Мракобес Хаецкая Елена
Агеларре дал ей драгоценные камни, объяснил, как ими пользоваться, исцеляя человеческую боль. Он ничего не «вкладывал» в нее – просто раскрыл те источники, что всегда таились под смертной оболочкой, и дал им выйти на волю.
Потом заговорил с ней о другом:
– Вот уже несколько десятков лет я ощущаю хрупкость равновесия, установившегося в мире.
– Равновесия? – Женщина была счастлива, ей не хотелось вникать в сложные мысли мужчины.
– Между тем, что церковники называют «злом» и «добром», а я называю «Искусством» и «мракобесием», – настойчиво сказал Агеларре и коснулся ее плеча.
И она поняла, что для него это важно, и заставила себя слушать.
– Мир остановился на перепутье двух дорог, замер, не зная, на что решиться. Католическая Церковь тянет в одну сторону, древнее Знание – в другую. Церковники хотят, чтобы человек пользовался только теми орудиями, которые можно сделать из дерева или металла, из камня или пеньки. Церковники запрещают пользоваться магией, волшебной силой, которая струится из наших рук. Но это все равно что сказать зрячему: «Ослепни!», крылатому: «Ходи пешком!», здоровому – приказать стать калекой… Как можно забыть то, что уже узнал? Как можно оставить то, что уже достигнуто? И ты – одна из тех, кто может повернуть человечество к Знанию, к Искусству.
– Я не понимаю, – сказала женщина. – Что плохого может быть в Искусстве? Ты научил меня помогать людям, избавлять их от страданий. Ты открыл мне красоту и богатство мира. Нет ничего плохого в том, что делаю я или делаешь ты. За что же они так стремятся уничтожить нас?
– Из страха, – сказал Агеларре. – Им ненавистно все, что непонятно. Такова толпа. А церковники возглавляют ее. Все, кто осмеливаются мыслить, любить, смеяться, отличать добро от зла, – все ЕРЕТИКИ.
Женщина вздрогнула всем телом, но тяжелая рука Агеларре, лежащая на ее плече свинцовым грузом, уняла дрожь.
– Ты не должна позволить им убить тебя. Обещай, что будешь осторожна, Хильда Колючка.
– Да, – еле слышно сказала она.
– Сейчас в вашей округе лютует Иеронимус фон Шпейер. Страшной косой выкашивает всех, кто хоть на ладонь превосходит других красотой, талантом или знанием. Трудно тебе будет ускользнуть от него. Страшнее чумы Мракобес, будь он проклят.
Он повернулся, чтобы уйти, оставить ее одну посреди поля.
– Постой!.. – крикнула она ему в спину – узкую, прямую.
– Иди домой, женщина, – сказал Агеларре, не оборачиваясь. – Храни мои дары. Тенебриус расскажет тебе то, что не успел рассказать я.
– Когда мы увидимся снова?
– Я приду. Ступай домой, Хильда.
Рехильда закрыла глаза, чтобы удержать слезы, а когда вновь открыла их, то увидела, что лежит у себя в спальне, и Вейде стоит над ней, держа в руках большую чашу для умывания.
Тихий шорох камней под ногами.
Как горы, громоздятся отвалы, закрывают черное небо. Луна то ныряет в тучи, то вновь показывается. Черный крест, вбитый в глотку Обжоры, распростер руки, словно хочет схватить ночного путника.
Закутанный в темный плащ с капюшоном, пробирается по отвалам человек. Еще один камешек срывается из-под башмака, скатывается вниз. И замирает человек – черная тень на черном фоне отвала.
Семь сотен лет назад пришли на эту землю люди с кирками и лопатами, разрыли берег Оттербаха, расковыряли склоны Разрушенных гор, прорыли глубокие шахты, построили лестницы в бездну. С той поры стонет земля от человеческой грубости. То и дело смыкается над шальными человечьими головами. Но люди не отступаются, снова и снова грызут породу своими инструментами.
Солдаты, как есть в доспехах, насилующие непорочных монахинь, не так грубы, как горняки.
Даже сквозь подошвы башмаков ощутим жар страдающей земли, ее бесконечная горячка. Здесь больна земля, почему же никто не слышит ее стона?
