело было.
– Ну!
– Ну, не пустил. Заставил на заводе работать. Я поработал неделю, да и ушел.
– Куда?
– Да туда ж, куда сказывал.
– В Черниговскую губернию?
– Ну, да.
– Что ж у тебя за дело такое там было?
– Водку дешевую пить, – подсказал становой.
Николай ничего не ответил.
– Ну, что ж дальше было?
– А дальше зариштовали меня в Корилевце да пригнали по пересылке в наш город и, пригнамши, сдали управителю. – Без наказания?
– Нет, наказали, а опосля ему отдали. Он меня сичас опять на работу приставил, а я тут-то, ден десять назад, опять ушел да зашел в свою деревню, в Жогово. Ну, там меня бурмистр сцапал, да опять к управителю назад.
– Что ж он, как привезли тебя к нему?
– Велел на угле сидеть!
– Как на угле?
– А так. Ребята, значит, работают, а я чтоб на угле, на срубе перед всем миром, сложимши руки, сидел.
– Ну, ты сидел?
– Я опять ушел.
– Зачем же?
– Да я ему молился: говорил: «Позвольте, стану работать». Не позволил. «Сиди, – говорит, – всем напоказ. Это тебе наказание». – «Коли, – говорю, – хотите наказывать, так наказывайте, чем вам угодно; высеките, – говорю, – меня лучше, чем буду сидеть всем насмех». Не уважил. Как зазвонили на обед, ребята пошли обедать, и я ушел, да за деревней меня гнали.
– Ну?
– Ну, тут-то уж он меня и обидел больше.
– Чем же?
– На нитку привязал.
– Как на нитку?
– Так, – покраснев до ушей, нараспев проговорил Николай Данилов. – Привел к заводу, велел лакею принести из хором кресло, поставить это кресло против рабочих, посадить меня на него, а в спинку булавку застремил да меня к ней и привязал, как воробья, ниточкой.
Все засмеялись, да и нельзя было не смеяться, глядя на рослого, здорового мужика, рассказывающего, как его сажали на нитку.
– Ну, и долго ты сидел на нитке?
Николай Данилов вздохнул и обтерся. У него даже пот проступил при воспоминании о нитке.
– Так целый день вроде воробья и сидел.
– А вечером пожар сделался?
– Ночью, а не вечером. В третьи петухи, должно, загорелось.
– А ты как узнал о пожаре?
– Крик пошел по улице, я услыхал; вот и все.
– А до тех пор, пока крик-то пошел, – спрашиваю его, – ты где был?
– Дома, спал под сараем.
Говорит это покойно, а в глаза не смотрит.
– Ну, а управителя как выгнали?
– Я этого не знаю ничего.
– Да, ведь, чай, видел, как перед заводом на кулаки-то подняли!
Молчит.
– Ведь тут уж все были?
– Все.
– И все, должно быть, били?
– Должно, что так.
– И ты поукладил?
– Нет. Я не бил.
– Ну, а кто же бил? – Все били. – А ты никого не заприметил?
– Никого.
Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Миколаевых семейных, соседей и разных-разных людей. В три дня показаний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую написал, да хорошо, что незачем было их записывать, – все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает; что, может, это и заподлинно поджог, а может, и Господь про то только знает; но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь, как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку, вроде воробьев, стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была от мужиков: побили его на пожаре.
– Кто ж бил-то?
– Все били.
– И ты бил?
– Нет, я не бил.
– Ну, заприметил кого-нибудь?
– Нет, миром били.
– А ты, стало, от мира отстал?
Долгое молчание, а потом решительный ответ:
– Я не бил.
– Кто ж бил?
– Миром били.
– За что?
– Уж очень он нас донял; даже на нитку, вроде как воробьев, стал привязывать.
Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: «Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов».
Вижу: разваляют из этого дело ужасное. Подумал-подумал и велел Николая Данилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О – л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот вечерний чай пил и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколь мог, наивный характер, я убедил его, что, собственно, никакого бунта не было и что если бы князь К. захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы бросить и не было бы ни следствия, ни экзекуций, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.
Слова «порядок и тишина» так понравились губернатору, что он походил, подумал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Парижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем, чтобы они всем обществом испросили у г. Дена прощения и впредь не смели на него ни за что жаловаться.
Приехал я с этой амнистией в Солтыково, собрал сходку и говорю:
– Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губернатор князя, и вот от князя вам прощение, с тем, чтобы вы тоже выпросили себе прощение у управителя и впредь на него не жаловались понапрасну. Кланяются, благодарят.
– Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с повинной.
– Выберем.
– Нужно это скоро сделать.
– Нынче пошлем.
– Да уж потом не дурачиться.
– Да мы неш сами рады? Мы ему ничего; только бы его от нас прочь.
– Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.
– Это опять его, значит, к нам? – спросили разом несколько голосов.
– Да, а то что ж я вам говорил?
– Таак-то! Нет; мы на это не согласны.
– Вы ж сами хотели нынче ж послать ходоков: просить у него прощения.
– Да, мы прощения попросим, а уж опять его к себе не согласны.
– Так следствие будет.
