Остров Локк Шервуд Том
Я был дома, и в доме была и спала здесь, за стеночкой, моя Тайная Королева.
ГЛАВА 20. ПРИЗРАКИ ПСОВ
Как просто быть счастливым человеком! Для этого ничего особенного не нужно делать, судьба сама всё даёт. Деньги, здоровье, молодость, дом, любовь, друзей, приключения. Я упивался счастьем. Я ел его полными ложками. Кровавые ужасы, пережитые мной, оставались в прошлом, и из сегодняшнего дня виделись неопасными развлечениями, чем-то вроде аперитива для взрослой мужской жизни. Словом, я был совершеннейшим образом счастлив и даже помыслить не мог, что возможно что-то иное.
А оно было возможно. Более того, уже свершалось. В отдалённых от меня уголках земли происходили события, приготовившие крушение моей счастливой и наивной безмятежности. Свершались они независимо друг от друга и уж, конечно, без моего участия. После, спустя годы, мне пришлось кропотливо и тщательно восстанавливать их, изводя расспросами очевидцев и домысливая то, чему свидетелей не было.
Таким образом, сейчас мне придётся оборвать описание своего безмятежного благополучия, чтобы предъявить любезным читателям три страшные, роковые для моей судьбы, происшествия.
Здесь остаётся просить лишь верить старательности моих расспросов, уместности догадок и правдивости очевидцев.
УПРЯМЫЙ МЕРТВЕЦ
Лето 1766 года. Пролив между Африкой и Мадагаскаром, ближе к северу
Маленький тусклый островок, серый округлый каменный конус, похожий на череп сармата [72]. На его темечке – зелёное пятно зарослей. Если забраться на это темечко, то отсюда, с невеликой вершины можно угадать темнеющую вдали тяжёлую тушу Мадагаскара. Таких островков возле него – бесчисленное множество, словно икринок вокруг замершей на нересте рыбы. Есть где спрятаться, есть.
Оливер Бык и Матиуш Тонна медленно взбирались наверх, к клочку зарослей, по кривой неприметной тропинке. Они несли груз, и шаги их были неспешны, размеренны и экономны. Люди бывалые. На диких разбойничьих рожах – плохо прикрытые зарослями бород следы высохших гнойниковых струпьев, ожогов, сабельных шрамов. Ума в обоих было немного, но Бык был силён, упрям, недоверчив, а Тонна – толст и могуч. Неласковый жизненный опыт выработал в том и другом проворство и хитрость, и вместе они составляли очень прочное, жилистое, живучее существо.
Бык был чёрен, заплетал волосы в косицу, крепко просмоленную и перевитую конопляной верёвочкой, по морскому – каболкой. Он был главным. Вечно сопящий и вечно жующий Тонна – всегда на вторых ролях, на подхвате. Истовый любитель покушать и выпить, он полностью оправдывал своё прозвище, ведь тонной зовётся громадная бочка с вином. Количеством, кстати, таких бочек, взятых на борт, измеряется водоизмещение корабля.
Они дотащились до своего крохотного леска, скинули с плеч тяжёлые корзины и поставили их возле просторной приземистой каменной хижины. Бык потёр шершавой клешнёй онемевшее плечо, оскалил в блаженной улыбке крупные жёлтые зубы, сел на землю рядом с корзинами. Тонна, сопя и отфыркиваясь от капель пота, движимый каким-то странным любопытством, не присел отдохнуть, а протопал в тёмное нутро хижины. Спустя мгновение там, в сумеречной глубине, послышался звук тяжёлого тычка и немедленно вслед за ним – протяжный, мучительный стон.
– Жив, – удивлённо и радостно возгласил толстяк, вываливаясь наружу.
– Я же сказал, что выживет – гугнивым, по причине перебитого в давности носа, голосом протянул Бык. – Кто мне должен много денег, тот так просто не умрёт!
Тут он лукавил. Он сам сомневался в только что сказанном, и два или три раза ночью, нащупав рядом с собой холодное, переставшее дышать тело, переворачивался на свежий бок с ленивой мыслью о том, что утром нужно выкопать могилу, а ещё лучше – выгрести на шлюпке в море и, привязав к ногам камень и вспоров живот, опустить мертвеца в воду. Однако, проснувшись, он был вынужден отменить своё решение, так как ночной труп был тёпл и с натугой и присвистом дышал. Оливер сплёвывал в песок; словно мягкую толстую проволоку выпрямлял смятую за ночь косицу и испачканным в смоле пальцем тыкал упрямца в живот. Некогда сильное, мускулистое, бронзовое тело вздрагивало, желтоватая парусина кожи сильнее натягивалась на костях, начинала сочиться кровь из багровых опухолей, окружающих чёрные луночки дыр, пробитых в живом гноящемся мясе. Дыры были – одна в левом плече, вторая в правой половине груди и третья, уже зажившая и неопасная – в правой ноге выше колена.
Тонна плюхнулся на землю рядом с товарищем, отвязал и отбросил в сторону плетёную крышку корзины. В ней была еда – вдоволь всего и помногу: вынужденные сидеть на острове, они не грабили рыбаков и, следовательно, не довольствовались случайным и однообразным, а покупали , выбирая еду разборчиво и неторопливо.
Тонна достал из корзины копчёный бочок мелководной акулы, перекрутил на середине, разорвал, протянул половину Оливеру. По очереди запуская в корзину два пальца, они ими, как клещиками, вынимали на свет по сухарику, дробили в кулаке на крошки и засыпали эти крошки в жующие, набитые акульим мясом, пасти.
– Вкусно, – промычал Матиуш.
– Да дорого, – недовольно прогугнил Оливер.– Ох и обуза нам этот малый.
– А я говорил! – оторвался от мяса Тонна. – Которую неделю уже сидим. А если помрёт – так выйдет, что даром сидели! Ребята за это время пару-то призов на крюк уже взяли. Сидят сейчас где-то в укромном местечке, денежки делят. А мы?
– Наши денежки здесь, – с неколебимой уверенностью бросил Бык уже хорошо знакомую обоим фразу, вытягивая коричневый палец в сторону выплывающего из хижины стона и зубовного скрежета.
– Да он голый, как донный скат! – пробубнил вернувшийся к трапезе Тонна. – Он беднее маленького песчаного крабика!
– Этот стреляный кашалот, – упрямо стукнул Бык кулаком в землю,– не всегда будет куском гниющего мяса. Он встанет на ноги и пойдёт туда, где лежит много денег. Он возьмет деньги и разочтётся со мной. Он сможет. Я видел, на что он годится.
Они немного помолчали, занятые разломленным надвое кругом сыра и бутылками с ромом.
– Это хорошо, что он мне остался должен, – мечтательно прогугнил насытившийся Бык. – Этот крабик не нищий. Он сидит на крышке сундука с золотыми монетами.