У человека в плаще есть драгоценный камень. Не куплен, подарен, передан из рук в руки. На него не налипла грязь купли-продажи – всем известно, то, что сойдет с купеческой руки, вовек не отмоется.
В пальцах вертит камень. В бледном лунном свете мелькает светлейшая зелень. Два кристалла-близнеца, как два маленьких гриба, сросшиеся между собой. Грани слабо выражены. «Обсосаны», говорят рудознатцы.
Слово искривляет губы, видные из-под капюшона. Крупные, красивые губы.
Светлая прядь выбивается из-под черной ткани.
Женщина.
Стоит на отвалах, возле могильного креста, над мертвыми горняками, озаренная мимолетным лунным светом. Капюшон упал на спину, волосы кажутся седыми; в руке камень.
Шорох за спиной – одна из собак, охраняющих по ночам рудник. Огромный сторожевой пес, пасть беззвучно раскрыта, сверкают клыки. Не брехать обучено животное – убивать. Женщина протягивает руку. Ей незачем бояться, она знает заклинание от собачьего лая и собачьего гнева.
– Пропусти меня, сукин сын, – говорит она звонким голосом. – Я за распутством пришла, не за кражей.
Пес замирает на месте, тяжко дыша. Злоба душит его. Чужая воля, сильнее собачьей, не дает ему сделать ни шагу. А женщина тихо смеется, поддразнивает, спиной поворачивается. Впиться бы в этот тонкий затылок. Пес не понимает, что мешает ему сдвинуться с места, тихонько, жалобно скулит. Горящие песьи глаза провожают ведьму долгим взглядом.
Наощупь находит дверь в знакомую хижину Тенебриуса, скребется у порога. Скрипучий голос спрашивает в темноту:
– Ты, Кунна?
Настоящее имя женщины – Рехильда Миллер, красавица, умница, целительница. Но какое дело Тенебриусу до имен?
– Я принесла, – тихо говорит женщина.
Дверь бесшумно приоткрывается, на пороге возникает угловатая тень.
– А… Ну, проходи. Что торчишь на пороге? Комаров напустишь. Одни неприятности с вами, бабами.
Женщина поспешно входит в дом, и старик захлопывает за ней дверь. Не успела отдышаться и оглядеться, как уже тянет руку к ее сокровищу:
– А ну покажи.
Она отдергивает руку.
– Да не прячь ты его, как малолетка пизду, – ворчит старик. – Не девочка уже.
Нехотя она разжимает пальцы. При ярком свете свечи камень кажется мельче, тусклее, белесее.
– Хорош, – завистливо бормочет старик. – Кто тебе дал его, а?
– Агеларре.
Имя дьявола само собой сошло с ее губ, звучное, как громовой раскат июльской ночью.
– Неужто сам? – Тенебриус трясет неопрятными лохмами. – Хороший камешек…
Глаза – две ярких черных точки на древнем лице – уставились на женщину с непонятным, страшноватым выражением. Всякий раз при виде этих глаз Рехильда пугается, всякий раз привыкает к отшельнику заново.
– Налей мне воды, Кунна, – говорит старик.
Женщина снимает плащ, собирает распущенные волосы в узел на затылке. Как простая деревенская баба, наклоняется над большим трехногим чаном, где вода кипит без огня, ковшом сливает в деревянную бадью. От воды поднимается пар, заволакивает жалкую комнатушку. Тонут в полумраке и тумане куча грязных тряпок в углу – постель старика, бочонок – его кресло, засаленная корзина с черствым хлебом – его ужин; скрывается покосившаяся полочка над дверью, где собрано все его богатство – горы глиняной посуды, что ни склянка, то тайна или чудо, здесь под плесенью варенье, там целебные коренья, кость верблюда из Алеппо, грандиозна и нелепа, от сожженного еретика полусгоревшая рука, амбры серой два комка, желтой серы три куска, все вокруг пропахло гнилью, все покрыто жирной пылью…
Кряхтя и охая, но камень из руки не выпуская, старик задирает подол своего ветхого одеяния, засовывает тощие ноги в бадью. От удовольствия стонет.
– Как из дома-то выбралась? Муж не поймал?
– Он спит, – сказала Рехильда нехотя. – Ни о чем не догадывается.