– Ну, что будет, то нехай будет; а нам с ним никак нельзя обходиться.
– Что вы врете! Одумайтесь: вас половинку поссылают.
– Нет! нет! нам с ним никак невозможно. Нам такого ворога некуда девать.
– Да чем он вам ворог?
– Как же не ворог! Мужика, хозяина на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог!
– Да забудьте вы эту дурацкую нитку! Эка штука большая! Небось лучше бывало при самом князе. Не издыхали, садовые дорожки подчищавши; не глаживали, как вороные на конюшне стоят?
– Ну, дарма. Он господин, его была и воля; а уж этого, как управитель, он все ж не делал. Господи помилуй! – на нитку вроде воробья сажать… чего мы над собой сроду родясь не видывали.
– Подумайте, ребята!
– Что думать? Думано уж. С ним до греха еще хуже дождешься.
– Ну, он уж не будет вас на нитку привязывать. Я вам ручаюсь.
– Он другое измыслит над нами не хуже этого.
– Что ему измыслять?
– Он язвительный человек такой.
– Полноте, ребята. Надо губернатору ответ дать.
Пауза.
– Что ж! Мы прощенья просить готовы.
– А управителя примите?
– Этого нельзя сделать.
– Да от чего нельзя-то?
– Он язвительный.
Ничего больше от солтыковских мужиков не добились, и пошло уголовное дело.
Леди Макбет Мценского уезда
Очерк
Первую песенку зардевшись спеть.
Поговорка
Глава I
Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета. К числу таких характеров принадлежит купеческая жена Катерина Львовна Измайлова, разыгравшая некогда страшную драму, после которой наши дворяне, с чьего-то легкого слова, стали звать ее Леди Макбет Мценского уезда.
Катерина Львовна не родилась красавицей, но была по наружности женщина очень приятная. Ей от роду шел всего двадцать четвертый год; роста она была невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза черные, живые, белый высокий лоб и черные, аж досиня черные волосы. Выдали ее замуж за нашего купца Измайлова с Тускари из Курской губернии, не по любви или какому влечению, а так, потому что Измайлов к ней присватался, а она была девушка бедная и перебирать женихами ей не приходилось. Дом Измайловых в нашем городе был не последний: торговали они крупчаткою, держали в уезде большую мельницу в аренде, имели доходный сад под городом и в городе дом хороший. Вообще купцы были зажиточные. Семья у них к тому же была совсем небольшая: свекор Борис Тимофеевич Измайлов, человек уже лет под восемьдесят, давно вдовый; сын его Зиновий Борисыч, муж Катерины Львовны, человек тоже лет пятидесяти с лишком, да сама Катерина Львовна, и только всего. Детей у Катерины Львовны пятый год, как она вышла за Зиновия Борисыча, не было. У Зиновия Борисыча не было детей и от первой жены, с которой он прожил лет двадцать, прежде чем овдовел и женился на Катерине Львовне. Думал он и надеялся, что даст ему Бог хоть от второго брака наследника купеческому имени и капиталу; но опять ему в этом и с Катериной Львовной не посчастливилось.
Бездетность эта очень много огорчала Зиновия Борисыча и не то, что одного Зиновия Борисыча, а и старика Бориса Тимофеича, да даже и самое Катерину Львовну это очень печалило. Раз, что скука непомерная в запертом купеческом терему с высоким забором и спущенными цепными собаками не раз наводили на молодую купчиху тоску, доходящую до одури, и она рада бы, Бог весть как рада бы она была поняньчиться с деточкой; а другое – и попреки ей надоели: «Чего шла, да зачем шла замуж; зачем завязала человеку судьбу, неродица», словно и в самом деле она преступление какое сделала и перед мужем, и перед свекром, и перед всем их честным родом купеческим.
При всем довольстве и добре житье Катерины Львовны в свекровом доме было самое скучное. В гости она езжала мало, да и то, если и поедет она с мужем по своему купечеству, так тоже не на радость. Народ все строгий: наблюдают, как она сядет, да как пройдет, как встанет; а у Катерины Львовны характер был пылкий, и, живя девушкой в бедности, она привыкла к простоте и свободе: пробежать бы с ведрами на реку да покупаться бы в рубашке под пристанью или обсыпать через калитку прохожего молодца подсолнечною лузгою; а тут все иначе. Встанут свекор с мужем ранехонько, напьются в шесть утра чаю, да и по своим делам, а она одна слоняет слоны из комнаты в комнату. Везде чисто, везде тихо и пусто, лампады сияют перед образами, а нигде по дому ни звука живого, ни голоса человеческого.
Походит, походит Катерина Львовна по пустым комнатам, начнет зевать от скуки и полезет по лесенке в свою супружескую опочевальню, устроенную на высоком небольшом мезонинчике. Тут тоже посидит, поглазеет, как у амбаров пенку вешают или крупчатку ссыпают – опять ей зевнется, она и рада: прикорпеть часок-другой, а проснется – опять та же скука, русская, скука купеческого дома, от которой весело, говорят, даже удавиться. Читать Катерина Львовна была не охотница, да и книг к тому ж, окромя Киевского патерика, в доме их не было.