Умирающий уже третью неделю человек в это время впервые открыл глаза. Открыл, повёл мутным взором по потолку, сложенному из толстых тесаных брёвен, надёжной каменной кладке, светлому дверному проёму. Медленно согнул руку и подтащил её к пробитой груди. На широкой костлявой кисти, пониже запястья, выжженный порохом лев слабо шевельнул зажатым в лапе кинжалом.
МАЛЕНЬКИЙ ЕВНУХ
Лето 1766 года, Османская империя (Великая По'рта), Багдадская провинция, дворец наместника султана в Багдаде. Женское крыло дворца
В гареме стоял плотный, густой, сладковатый дух. К приторности бальзамов и притираний примешивался запах потеющей кожи, палёных щипцами волос, лампового масла, сальных свечей, тканевой пыли. Этот слоистый, затейливый запах вызвал бы горловой спазм, а то и вовсе наплыв дурноты у всякого, кто попал бы сюда прямо с улицы, со свежего воздуха, чудесным образом миновав путаный лабиринт ходов, лесенок, дверей и коридоров, отделяющих гарем от человеческого мира. Но жёны великого Хумима-паши, терзаемые тоской и соперничеством ленивые, прелестные, злые красавицы к такому воздуху просто привыкли. А вот Ашотик, рыжий толстячок, без него не смог бы жить. Он был главный евнух, “кизляр агас” (начальник над девушками), и воспринимал этот запах как аромат собственной непререкаемой власти. Власти, которая давно уже вышла за границы гарема и невидимыми, вязкими нитями оплела и визирей, и янычар, и двор, и просителей, и даже ничтожных поставщиков воды и продуктов.
Так вот, обитатели этого мира к его тяжёлому воздуху давно привыкли, а других людей здесь никогда не было. Не было, потому, что не могло быть. Потому что любого сущего под этим небом, невесть каким образом попавшего сюда чужого человека немедленно вынесли бы и тихо и споро похоронили. Каждому, кто отдался бы сумасшедшей идее проникнуть в этот раскормленный, тихий, невидимый мир, следовало бы знать, что Ашотик – своего дела мастер. Хотя сам он – ни-ни – не шевельнул бы и пальцем. Он лишь замер бы, вдавившись маленькой жирной спиной в один из настенных балдахинов, вскинул вверх пухлые розовые ладошки да особенным образом пронзительно крикнул. Остальное сделал бы Али. (Али – и всё. Большего о нём лучше не знать.)
Ашотик – другое дело. О нём знать очень даже можно. Вот он, вот. Бежит, изнемогая от злости, страдальчески сопя и покряхтывая, щёлкая плоскими задниками малиновых, с загнутыми носами, вызолоченных туфель – туда, туда – в недра гарема, где нежно и страшно плещется драка. Туда, где озорная змейка Бигюль, девочка-наложница лет четырнадцати, ловко и точно бросает подушки в негодующую и бессильную Зарину' , которая с трудом приподнимает своё белое, пышное, раздавленное негой и роскошью тело и визгливым, яростным голосом оплетает обидчицу гнуснейшими оскорблениями и проклятиями. Бигюль давно бы уже отняла от массивных, крашенных хною волос пару-другую прядей, да вдавила бы остренькое коленце в пухлый живот и отхлестала по щекам – но ах! Об этом нельзя даже и думать. Любая царапина, или краснота, или просто припухлость на чьём-либо милом, персиковой нежности личике сочлись бы Ашотиком как ущерб, нанесённый имуществу Хумима-паши. А за этим уже явственно маячила высокая тень Али.
Но для самого кизляра это правило было простой условностью. Пухлым шаром, разбрызгивая вокруг себя рыжие молнии, скакнул, отдёрнув в сторону паланкин, разъярённый, с багровым лицом Ашотик. Со всей, какая только в нём нашлась, силы он хлобыстнул липкой ладошкой по раззявленному, крашеному, изрыгающему очередное проклятие ротику. Дико и злобно взвизгнула было Зарина, но, увидав, кто это , подавилась, выпучив в ужасе глаза и зашлась в немом крике и плаче.
Бигюль повезло больше. У неё оказалась секунда-другая, и развернувшемуся к ней Ашотику предстал лишь обтянутый синим шёлком кругленький зад драчуньи, улепётывающей на четвереньках сквозь россыпь подушек и подголовных бархатных валиков. Одышливо пыхтя, Ашотик швырнул в неё пару подушек – не попал – сдёрнул с ноги расшитую тяжёлым золотым шнуром туфлю, размахнулся и припечатал-таки в убегающую синюю выпуклость. Пронзительно, изображая, что ей причинена неслыханная боль, но всё же шаловливо и весело взвизгнула Бигюль и тут же, повинуясь негласному правилу, смолкла. (А могла бы и не визжать, да и не убегать вовсе. Ничего не сделал бы ей кизляр. Он был влюблён в неё всем существом своим. Он купил нежную, чистую девочку на невольничьем рынке Багдада за огромные деньги – как бы для паши, но на самом деле – для себя, для тихих, вечерних, родственных бесед и родственной нежности. Никогда не водил её кизляр в спальню паши, и никогда не поведёт. Её как будто и нет в гареме.)
Метнулся туда-сюда не остывший ещё Ашотик, впечатал пощёчину, вторую, третью – не глядя – кому, зная лишь, что достаются они самым любопытным, и упал, задыхаясь, на жёлтый, с голубым и зелёным, ковёр.
Минуту спустя, осторожно, но быстро, под спину, плечи, локотки и коленки ему были подсунуты и подвинуты подушки; метнулся в воздухе, проплыл и замер возле его правой руки низенький круглый трёхногий столик, древний, китайский, безумной цены, с чёрным лаковым драконом на крышке. На него, быстро закрывая свитый в кольца змеиный хвост, растопыренные когтистые лапы, оскаленную, с выпученными красными глазищами морду, заплюхались вазочки и шкатулки со сладостями, и ставничек с дымящейся ароматной палочкой, и серебряный, золочённый по краю стаканчик, и высокий, тоже серебряный, запотевший кувшин с холодной мятной водой, минуту назад поднятый из ледника. Таинственным образом возникла в воздухе и тишайше опустилась на капризно растопыренные пальчики босой Ашотиковой ножки брошенная им туфля. Немая, невидимая суета соткалась вокруг маленького рыжего деспота и властелина, и невидимыми же волнами тёк, струился в глубины гарема ужасающий слух: он сердит! – и повергал всех внимающих ему в панический страх и смятение, и подвигал на лихорадочный поиск укрытия.
Но напрасно жёны, юные и старые, и напрасно наложницы, чудесные, нежные девы свивали толстые трубы из древних дорогих ковров и, вползая, хоронились в их тёмной и пыльной глубине. И так же напрасно расползались по углам и натягивали на головы парчу и бархат те, кому их телеса не позволяли втиснуться в укромные норки и уголки. Не пошёл Ашотик в глубины гарема. Пососав холодной, бодрящей воды из кувшина и отдышавшись, он поспешил назад, туда, откуда извлёк его шум опрометчивой ссоры, туда, в ему одному лишь известное местечко, где за резной, но прочной и имеющей внутреннюю защёлку дверцей, в ненужной и праздной на первый взгляд полуротонде [73] скрывается завешенный тремя толстыми коврами уголок, внезапный провал в стене, ниша, в которую выходит слуховое отверстие, соединённое хитрым, изогнутым ходом с вентиляционной решёткой в тайном кабинете Хумима-паши.