Неумолимое время одерживало последнюю победу над Николаусом. У него все чаще болела хромая нога. Рехильда подолгу просиживала возле его постели. От прикосновения ее теплой, сильной ладони становилось легче, боль словно стекала, уходила прочь.
Этот немолодой, некрасивый, молчаливый человек всегда так добр к своей жене. Рехильда и к ведьмовству обратилась только ради того, чтобы помочь своему мужу, избавить его от боли.
А потом стала помогать и другим. Люди приходили к ней хворые, бессильные, а уходили исцеленные, избавленные от недугов.
Она жадно училась. Боялась не успеть узнать всего, что ей понадобится. Потому что Николаус становился старым и больным. Настанет день, когда она отплатит ему за его терпение и доброту, вырвет из лап смерти, как некогда он спас ее от нищеты и голода.
В нерешительности стояла Рехильда возле бесноватого старца. Тот неожиданно вскинул к ней лицо, сморщил гримасу.
– Глядишь, как собака на хозяина, когда куска просит, только что хвостом не виляешь, Кунна.
– Скажи, Тенебриус, почему ты называешь меня «Кунна»? Что означает это имя? – только и спросила.
– Имя латинское, обозначает сущность женскую, сиречь «блядь», – охотно разъяснил старик. – Все вы на одно лицо, бабы… Недосуг запоминать ваши клички. В мое время у женщин вовсе не было имен.
Тенебриус такой древний, что невозможно понять, хочет ли он обидеть или же просто болтает, что на ум пришло.
– А кликали ваше сорочье племя по отцу, либо по мужу. И если бы у меня была жена, ей имя было бы – Тенебрия, вот и все.
Переступил в бадье ногами, плеснул водой через край. Не заговорил – забормотал себе под нос, так что женщина вынуждена была низко наклониться к нему ухом:
– Природой не горяч берилл, силой наливается в третий час пополудни. Пена воды вскипает в тот час, когда солнце входит в расцвет свой, и оттого крепок берилл. И сила его более от воздуха и воды…
И повернул к женщине уродливую рожу. У самых глаз Рехильды – раззявленный беззубый рот. Изо рта вместе с гнилым запахом вылетел вопрос:
– Поняла, блядища?
– Да.
Она выпрямилась, стряхнула с платья капли воды.
Красивая женщина Рехильда, рослая, статная, с густыми светлыми волосами, в самом начале женской зрелости.
Старческие глазки оглядели ее с неудовольствием.
– Много о себе думаешь, – рявкнул Тенебриус, – мало о природе вещей. Все вы, бабы, таковы…
Погрозил ей костлявым пальцем.
– Ступку возьмешь яшмовую, пест тоже из яшмы, но иного цвета. Ступку лучше зеленую, пест черный, – поучающе сказал старик.
Женщина вся слух и внимание: в книгах того, что рассказывает Тенебриус – из какой преисподней появился жуткий старец? – не найти.
– Изотрешь камень в порошок.
Сильнее стискивает Рехильда пальцы над камнем, ощущает его теплые грани. Как жаль ей дробить это природное совершенство.
– Изотрешь, – повторил старик словно прочитав ее мысли, – в тончайший порошок. И поместив в сосуд яшмовый, храни, дура-баба, тщательно храни. Это хорошее противоядие. Насыпь порошка в ключевую воду… Есть теперь в городе ключевая вода-то?
Рехильда кивнула.
– И дай страдальцу выпить. Пусть на пустой желудок пьет, нечего брюхо набивать. И высрет с говном всю отраву. Раньше это средство всегда помогало, когда хотелось, чтобы помогло. А хотелось не всегда, но про то другой разговор. Ты-то, потаскуха, всех жалеешь, ну ладно, дело твое. Жалела бы через одного, прожила бы с мое, а так и до сорока не дотянешь.
Женщина вздрогнула. Старик заметил это, захохотал, забил в воде ногами.
– Напугалась? Так тебе и надо.
– Откуда тебе известно, что будет?
– Время, – сказал старик.
И замолчал. Рехильда терпеливо ждала, стоя с ковшом в руке. Потом Тенебриус проскрипел как-то особенно неприятно:
– Время имеет начало и конец, как все, что было сотворено. И этот конец УЖЕ существует. Что же препятствует тебе ходить взад-вперед по уже проторенной дороге? Многие делают это. А ты почему не можешь?