Подбежал Ашотик и охнул – дверца не заперта, ковры сдвинуты – какая неосторожность! Ай! Ай! Толстяк двинул кулачком себя в нос.
О, этот древний, тысячелетний дворец Аббасидов, страшное сердце Багдада! Сколько тайн хранит он в себе! Сколько их передавалось от предшественников к преемникам и сколько терялось для очередного завоевателя вместе со смертью убиваемого им оплошавшего владыки, а потом вдруг обнаруживалось вновь – иногда даже и случайными, не умеющими ими распорядиться людьми. И ах, сколько же их безнадёжно утеряно, скрыто от всех уже много веков! Тайные тюрьмы, замурованные в стенах сокровища, подземные ходы, смертельные, с ямами и ядовитыми когда-то шипами ловушки.
Восьмилетним мальчиком был привезён сюда Ашотик. Погубили рыжего человечка, единственного сына бедной еврейской семьи, его миловидное личико и редкостный, нежный окрас тонкого детского голосочка. Разодрали его цыплячье тельце, прошлись выщербленным лезвием кривого турецкого ятагана, лишили мужского естества и продали за пятнадцать персидских динаров. Не ошиблись мучители в выборе. Редкий вышел из мальчика евнух. Сохранился его почти девичий голосок, и окреп с возрастом, и выплавился в феноменального тембра, магическое, живущее отдельно от Ашотика существо. Не одну слезу заставляло выкатываться из надменных поначалу глаз его пение.
Но не пение стяжало ему власть. Расторопным и хватким оказался старательный мальчик. В любом деле взрослые евнухи выглядели рядом с ним медлительными и туповатыми. Поначалу взял его предшественник Хумима-паши только за пение, не предполагая даже знакомить с жизнью гарема. Да и портить строй тщательно подобранных (по образцу и подобию стамбульского гарема султана), могучих и рослых чёрных евнухов-африканцев не хотелось. Но подвернулся однажды случай, и рискнул Ашотик им воспользоваться, и не прогадал. В одну ночь из придворного певца вырос придворный властитель, окутанный запахом сливы, палёного мяса и коньяка. Угодливый, приветливый и жестокий. О случае помнят все во дворце, и помнить будут всегда.
Очень памятный случай. Наполовину смешной, наполовину кровавый. Обидел певчего евнуха визирь Гусейн. Пробегал себе Ашотик мимо, по своим незаметным делам, а Гусейн, с друзьями сидевший в тени, выставил ногу, так, что отчаянно звонкий шлепок подарил евнух каменному полу. Шмякнулся, растопырившись, словно лягушка. А визирь, – мало ему, – выхватил у раба на длинной бамбуковой ручке цветистое опахало, быстро перевернул перьями к себе – и вытянул древком поперёк выпяченного Ашотикова зада, и добыл новый шлепок, не менее звонкий. Расхохоталась компания. Взвыли дворцовые вельможики от восторга. Встал Ашотик, подождал, пока смех утихнет, да сгоряча и ляпнул:
– Посмеёшься ты у меня! Посмеёшься, когда я из тебя суп сварю!
И убежал скорей, не дожидаясь нового удара, потирая ладошкой ушибленное место. Долго Гусейн и его спутники смеялись над падением, и ловким ударом, и над беспомощной, глупой угрозой. Суп сварю! Ай, хороша шутка!
Не шутка. Да, начинался случай – как смешной. Помаялись евнухи животами: незрелые сливы доставили в гарем. Вообще-то за качеством продуктов следили строго, и не столько Гусейн, сколько поставщики, которые платили Гусейну тайные деньги – за возможность торговать с дворцом. И вот для них-то вопросом жизни и смерти было следить за тем, чтобы качество привозимого было безупречным. Но вот что-то обидело вдруг желудки непритязательных, в общем-то, евнухов-африканцев. Может, и не сливы вовсе, а что другое – но Ашотик твёрдо сказал себе: сливы! Ведь привёз их тот, кто приплачивает Гусейну. Многое может сделать этот фактик, подать только нужно его умело.
Умело – и вовремя. Позвали Ашотика вечером петь перед гостями нового наместника султана, незнакомого, малоизвестного Хумима-паши. Спел толстячок. Как надо спел, превзошёл самого себя. Одного пьяненького гостя довёл до рыданий.
– Ну, маленький соловей, – сказал взволнованный Хумим-паша, – проси, чего хочешь. Заслужил.
– Превозношу великодушие моего господина, – упал на колени и склонился до пола Ашотик, – только не надобно мне ничего. – И с потешной серьёзностью добавил: – Вели мне, господин, скорее бежать в гарем, мне там за порядком следить нужно.
– Как же это ты, дружок, за порядком следишь? – потешаясь, улыбался паша. – А что тогда делают чёрные евнухи?
– У чёрных евнухов животики поболели, – положив ладошку на щёку, сообщил тревожно Ашотик.– Чёрные евнухи плохих слив наелись. Теперь они спрятались в известном месте, сидят и пукают.
Вали рассмеялся.
– А что же наш кизляр, Ибибио?
– Ибибио, господин мой, это самый большой из евнухов?
– Да, самый большой.
– Так вот, он громче всех пукает.
Расхохотался вали, вповалку легли на коврах визжащие от восторга гости. Откинулся на подушках капы-ага, главный привратник, глазки от хохота зажмурил в щёлочки. Задрожавшей рукой облил свой атласный доломан нишанджи-бей, хранитель печати. Частые волны метались по объёмному животу бостанджи-бея, начальника дворцовой стражи. Смеялся, не разжимая стиснутых зубов, осторожный янычар-ага Аббас. Визгливо смеялись, хлопая себя по коленям ладонями, яя-баши, янычарские офицеры. И икал, и брызгал слюной безмятежно веселящийся Гусейн, распорядитель дворцового хозяйства.
“Пора, пора, Ашотик. Смелее, певец!”
– Прикажи, господин мой, – воскликнул с отчаяньем в голосе евнух, – прикажи ему не смеяться!
И вытянул толстенький пальчик в сторону Гусейна.
– Это почему же? – всё ещё не убирал довольной улыбки с побагровевшего лица Хумим-паша.
– Потому что, эфенди [74], смеётся он над тобой.
Мёртвая тишина пала вдруг на пирующих, как будто выпрыгнула из углов. Отчётливо потянуло мимо ноздрей дымком от горелой человеческой кожи, завозился в ушах хруст костей. Вдавились в жирные бока локти, к телу поближе, как бы ускользая от безжалостных лап палача.