Он так долго смотрел на Рехильду, что та смутилась.
– Не знаю.
– А я знаю, – рассердился старик, махнул сухой рукой. – Оттого, что ты дура-баба. Подлей кипятку-то. Остыла вода за болтовней.
Женщина повиновалась.
– Как я умру? – отважилась спросить она.
– Глупой смертью, – отрезал Тенебриус.
И прикрыв глаза, заговорил о другом, заговорил так быстро, что Рехильде пришлось отбросить все другие мысли – только слушать и запоминать, потому что писать она почти не умела.
…Каждая болезнь из одолевающих человека подобна изгнанию падшего ангела из Божьего рая. Ибо почему заболевает человек? Потому, что у него недостает некоей добродетели, а именно – той, отсутствие которой и вызывает соответствующую болезнь. Излечение возможно лишь в том случае, если больной сумел, пусть вынужденно, осознать эту недостачу и обрести, таким образом, надлежащую добродетель.
Так, распущенность исцеляется дисциплиной, бесстыдство – стыдливостью, жестокость – милосердием, трусость – храбростью, гневливость – терпением, непотребство – сдержанностью, ожесточенность – великодушием, ложь – правдой, вздорность – миролюбием, непослушание – подчинением, бесхребетность – силой воли…
Человек с Божьей помощью наделен пятью органами чувств. Цвет и символ предназначены для глаз, звук – для уха, запах – для носа, вкус и речь – для языка, осязание – для кожи. Трусость – болезнь кожи, от которой последняя покрывается мурашками, и потому надлежит кожные болезни исцелять камнями, которые предназначены также для изгнания трусости. Лучше всего служит для этой цели фиолетовый аметист…
(Из поучений Хильдегард фон Бинген)
13 июня 1522 года, св. Антоний Падуанский
– Когда ты повстречала Агеларре, тебе было одиноко и скучно, – сказал Иеронимус.
Рехильда смотрела в тяжелое лицо инквизитора, молчала. Ее душил этот подвал, где застоялся запах страха. Он не торопил ее, пусть обдумает ответ.
Сейчас они просто разговаривали, два человека, случайно встретившиеся в мрачном лесу страхов и страданий, где вместо деревьев – орудия пытки, вместо рек – желобки для стока крови, вместо неба – закопченный потолок, вместо солнца– пыточный горн, вместо звезд – тусклые свечи.
Наконец Рехильда сказала:
– Когда вы произносите его имя, господин, страх оставляет меня и возвращается надежда.
– Так сильно ты его любишь?
– Наверное. Он показал мне, какой чудесной силой я обладаю, и в мою жизнь вошла радость. Он задавал вопросы, которых не задавал мне раньше никто, ему было интересно все, что было интересно мне. Я думаю, он по-настоящему полюбил меня, потому что ему нужна была моя душа, а не мое тело.
– Настоящая любовь часто минует тело, обращаясь прямо к душе, – согласился Иеронимус.
– Раньше моя жизнь протекала как во сне, а потом словно забрезжила заря, – сказала Рехильда. – Вот что такое для меня господин Агеларре. С его помощью я стала побеждать болезни и страдание и узнала, что такое быть счастливой.
– К чему ты стремилась, Рехильда?
Она замолчала, ошеломленная. Потом вымолвила:
– Вы иногда задаете мне точно такие же вопросы, как господин Агеларре.
– Потому что меня тоже интересует твоя душа, – сказал Иеронимус.
– К чему ты стремишься? – спросил ее однажды Агеларре.
И она удивилась. Разве это не очевидно?
– Я хочу, чтобы люди стали счастливее.
– Разве это достижимо? – поинтересовался Агеларре.
– Конечно. Когда что-то болит, а потом перестает болеть, – разве человек в этот момент не счастлив?
– Возможно. Пока еще помнится боль. Но не означает ли это также, Рехильда, что для того, чтобы человек обрел свое жалкое мимолетное счастье, его нужно сперва припугнуть? Показать, что он может потерять даже то ничтожное достояние, которым обладает, а потом – не отобрать?
И, видя, что женщина не понимает, добавил:
– Наслав болезнь, потом исцелить ее.