– Как смел ты сказать то, что сказал? – могильным голосом произнёс Хумим.
– Потому смел, великий вали, что обида за тебя – сильнее страха.
– Надеюсь, ты понимаешь, что говоришь? – медленно выговорил Хумим-паша (евнух кивнул). – Расскажи тогда нам, почему Гусейн-ага смеётся над нами.
– В гареме, у жён твоих, о мой эфенди, мусор и пыль. Воду сегодня не меняли. Лёд, привезённый с гор, в ледник не опустили, и он растаял. Жёны грустные, им не услуживают. Всё это потому, что евнухи не здоровы. А не здоровы они оттого, что привезли в гарем незрелые сливы. А вот это уже из-за того, что уважаемый Гусейн-ага получил от поставщика фруктов бакшиш, чтобы поставщик мог привозить к нам плохие продукты, а деньги получать, как за хорошие. Ради своего бакшиша Гусейн-ага растревожил твой гарем, о великий вали, потравил твоих евнухов, о великий вали, – и смотрите! – смеётся. Скажи мне, эфенди, что я не прав, прося тебя запретить ему смеяться.
Медленно повернул Хумим-паша голову в сторону гостей, чуть кивнул белою чалмою с длинным красным пушистым пером. Молча, проворно и хищно снялся со своего места янычар-ага Аббас, с взметнувшимися по бокам складками чёрного плаща, словно ворон, отлетел к дверям. Каркнул что-то тихонько.
– Спой что-нибудь жалобное, – с показным спокойствием сказал вали дрожащему евнуху.
Ашотик с усилием – и тоже на показ – сглотнул, вздохнул глубоко. Помолчал, вздохнул ещё раз. Взял в пухлые, цепкие ручки небольшой медный барабан – начищенный, красный – и, несильно в него ударяя, запел невесёлую, длинную песню.
Катились над оцепеневшими пирующими тоскливые, перепеваемые повторы, а по ночному Багдаду катилась, сея ужас и грохот копыт, янычарская конная лава. Не дожидались воины, когда им откроют двери на стук. Выламывали двери – мгновенно и молча. Хватали раздетых, и сонных, и изумлённых людей, и мчались назад, в тёмный, страшный дворец Аббасидов.
Ашотик всё ещё пел, когда у решётки дверей послышался осторожненький шорох. Аббас-ага слетал к ней ещё раз, принял словечко, повернулся к вали, поклонился. Тот снова кивнул чалмою с пером. Раздвинулись двери, протащили сквозь них двух полураздетых людей. Бросили на пол перед Хумимом. Все замерли. Аббас-ага подошёл, тронул одного из распростёртых на полу людей, поднял на колени.
– Кто ты? – внимательно глядя, поинтересовался вали.
– Суджу [75], о эфенди, – пролепетал человек.
– Прочь его. Этот кто?
– Я… Я поставляю вам фрукты… – едва ворочая языком, пролепетал второй, ещё, кажется, не совсем проснувшийся человек.
– Ты дал моему Гусейну бакшиш, тайные деньги. Чтобы тебе торговать не мешали. Дал, как известно, десять курушей. Ты обидел его такой маленькой суммой.
– О господин мой! – отчаянно взвыл фруктовый барышник. – Это неправда! Пятьдесят курушей я отдал ему, и месяц назад – ещё сорок!
(Как смерть побледнел Гусейн.)
– И вчера ты привёз сюда сливы.
– Да, господин. Хорошие, спелые сливы!
– Это известно.
Откинулся на подушки вали, довольно прищурил глаза. Махнул в сторону человека пальцем. Того утащили, неслышно сомкнулись ажурные двери.
– Спешу сообщить тебе, Гусейн, что я очень, очень тебя уважаю, – лениво проговорил вали, и над головами гостей пронёсся, снимая чудовищное напряжение, мучительный вздох: теперь – хорошо. Теперь – понятно, на кого падёт ужасающий гнев великого вали, наместника стамбульского султана в Багдаде.
И трусливые, жадненькие, злорадные взгляды прокрались в пространстве и остановились на рыжем маленьком дерзком певце. Что-то будет. Что-то – что-то – что-то будет. Позовёт янычар, поднимут пухлую тушку на копья? Привяжут к поясу камень и сбросят в воды бесстрастного Тигра? Или медленно нанижут на остро оструганный кол, и наглый певец изойдёт истошной последнею песней?
Непредсказуем Хумим-паша. Отпускающе поведя рукой, он сказал рыжему толстячку с лицом и голосом без пола и возраста:
– Иди в гарем…
И доложил последнее, изумившее всех, словечко:
– … Кизляр агас!
Вот так, а утром, после ночных возлияний и кушаний, паша повёл своих гостей наружу, во двор. Довольных, усталых, отяжелевших от сытости и ночи без сна. А во дворе что-то было. Куча громадная дров, вдоль стен – ряд молчаливых, с копьями, янычар. На куче – тело задушенного поставщика фруктов, с лицом почерневшим и страшным. Кровь ушла от багровых лиц онемевших гостей, и довольство вмиг обратилось в яд, и яд заскользил толчками по жилам. А янычары проворно притащили громадный железный котёл с ручками-ушками, на прочной треноге установили его над дровами и телом. Чёрное, в копоти, округлое днище вдавилось в голый живот не возражающего торговца. А затем – по двое – внесли огромные, пузатые, глиняные кувшины. Ковыряли на горловинах смолу, вытаскивали пробки. Выливали содержимое в чрево котла. Вспух и потёк по двору, словно пушечный дым, необыкновенный, приподнимающий человека над землёй, тягучий, сказочный аромат. Коньяк.
– Коньяк! – радостно сообщил Хумим-паша. – Лучший в мире. Коньяк из Армении. Хвала Аллаху, и до Армении дотянулась рука всемилостивейшего султана.
Полон котёл, почти вровень с краями.
– Полезай, – нетревожным, приветливым голосом обратился паша к Гусейну. – Лезь в котёл. Да-да, прямо в коньяк. Я же сказал, что очень тебя уважаю…
Трясущийся, стучащий зубами Гусейн не мог сдвинуться с места. Посеревшие от страха недавние его сотрапезники принялись давить, подталкивать его локтями. Взлетали из самых глубин корчившихся сердец вопли: “Не медли! Не медли!”
(Да, а то как бы нас-то вот не задел своим краешком гнев вали, обращённого пока только лишь на тебя.)
Помогли, подсадили. Шумно ухнул Гусейн в коричневую жгучую жидкость. Плеснула она через край. Колоколом вспухли, растянулись по поверхности не намокшие пока ещё полы его зелёного доломана. Заслезились от спиртовых испарений обезумевшие Гусейновы глаза. А янычары выстелили в воздухе тонкую цепь, завязали простым узлом конец её на ручке-проушине котла, затем обернули вокруг его шеи, и второй конец закрепили на ручке противоположной. Теперь из котла не выпрыгнешь, да и просто вверх не очень-то поднимешься. Прошёлся вали подле котла, заложив руки за спину, продолжал говорить с Гусейном, как ни в чём не бывало:
– Ты не сердись, что коньяк не из бочонков. Да, вот из бочонка – это просто что-то необыкновенное. Но армянские мастера бочонки не отдают. И не дуба им жаль, а просто в старых, пропитанных уже коньяком бочонках новый коньяк выдерживать лучше. Поэтому мы переливаем всё в кувшины – и домой. Но из кувшина – тоже необыкновенно. Разницу только лишь разве знаток почувствует, ценитель. Ты ведь чувствуешь, какой аромат? А вкус? Вот-вот. Я ведь тебя уважаю. Был бы кто-то другой, я б сварил его в пиве. Но ты-то всё же визирь. Тебе – почёт. И денег не жаль…
На месте янычары не стояли. Вонзились снизу в дрова несколько факелов, потекли струйки дыма, запрыгал огонь. А невдалеке в стене распахнулись ворота, и молчаливые воины стали гнать и подталкивать копьями в спины длинную вереницу людей. Все, каких только удалось собрать за ночь, поставщики всего во дворец. Всего, – и воды, и еды, и товаров. Столпились вдоль стен испуганным стадом, смотрели на сидящего в котле властелина, которому вчера ещё несли деньги, перед которым вчера ещё гнули спины…
Гусейн наконец стал кричать, отчаянно разевая рот, но крика не получалось: раскалённые пары коньяка обеззвучили горло. Он так и умер, истошно и немо крича. А согнанные ночью так и стояли рядом с котлом до полудня. В полдень снова во двор вышел Хумим, и под его пристальным взглядом поставщики уходили домой. По очереди, по одному. Потому что каждый из них перед уходом должен был подойти к котлу и выпить чашечку ещё тёплого коньяку, отведать этого страшного супа. Паша улыбался. Молчал. Паша думал: “Теперь тысячу лет пусть пройдёт – можно не проверять качество привозимых продуктов. Да, я умён”.
Вот так стал главою гарема мальчишка-певец. И острый, въедливый ум, и бескрайнее любопытство, и скрытливость позволили Ашотику за семнадцать лет жизни во дворце найти четыре никому не известные его тайны. Вот одна из них, самая любимая, но и самая опасная. Если вести к Хумиму-паше наложницу или жену из гарема, то приходится делать несколько сотен шагов. А вот стены гарема и кабинета разделяет недлинный, всего-то в пару локтей, нужным образом изогнутый слуховой канал. Приник ушком – и ты как будто в самом кабинете, где овальный и гладкий потолок услужливо собирает под самой своей маковкой, у вентиляционной решётки, звуки не только слов, но даже и шорохов.
Подобрал живот, вдавился Ашотик поближе к отверстию – очень, очень интересный идёт в кабинете разговор. Два голоса. Хумим-паша и его мало кому известный, тайный, но очень важный визирь – сборщик базарных слухов и сплетен.
Не зря, ох, не зря так разволновался Ашотик. Редкостное событие происходит в кабинете. О, это послушать стоит! Приказал Хумим-паша своему визирю ещё раз, с самого начала повторить все сегодняшние базарные слухи. Что это значит? А значит это – Ашотик лакомо улыбнулся – что какой-то слух очень заинтересовал Хумима-пашу. Но, чтобы скрыть от визиря, какой именно, он и распорядился повторить их все, с самого начала, медленнее, подробней. Радостно пыхнул евнух, плотнее притёрся к нише, облизнул вздрогнувшие губы. Вольная игра ума, тонкая и прихотливая – догадаться, выкрасть тайну, какой именно слух задел хозяина-вали за живое. Редкое удовольствие, редкое.
А голосок по ту сторону подобострастно гнусавил:
– Прибыл, о великий вали, купец из западных стран. Привёз в сундуке два флакона. В одном – лекарство от всех болезней, к тому же бодрящее ум, острящее взор и замедляющее старость. Во втором – редкий яд, который десять дней сидит незаметно в человеке, выпившем малую каплю его, а потом за полчаса приводит смерть, и за эти полчаса у человека выпадают все волосы и кожа становится серой. Купец высокого роста, носит парик и маленькую зелёную шляпку. Корабль его называется “Норд Аспер”.
Затем. Прибыл алжирский купец из Магриба [76]. Вечером, ложась спать, он вынимает изо рта зубы и кладёт их в чашу с водой. Говорят, что ночью они отправляются в спящие дома правоверных, чтобы утолить свой призрачный голод. Правоверные ждут тихих, внезапных, ночных смертей. Алжирец много лет жил в Голландии, где изучал механику и движение часовых колёс. Там неизвестный мастер сделал ему эти страшные зубы, а магрибский колдун, имя которого неизвестно, вдохнул в них чёрные клубы жизни. Если ночные покойники появятся, купца решено убить незаметно, а волшебные зубы сжечь, растолочь, и пепел развеять над морем.
Затем. Живут в английской фактории на окраине Багдада три моряка. Рассказывают странное. Появились на корабле их страны двое мальчиков-близнецов, и стал корабль заговорённым. Во время морской бури спаслись только те, кто был рядом с ними. Человек, который оказал им покровительство, нашёл необычайного окраса чёрный жемчуг и сказочно разбогател. Два пиратских фрегата напали на их новый корабль, и было пиратов полтысячи человек, а осталось едва пятнадцать, трое из которых – эти вот прибывшие в факторию. Корабль называется “Дукат”, из Бристоля, что в Англии.
Затем. В тайной общине багдадских воров, которую наши доблестные янычары всё ещё не смогли выследить, появился молодой вор, неслыханно удачливый и дерзкий. Настолько удачливый, что назначено ему испытание – украсть из дворца вашей милости золотой мундштук от кальяна, тот, что имеет кольцо из священных синих камней сапфиров. Если в ближайшие три ночи этот неуловимый злодей добудет мундштук, то его выберут главным Багдадским вором…
Разочарованно вздохнул Ашотик, оторвал ухо от ямочки. Не удалось поиграть в загадки. Яснее ясного, какая новость притянула внимание Хумима-паши. Неслыханной цены камень сапфир, и не зря Восток поклоняется ему – волен он распоряжаться горем и счастьем человека. На мундштуке же кальяна, который каждый вечер в одиночестве курит вали Хумим, таких камней целых шесть – вокруг окологубного утолщения. Шесть, как на самой сильной стороне игральной кости. И хотя понятно, что ни один, даже самый разудачливый вор не сумеет проникнуть во дворец, а уж тем более в спальню паши, мимо непреодолимого – кровной стражи . Но так же и известно, что недавно этот новоявленный молодой вор ночью снял золотое ожерелье с шеи жены главного кади [77] Багдада, а дверь в спальню кади открывается внутрь, и на ночь он придвигает к ней свою тяжеленную кровать, а в единственном окошечке в спальне вмурована в кладку решётка из железных прутьев, между которыми едва можно просунуть руку. Утром он и жена ещё нежились в постели, а на базаре уже торговали ожерелье, и бешено вздымали цену те, кто желал лично преподнести кади его потерю – в обмен на нужное решение в судебной тяжбе. Торговались, веря на слово проклятому вору – так он был знаменит. Было, было такое – весь Багдад хохотал над одним незадачливым дэли [78], который за чудовищную цену вырвал-таки у соперников вожделенный предмет и днём, когда ничего не подозревающий кади пришёл разбирать судебные дела, преподнёс ему шейное ожерелье его супруги. Тут же был бит этим самым ожерельем, закован и брошен в зиндан [79]. Потом всё выяснилось; дэли даже выиграл дело, принёсшее ему большое наследство, но кто о нём уже помнил? Вор! Вор-то каков!