14 июня 1522 года, св. Елисей
Ее знобило. Ноги стали как из ваты. Когда утром Иеронимус фон Шпейер вошел в камеру, где была заперта Рехильда, женщина не смогла встать. Поднялась – и тут же мешком осела на пол. Ремедиос Гааз подхватил ее и подивился тому, каким горячим было ее тело. Даже сквозь грубую рубаху кожа Рехильды обжигала ладони. Голова ее клонилась, глаза сонно закатывались. Она еле ворочала языком.
Ее потащили куда-то и заставили стоять и отвечать на вопросы, и она бормотала, бормотала, только бы угодить им, только бы наелись ее ответами и оставили бы ее одну – сгорать в этом огне.
…Ведьмы подвергаются более легким или более мучительным пыткам, смотря по тяжести преступления. Во время пыток им задаются вопросы касательно тех проступков, за которые их пытают. Допрос во время пыток записывается нотариусом. Если умеренно пытаемый продолжает запираться, то перед ним раскладываются иные орудия пытки, и он предупреждается, что они будут применены к нему, если он не скажет правды. Если он и после этого упорствует, то в его присутствии читается приговор о продолжении допроса под пыткой на второй или третий день.
Судье следует позаботиться о том, чтобы заключенный все время между пытками был под наблюдением стражи. Ведь черт посетит его и будет его искушать наложить на себя руки…
(«Malleus Maleficarum»)
15 июня 1522 года, св. Жермена
Усталость пересиливала все – и страх, и боль. То и дело женщина проваливалась в бесконечный ватный сон. Но через мгновение новая боль вырывала ее из сна и заставляла грезить и мучиться.
Сначала ей думалось о матери, почти совершенно забытой. Мать была сухопарой женщиной, у которой дурно пахло изо рта. Мать наклонялась совсем низко над маленькой девочкой и бранила ее этим вонючим ртом за какие-то провинности – ребенок не понимал, за какие. Однажды мать легла на лавку, тяжелая, деревянная. Девочка коснулась ее руки и испугалась: рука была на ощупь как полено. Ребенка грубо отпихнули – она не видела, кто, видела только засаленную юбку. Она вцепилась в эту юбку, как вошь, и ей было очень страшно.
Потом настало время тетки Маргариты. Ее лицо почти ничем не отличалось от материнского. Но побои Маргариты помнились лучше. И постоянный голод.
Маргарита Дорн скончалась от удара полгода назад…
– Я убила ее, – торжествующе сказала Рехильда Миллер. – Ее дряблое горло сочилось у меня между пальцев, как сырая глина.
Это был лучший день ее жизни. Она помнила его почти по минутам.
Утро, светлое окно, она сидит за ткацким станком. В груди, глубоко-глубоко запрятанное от всех, зарождается и растет предчувствие огромного счастья. Она боится пошевелиться, чтобы не спугнуть это ощущение, чуткое, как лесной зверек. Она знает: ночью Агеларре придет к ней.
Он появился, едва только рогатый месяц поднялся над водами Оттербаха. У него было прекрасное сияющее лицо. Я полюбила этот большой рот и острый нос.
У него светились руки. Он осторожно раздел меня. Впервые в жизни я стояла обнаженная перед мужчиной. Я вообще впервые сняла с себя все одежды и не спешила надеть их снова. И мне не было ни страшно, ни стыдно.
Потому что с ним не бывает ни страшно, ни стыдно.
Он провел рукой по моему телу, и оно стало светиться, как и его пальцы. Он коснулся моих локтевых впадин, и ключиц, и подмышек, он накрыл ладонью мой пах. Больше ничего не делал, только прикасался.
Но от этих прикосновений все мое тело загорелось, и меня пронзило наслаждение, какого я никогда не знала. Ни в те дни, когда Николаус Миллер был еще в силе. Ни потом, когда легла в объятия Бальтазара Фихтеле. Бальтазар – мальчишка по сравнению с Агеларре. Одно прикосновение руки моего господина значит для меня больше, чем вся любовь Бальтазара.
Но он не занимался со мной любовью, мой господин.