Да. Именно это и заставило Хумима-пашу выслушивать дважды все новости, дабы не признаться перед визирем, что угроза кучки воров вызвала в нём опасение.
Ещё раз вздохнул евнух и совсем было настроился идти по своим привычным делам, но что-то заставило его задержаться за толстой стеной из трёх древних ковров. Может быть, наступившее вдруг в кабинете молчание или что иное – просто отчего-то вдруг дрогнуло сердце, толкнулось в груди сладко-тревожно, и, повинуясь и доверяя его чутью и наитию, задержался Ашотик в душной, жёсткой и тесной нише.
Очень уж быстро отпустил Хумим-паша своего визиря. Забыл даже задать свой обычный вопрос – не появился ли кто на базаре со следами болезней на коже. Забыл, хотя следил за этим строго. Зачем отпустил так быстро, почти выгнал? Для чего такая спешка? Ах, вот оно что. Вбежал, запыхавшись, другой визирь. Аббас-ага. О, это человек страшный. Начальник особенного отряда отборных янычар – тренированных, умных, и – очень высокооплачиваемых, очень. Сильнее и ужаснее их, наверное, один лишь Али.
– Срочно узнай всё, что только можно,– быстро заговорил Хумим-паша, не дав даже слететь с губ визиря почтительному приветствию,– о корабле “Дукат” из Англии. Вышел недавно из Мадраса. Пятьсот человек на двух кораблях пытались его захватить. Уцелело их, как говорят, пятнадцать. Трое из них сейчас ползают, как собаки, по тавернам в английской фактории здесь, в Багдаде. То же может быть и в Басре. Любые новости сообщай сразу, даже ночью. Всё.
– Всё! – передразнил за стеной Ашотик. – Всё!
Очень умная мысль – визиря для особых поручений посылать нюхать следы давно ушедшего корабля. И не бесценный, с сапфирами, мундштук обеспокоил вали, и даже не флакон с ядом (а вот уж Ашотик-то его не упустит, нет), – а какая-то дурацкая сказка про пятьсот беспомощных пиратов и заговорённый корабль. Ну да, близнецы приносят удачу – это известно всем. Но эти-то, что на “Дукате” – они уже где-нибудь возле Алжира, если только их не перехватили испанцы, или французы, или дикие пираты, или шторм, или корабельный бунт, или пожар… Но, как бы то ни было, ладно. Вали сошёл с ума? Очень хорошо. Или он умнее всех прочих? Тоже неплохо. Присядет-ка Ашотик, покушает после такого волнения, да подумает – в чём здесь загадка, что такое задумал Хумим-паша, наместник султана, воин и мудрец, великий вали Багдада, ишак надутый.
ОБОРОТНИ
Начало лета 1766 года. Британия. Люгр и его окрестности
Четверо всадников въезжали в пригород. Хотя пригород в их случае – слишком громкое слово. Маленький проём в стене сосен, ныряющая в него дорога да будка караульного солдата у крайнего дерева. А за деревьями, сразу – уже было слышно – начинался город. Голоса перекрикивающих друг друга торговок на рыночной площади, скрип тележного колеса. Совсем где-то рядом ударил колокол.
– Люгр, – сказал ехавший впереди всадник.
Вот он был великолепен. Отпущенные и как бы потёкшие вниз плечи, чуть поданная назад спина, вытянутые на длину ноги стремена – на французский манер. Осанка бывалого, опытного воина. Лицо же – безусловно, аристократа. Массивный и идеально прямой нос, плоские скулы, правильный, неширокий, выступающий вперёд подбородок. Спокойные, умные глаза. Гордый, несколькими штрихами рубленый рот. Рыцарь!
– Люгр, – сказал он, и с губ его слетело облачко дорожной пыли.
– Большой город? – отозвался сзади мальчишеский голос.
Их было двое, ехавших сзади, – по виду подростки, но подростки явно уже вчерашние: высокие, крепкие.
– Если ехать нашим шагом, – рыцарь легко развернул в седле тяжёлое тело, – минут через десять-двенадцать выедем с другой стороны. Сейчас будет рынок, сразу за площадью – церковь, дома, караульная башня, потом снова дома, да, дом аптекаря, знатный аптекарь в Люгре, в самом конце – трактир. Так. Потом мельница с колесом, дом мельника… Всё. Выезд.
Уж конечно, его длинный и учтивый ответ не предназначался задавшему вопрос юнцу. Отвечающий обращался к ехавшему в середине монаху в грубом плаще. Скрытая под бесформенными складками невеликая фигура. Выпрямленные руки упираются в луку седла, низко свесившаяся на грудь голова. Лицо совершенно скрыто спадающим клином капюшона. Можно было подумать, что монах спит, но руки его, опираясь основанием ладоней в седло, держали нитку потемневших от времени чёток, и пальцы время от времени перебрасывали справа налево не чётку даже, а коротенький тихий щелчок. Он не сделал ни одного явственного движения, но смотрящий на него всадник вдруг кивнул, привстал на стременах и бросил задним:
– Обедаем в трактире!
Немедленно один из подростков ткнул другого в бок и прошипел радостно:
– Проспорила!
Искра досады в васильково-синих девичьих глазах, невидимое почти движеньице вскидываемой вверх руки, удар шпорами – лошадь всадницы прянула вперёд. Но после движеньица остался в воздухе след – две желтоватые пчёлки. Они высоко взметнулись, зависли на миг – и попадали вниз. Оставшийся в одиночестве хихикнул, вытянул руку и очень ловко поймал пчёлок в ладонь. Не на пенсы и шиллинги шёл спор. Две золотые гинеи лежали в ладони мальчишки. Столько может скопить портовый грузчик года за полтора тяжкой работы.
Девушка же пронеслась мимо монаха, обогнала громадного вороного коня рыцаря и на ходу выхватила из руки приготовленные было им дорожные бумаги. Швырнув их себе в лицо, всадница подхватила освободившимися руками поводья и, вильнув, осадила лошадь у серой караульной будки. И тут же повернула к спутникам задорное личико, украшенное оскалом ровных, крепких, очень белых зубов, в которых трепетали краешки крепко закушенных бумаг.