Неожиданно я испугалась, потому что настал день. Он заметил мой испуг, засмеялся и сказал, что я глупышка. Ночь едва началась. Просто я стала видеть в темноте. И я поняла, что он прав. Он никогда не ошибается. Кто угодно может ошибиться, только не Агеларре.
Он взял меня за руку и вывел из дома. Мы прошли через город, и никто нас не видел, хотя мы встретили несколько человек на улицах – ночную стражу и кривого Крамера-Мусорщика. Мне показалось, что он-то как раз нас и заметил, но потом я сообразила, что он немой и все равно никому не расскажет, и засмеялась.
Я смеялась и смеялась, и мое тело становилось все легче и легче, как будто земле было весело нести на себе такой легкий груз, как мое тело. И я поняла, что могу взлететь, если захочу. Но я не хотела, потому что Агеларре шел по земле.
И вот мы уже за городом, на склоне холма. Черный Оттербах течет перед нами, черный крест над Обжорой вырисовывается на фоне неба, где еще не до конца угасла заря.
Мне и всегда было страшновато возле зловещего креста, но сегодня просто передернуло, когда я его увидела, и я поскорее отвернулась. Кроме того, я знала, что там, под крестом, схоронен новый мертвец. И лучше бы ему оставаться мертвым, подумала я, потому что он, вероятно, мог воскреснуть и отомстить мне.
Но потом я опять вспомнила – рядом с господином Агеларре можно ничего не бояться. И снова меня разобрал смех.
Он сломал ветку у старой ивы и провел по ней рукой, так что она засветилась и засияла, как будто там, внутри, горела свеча. Он взял меня рукой за бедро и заставил расставить ноги пошире, а потом вложил мне между ног эту ветку, как будто я ее оседлала. И от этой ветки истекало такое нестерпимое наслаждение, что мне захотелось плакать. А он отпустил меня и крикнул:
– Лети!..
И я взлетела.
Земля простерлась подо мной. Она была залита светом, точно стоял ясный день. Только гораздо более ярким, чем бывает даже в самый солнечный день. Вот наш город и наша улица, а вот луга, куда пастухи выгоняют пастись городское стадо; дальше поля, возделанные под рожь; видела я и рудник, и реку, и Разрушенные горы, откуда много столетий назад спустились три старателя.
Чем выше я взлетала, тем прекраснее казалось мне все, что я видела внизу.
Чудесный полет открывал мне красоту земли, на которой я живу. Он преобразил все вокруг, озарил дивным светом давно знакомые места. Какой желанной была эта красота! Сперва мне захотелось перенести ее на гобелен, показать другим, создать работу, которой восхитился бы весь мир. А потом я поняла, что совсем не этого мне страстно хочется. Я жаждала обладать этой красотой одна. Я мечтала властвовать над нею.
Я увидела Агеларре, он простирал ко мне руки, и я влетела прямо в его объятия, хохоча и рыдая, и он прижал меня к своей груди.
– Ты никогда не сможешь забыть того, что видела, – сказал он, и я знала, что он говорит правду.
И он сказал мне, что сейчас я могу сделать все, что захочу.
– Ты видела совершенство, Рехильда Миллер, – сказал он. – Лучшее из сотворенного. Весь мир лежит у твоих ног.
Таков был дар Агеларре.
И я была согласна с ним – всей душой.
Тогда он заговорил о тех, кто марает прекрасную землю. О злых, увечных душах. О жадных, о бесчестных. И после увиденного люди показались мне ничтожнее вшей.
Он дал мне право судить их. Разве не вычищаем мы свое платье от насекомых?
И я подумала о тетке Маргарите, о ее грязной убогой лачуге, о вони, которая расползалась от ее лохмотьев, о ее убогой стряпне, тяжелой руке, и ее сердце представилось мне подобным заплесневелой корке хлеба.
Агеларре жадно смотрел на меня. Казалось, он видит все мои мысли. И когда я подумала о тетке Маргарите, он крикнул:
– Убей ее, Хильда!
Я протянула руки. И мои руки стали бесконечно длинными, они прошли сквозь городские стены, сквозь стены домов, они добрались до горла тетки Маргариты и стиснули на нем пальцы. Я видела, как она корчится и бьет ногами по кровати, а потом обмякает и обвисает, и мне было весело, мне было очень весело, и Агеларре стоял рядом, и я думала о том, что теперь мы двое властвуем над этим великолепным миром.
22 июня 1522 года, св. Альбан
Обнаженная женщина лежала на лавке. На пересохших губах запеклась кровь. Губы шевелились, выталкивая все новые и новые слова.
Иеронимус фон Шпейер стоял в ногах скамьи и безразлично смотрел на эту содрогающуюся окровавленную плоть. Когда она замолчала, он сделал знак палачу, жилистому малому в кожаном фартуке, и тот окатил женщину ведром холодной воды, в который уже раз вырывая ее из небытия. Иоганн Штаппер, писарь, усердно строчил, скорчившись за маленьким столиком.
…Обвиняемая Рехильда Миллер, будучи подвергнута допросу под пытками, созналась в том, что вступила в преступные сношения с дьяволом, который обучил ее множеству мерзостей. По наущению дьявола и с Божьего попустительства означенная Рехильда Миллер творила свои черные дела, как-то: убийство своей родственницы, Маргариты Дорн, убийство нищего, известного в городе как Тенебриус, убийство своей прислуги, Анны Занг, известной также под прозвищем Вейде («Лужайка»)…
Принимая во внимание тяжесть преступлений, совершенных Рехильдой Миллер…
Она звала, звала его – своего господина. Того, кто показал ей великолепие мира и научил радости властвовать.
И он пришел, и его красота была такой, что ей стало больно. Он провел пальцами по ее страдающему телу, и оно перестало воспринимать боль.
Но потом появился другой – безобразный, с темными волосами и тяжелым взглядом. И светлый господин отшатнулся, тонкие черты его исказились, и женщина с ужасом заметила в них тот же страх, что терзал ее.
Несколько мгновений Иеронимус смотрел на дьявола, а потом процедил сквозь зубы:
– Пшел вон.
И Агеларре съежился и уполз куда-то в темную щель. Рехильда смотрела, как мерцает искорка – в дальнем углу, там, куда упирался желобок для стока крови. А потом искорка погасла.
И вернулась боль.
Той ночью Рехильда снова пришла к Тенебриусу, своему учителю. Пришла, кипя от гнева, переполненная горем.
Старик услышал, как она скребется под дверью, отворил. Рехильда вошла и с порога сказала:
– Вейде умерла.
– Не забивай мне голову, – рассердился Тенебриус. – Эка новость.
– Ты виноват в ее смерти, – сказала Рехильда, еле сдерживая ярость.
– Я в глаза ее не видел, твою Вейде, – напомнил женщине старик.
– Ты, – с ненавистью повторила Рехильда.
– Отчего девчонка померла? – спросил Тенебриус деловито.
– От яда.
– Сама и отравила, поди?
Рехильда сдалась – заплакала.
– Я не убивала ее.
– Ладно тебе по какой-то дуре убиваться, – миролюбивым тоном проговорил старик. – Цена ей была в базарный день два гроша. Благодаря тебе она лишних два года на этом свете проторчала. Без тебя подохла бы куда раньше. Об этом думай, а не о глупостях, которые по бабьему делу натворила.
– Я на похороны не пошла, – сказала Рехильда. – Обрядила ее, мою девочку, и отдала в руки соседей.
– Ну и дура, что не пошла. Теперь говорить начнут, что ты извела и что боялась рядом встать, чтобы из девки яд не пошел. Знаешь ведь, что в присутствии убийцы из отравленного начинает вытекать отрава. Из ушей, из носа, изо рта…
– Перестань, – взмолилась Рехильда.
– Не перестану! – озлился старик. – Молода еще учить меня. Ходишь ко мне, так слушай, когда я говорю.
– Ты мало говоришь.
– На большее у тебя все равно ума не хватит.
– Я не хочу, чтобы из-за моего невежества гибли люди.
– Чем больше ты будешь знать, тем больше людей будет умирать из-за тебя, Рехильда Миллер. Таков закон. Причиняемые человеком разрушения становятся страшнее по мере возрастания его возможностей.
– Ты должен научить меня, – повторила Рехильда с непонятной угрозой в голосе.
– Мне некогда. Я устал. Я очень устал.
Тенебриус помолчал, пошевелил грязными пальцами босых ног.
– Устал. Надоела. Блядища. Уходи.