– А у-ихо-о! – крикнула она подъезжающим спутникам, что, если бы не было бумаг в зубах, прозвучало бы как “а тут никого!”.
Дёрнула поводья, скрутила бумаги в трубку и, взмахнув, крепко шмякнула их в протянутую руку рыцаря. Тёплая, добрая искорка снисходительности промелькнула в его глазах. Бумаги исчезли на груди. Вороной жеребец ни на миг не сбоил шага. А белозубая егоза, попридержав лошадь, подобралась к монаху и, мгновенно истребив в себе легкомысленность и игривость, с чистым, спокойным лицом произнесла:
– Прошу прощения, патер. Поскакать, заказать для вас что-нибудь или пообедаем тем, что будет?
Спрашиваемый чуть повернул в её сторону капюшон, рука с иссохшей старческой кожей на секунду оторвалась от чёток и легла на узкую девичью кисть, крепко сжимающую поводья. По-видимому, это означало “нет”, так как девушка, кивнув, чуть отстала и присоединилась к юному спутнику. Он, всё ещё улыбаясь довольной плутовской улыбкой, дразня, показал ей монеты. Девушка выпрямила спину, надменно поджала губы и стала смотреть на него, как будто жалея, даже снисходительно, и даже брезгливо. Так они поравнялись с пустующей будкой, и тут она, вынув ещё две гинеи, привстала в седле и небрежно швырнула их в чернеющий дверной проём. В молчании поехали дальше, причём в натянутой уже улыбке её спутника явно убавилось задора.
В самом деле, весь город размеренным, походным шагом проехали меньше, чем за десять минут. Вот уже и трактир, и тут все, даже монах, не сговариваясь, повернули головы влево. Здесь стоял, привалившись к забору, человек. Он прижимал ладони к лицу, половина которого представляла собой кашу из бурых кровавых бугров и клочьев кожи. Он медленно отнял от лица руку, вытягивая вместе с ней клейкий канатик слюны и крови, истончающийся конец которого цеплялся за лежащие на ладони осколки зубов.
– Ххак… – сказал человек и сполз на землю.
Путники без единого слова проехали мимо, к двери трактира. В неё как раз зашла пара молодых людей, судя по одежде – не крестьяне, а торговцы, заехавшие на рынок. Это понятно – откуда у крестьян деньги на трактир. Так вот, зашли, но тут же выскочили обратно и метнулись за угол.
Четверо всё так же молча спешились и привязали лошадей. Первый всадник и в трактир зашёл первым. Переступив порог, он невесомо взмахнул рукой и поймал летевший в его голову предмет. Тяжёлая оловянная кружка. Вслед за этим в глубине трактира раздался шумный смех, вопли и возглас:
– О, этот ловкий!
Трое тоже ступили на порог – спокойно и молча. Пустой трактир, лишь слева, сдвинув столы, расположилась компания моряков. Про их брата вообще говорят – “если ни на что не годишься на суше, можешь ещё стать моряком”, а эти вот ещё хуже. Они были из тех, кого насильно забирают на королевскую морскую службу из тюремных казематов и камер смертников.
Путники, не торопясь, прошли вперёд, сели за столик у дальней стены. Сняли шляпы, распустили шнуры плащей.
– А кто же это с ними в дорогу-то увязался! – радостно взвизгнул ближний к двери матрос.– Какая собачка увязалась, бе-еленькая!
Подняв мягкое, спокойное лицо, девушка качнула головой, отбрасывая за спину тяжёлую пелерину соломенно-светлых волос.
– Фью-фью-фью, синие глаз-ки! – занималось у моряков веселье.
– Хозяин! – негромко позвал рыцарь.
Из-за прилавка выскользнул трактирщик, ни жив, ни мёртв, с подёргивающимся лицом. Приблизился, стараясь не вставать к морякам спиной, пошевелил дрожащими губами.
– Горячее есть?
Трактирщик затравленно кивнул.
– Что есть горячего – неси всего понемногу. Потом сыр, окорок, зелени побольше. Вина не нужно.
Трактирщик шмыгнул в дверцу позади прилавка, а кто-то из резвунов вскрикнул:
– Он вина не пьёт! Он ещё ма-аленький!
И перебивали его:
– Иди к нам, собачка! Монах тебе не годится, остальные маленькие. Иди, тебе будет хорошо!
– Восемь раз хорошо!..
Вошедшие не отвечали. Они оставались непритворно спокойными, и это было странным. Над этим стоило бы призадуматься. Над буянами и взметнулось что-то такое, что на секунду заставило смешаться и примолкнуть, но опьянение – не столько вином, сколько силой, распирающей грудь и плечи каждого – это опьянение было редкостно сладким, и желалось ими сейчас больше всего иного на свете. Поэтому секундочка была короткой. И радостный вой, и рёв раздались за их столами, как только девушка откинула плащ. Бирюзовый, в тон глазам, пыльник, тончайшей, очень дорогой шерсти плотно обтягивал её выпуклые груди.
– А вот я посмотрю, что она туда напихала! – заорал восторженно кто-то, привстал из-за стола, но его дёрнули обратно.
– Почему это ты? Жребий бросим, кому смотреть первому!
– Эй, хорошо!
– Эй, правильно!
– У кого кости? Начинает тот, чья шестёрка!
Почти всё со столов смели на пол, на оголённых столешницах запрыгали видавшие виды игральные кости.
А четверо спокойно ели.
Матросы азартно, взахлёб, глотали вино, метали кости, по очереди, с проклятиями и стонами выбывали из жребия.
– Эй, ловкий! – кричали выбывшие. – Сейчас мы твою собачку потрогаем за жи-во-тик!
– А он нас не побьет?
– О-о, это он может. Он вина-то не пил!
– Ловкий! Может, ты нас побьешь?
– Всех!!
Жребий выпал. Встал, шало улыбаясь, крепкий, довольно молодой матрос, двинулся к девушке. Краснощёкое, деревенское лицо его искривилось в диковатой ухмылке. Матросы затихли, напряглись, ждали ссоры.
– Ну, что? – поднялись к подошедшему синие глаза. – Потрогать пришёл? Что ж ты, трогай.
Матрос растерянно топтался. И он ждал ссоры, а ссоры не было.
– Ну что же ты, – ободряюще повторила девушка, отложила недоглоданную куриную ножку, вытерла пальцы и вдруг ухватила подошедшего за руку.
– Вот, смотри.
Она крепко притиснула его руку к своей груди. Потом переместила.
– Вот, и эта точно такая же. Ничего не напихала, всё своё.
Детина восторженно повернулся к друзьям, растянул в совсем уже безумной ухмылке рот. За столами восхищённо взревели, затопали.
– Только знаешь что? – девушка потянула его к себе за рукав. Он наклонился. – Вы ведь второго не выбрали? Нет? А вдруг им опять будешь ты?
Она развернула его от себя, откинулась на стуле и, подняв в длинном кожаном сапоге ногу, с силой двинула матроса в зад. Он, вдолбив в пол два спотыкающихся шага, обернулся.
– Иди, милый. Бросай кости.
– А вот уж нет! Его больше не считаем! – раздалось у моряков.
– Как это не считаем? – рванулся к приятелям детина.
– Тихо, тихо, – замахал один из них руками. – Чтобы не спорить, играем теперь на… – И он, склонившись, что-то тихо сказал. Видимо, что-то уж вовсе прелестное, так как вся компания просто взорвалась восторгом.
Медленно пошёл по кругу стаканчик с костями. Вот кто-то выбыл, с дурашливым отчаянием выругался. Потом подхватил с пола и швырнул через весь трактир объеденный рыбий бок. Он, просвистав, шмякнул рыцаря в щёку и в нос. Тот, не переставая жевать, подобрал этот жирный, с кусками выкушенной мякоти хребет, аккуратно положил на кучку куриных костей перед собой. И он, и его спутники продолжали трапезу, спокойно и неторопливо.
– Патер, – тихо произнесла девушка, доставая тонкий белый платочек. – Я, кажется, допустила грубость. Простите, патер…
– Я этого не видел, дочь моя, – неожиданно густым и сильным голосом отозвался старый монах.
Девушка радостно вспыхнула, протянула платок соседу и тот, кивнув, медленно стёр жирное пятно со щеки и носа. Вздохнул. Всё. Поели.
– Наверное, нужно расплатиться, патер, – почтительно проговорил рыцарь.
Монах помолчал, пометал чётки.
– Да, сын мой, – сказал он наконец. – Расплатитесь.
Трое за столом переглянулись, быстро вымыли руки, поливая друг другу прямо над полом из кувшина с ягодной водой, тщательно, досуха вытерли пальцы. Девушка, просунув руку под ворот, отстегнула застёжку, откинула пыльник. Что-то поправила на животе. Рыцарь встал, прошёл к скорчившемуся в своём уголке трактирщику, спросил:
– Хороший гвоздь найдётся, хозяин?
И, не дожидаясь ответа, снял висящую на длинном гвозде тяжёлую сковороду, скрипнув, двумя пальцами вытянул гвоздь из стены. А девушка уже подходила к матросам. Подошла, расставила ноги. Они замолчали, замерли. Юная, совсем девочка. Вот откуда её высокий рост – очень, очень длинные ноги. И полные. Не оторвать глаз. До колен – мягкие сапоги тонкой, искусно выделанной кожи, верх подхвачен под коленами узкими ремешками. А выше – расставленные, белее белого, округлые бёдра. Невиданные, странные белые чулки. Текут от верхнего края сапог до низа живота, и охватывают всё, и со всех сторон, и ещё выше – до пояса. (Откуда морякам знать, что такое лошер-клоты [80] А вот это что… Там… Выше, на животе, подпирая верхним краем объёмную грудь, плоская кожаная кобура. Не военная, нет. Скроенная на заказ, тщательно к её телу подогнанная. В ней, наискосок, стволами вниз – два пистолета. И курки взведены, и порох на полках подсыпан свежий. Никто слова сказать не успел, а пистолеты уже в её цепких руках и смотрят в глаза страшными чёрными дырами. Огромными. Чёрными. Жуткими. А девочка улыбается – задумчиво, нежно.
Проскрипели, прогибаясь, половицы. Подошёл рыцарь. Остановился, прострелил взглядом лица.
– Собачка, говоришь? – и, протянув руку, вдруг сунул сидящему с краю палец в рот, глубоко, за щёку, и потрясённые матросы увидели, что палец этот, словно железный крюк, проткнул щёку и вышел, загнувшись, наружу. Потянул этот крюк рыцарь, и поднял, и вытащил матроса из-за стола, а у того лицо безумное, белое. В глазах – боль, и то, что ещё больше отнимает силы – дикая, беспредельная растерянность. А палец повёл-повёл вкруг, развернул матроса боком, и тут же – страшный удар навстречу, коленом, под самый свод груди. Вздёрнулся матрос в воздухе, оторвались его ступни от пола, отлетел к двери. Подошёл рыцарь, не торопясь примерился – и точный, страшный удар, теперь уже кулаком – туда же. Выпали из глаз, не коснувшись лица, прямо на пол, две слезинки, вывалился наружу язык. Дышать! Дышать! Воздуху! А рыцарь взял его податливую руку, потянул и вдруг, вскинув колено, обрушил на него эту руку вниз локтем. Звонко лопнула кость. До предела разверзся неспособный дышать рот. А тот потянул вторую руку…
– А вот что, ребятки, – отчаянно и зло зашипел пришедший в себя матрос за столом, очевидно, бывалый, со шрамами. – Даже если она выстрелит – в прыгающего попасть трудно. Самое страшное – двоих положит, но останется пятеро, и им зарезать ловкого – секунда. А потом её, бесовку, рвать будем – страшно и медленно. А так ведь он нас по одному и переломает, а?
За столом пошевелились, липкое оцепенение сошло с лиц.
– Да она, может, и не выстрелит. Эй, бесовка, ты понимаешь, что тогда тебе – тут же смерть?
– Я – за, – послышался чей-то отчаянный голос.
– Да, согласен, – отозвался ещё один.
– А-а-а… – тихо застонал вдруг крайний и, вскакивая с лавки, отчаянно выкрикнул:– Бей..!
Но “их” договорить не успел. Крохотную паузу между грохотом взяли пистолеты; сначала прицельно и точно – один, – метнулся девичий взгляд на нужную линию – и только после этого – прицельно и точно – второй.
– Всё! – яростно заорал тот, со шрамами. – Всё, бей!
Но края лавок завалили простреленные тела, их надо оттолкнуть для того, чтобы выскочить, а девочка в это время – ноги расставлены, носки сапог в стороны – бросила на пол дымящиеся, разряженные пистолеты, и округлым женским движением повела руками вокруг бёдер, откидывая полы плаща и пыльника, и бёдра обнажились с боков, в этих странных, белых, плотных, обтягивающих её до самого пояса чулках, и на бёдрах, по обеим сторонам, открылась ещё пара пистолетных чехлов – из белой крашеной кожи, вот и белые ремешки вдавились сквозь чулки в тело. В коже – ещё пара пистолетов. И курки взведены, и порох на полках подсыпан свежий. Миг – и страшные чёрные дыры смотрят в глаза. Щелчок. Грохот. Щелчок. Грохот. Левый, прицельно и точно, правый… Теперь четыре простреленных тела и всего трое живых за столом, а девочка вместе с дымящимися пистолетами падает на пол – и, видимо, точно знает – зачем, потому, что всеми забытый, сидящий рядом с монахом юнец приветливо взмахнул рукой и, словно брошенный назад рыбий бок, прошелестел, кувыркаясь, тяжёлый нож и чмокнул в грудь того, со шрамами, оттопырив витую, с круглой массивной гардой, рукоятку.