Страсти по Максиму. Горький: девять дней после смерти Басинский Павел
Девять дней после смерти
Булычов. Стой! Как по-твоему – умру я?
Глафира. Не может этого быть.
Булычов. Почему?
Глафира. Не верю.
Булычов. Не веришь? Нет, брат, дело мое —плохо! Очень плохо, я знаю!
Глафира. Не верю.
Булычов. Упряма.
Горький. «Егор Булычов и другие»
Официальная дата смерти М.Горького (Алексея Максимовича Пешкова): 18 июня 1936 года.
«Пешков-Горький Алексей Максимович. Умер 18/VI—36 г.»
Так написано синим карандашом, наискось, на истории болезни Горького. Заключительная хроника болезни, подписанная врачами Лангом, Кончаловским, Плетневым и Левиным, фиксирует состояние умиравшего до самых последних моментов жизни:
«18.VI.1936. 11 час утра. Глубокое коматозное состояние; бред почти прекратился, двигательное возбуждение также несколько уменьшилось.
Клокочущее дыхание.
Пульс очень мал, но считывается, в данный момент – 120. Конечности теплые.
11 час.5 мин. Пульс падает, считался с трудом. Коматозное состояние, не реагирует на уколы. По-прежнему громкое трахеальное дыхание.
11 час.10 мин. Пульс стал быстро исчезать. В 11 час.10 мин. – пульс не прощупывается. Дыхание остановилось.
Конечности еще теплые.
Тоны сердца не выслушиваются. Дыхания нет (проба на зеркало). Смерть наступила при явлениях паралича сердца и дыхания».
«Заключение к протоколу вскрытия А.М.Горького:
Смерть А.М.Горького последовала в связи с острым воспалительным процессом в нижней доли легкого, повлекшим за собой острое расширение и паралич сердца.
Тяжелому течению и роковому исходу болезни весьма способствовали обширные хронические изменения обоих легких – бронхоэкстазы (расширение бронхов), склероз, эмфизема, – а также полное заращение плевральных полостей и неподвижность грудной клетки вследствие окаменения реберных хрящей.
Эти хронические изменения легких, плевр и грудной клетки создавали сами по себе еще до заболевания воспалением легких большие затруднения дыхательному акту, ставшие особенно тяжелыми и труднопереносимыми в условиях острой инфекции.
Вскрытие в присутствии всех семи лиц, подписавших заключение о смерти А.М.Горького (крупные медицинские чиновники, виднейшие доктора и ученые, а именно: нарком здравоохранения Каминский, начальник Лечсанупра Кремля Ходоровский, заслуженные деятели науки Ланг, Плетнев, Кончаловский, Сперанский и доктор медицинских наук Левин. – П.Б.), произвел профессор И.В.Давидовский».
По воспоминаниям медицинской сестры Олимпиады Дмитриевны Чертковой, постоянно дежурившей возле тяжело умиравшего писателя, вскрытие проводили прямо в спальне Горького, на столе. Врачи ужасно торопились.
«Когда он умер, – вспоминал секретарь и поверенный Горького П.П.Крючков, – отношение к нему со стороны докторов переменилось. Он стал для них просто трупом. Обращались с ним ужасно. Санитар стал его переодевать и переворачивал с боку на бок, как бревно. Началось вскрытие…» Когда Крючков вошел в спальню, то увидел «распластанное окровавленное тело, в котором копошились врачи». «Потом стали мыть внутренности. Зашили разрез кое-как простой бечевкой, грубой серой бечевкой. Мозг положили в ведро…»
Это ведро, предназначенное для Института мозга, секретарь Крючков сам отнес в машину. Он вспоминал, что делать это было «неприятно».
Неоднозначное отношение горьковского секретаря (вскоре осужденного и казненного за будто бы убийство Горького и сына его Максима Пешкова) к обычным манипуляциям медиков показывает, что вокруг умиравшего Горького бушевали какие-то темные страсти, плелись и сами собой заплетались таинственные интриги. Ни один из великих русских писателей не умирал в такой конспиративной и в то же время открытой для вмешательства посторонних людей атмосфере. Испытываешь содрогание от ужаса перед тем, во что способны превратить политические интриганы самый главный после рождения момент жизни человеческой – умирание, уход из земного бытия. Но правды ради надо сказать, что Горький сам запутал себя в этих интригах, сам позволил чужим, враждебным его писательской, артистической природе силам вмешаться не только в его жизнь, но и в смерть. Трагедия Горького во многом была подготовлена им самим. Нам остается лишь изумляться мужеству человека, который не испугался стать центральной личностью своей эпохи, не спрятался от ее противоречий и умер все-таки достойно, как настоящий мужчина и великий русский человек, «застегнутый на все пуговицы», бесстрашно ожидая смерть и глядя на все происходившее вокруг него даже с некоторой иронией.
«Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить?»
Олимпиада Черткова была не просто медсестрой. Она любила Горького, считала себя любимой («Начал я жить с акушеркой и кончаю жить с акушеркой», – по ее воспоминаниям, будто бы шутил он1) и утверждала, что именно она является прототипом Глафиры, любовницы Булычова в пьесе «Егор Булычов и другие». Она отказалась присутствовать при вскрытии дорогого ей человека. «Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить?» – вспоминала она.
Этот крик боли и любви к сильному и своеобразно красивому даже в старости мужчине, который несколько минут назад был еще жив, и вот теперь его, беспомощного, пластают хладнокровные анатомы, невозможно сымитировать. Эти слова трогают и сегодня. Тем более что записывались воспоминания Олимпиады Дмитриевны (Липы, Липочки, как ее называли в семье Горького) А.Н.Тихоновым в той же самой спальне и на том же самом столе в бывшей казенной даче писателя в Горках-10.
Правда, записывались спустя девять лет после кончины Горького. Порой самые банальные чувства трогают живее самых драматических страстей. И спустя девять лет воспоминания Липы дышат жалостью земной женщины. Уже немолодой – когда Горький умирал, ей самой было за пятьдесят. Она говорит о смерти не всемирно известного писателя, основоположника социалистического реализма, но несчастного, измученного предсмертными страданиями человека.
Того самого, который воспел Человека как бога, как Титана.
Олимпиада что говорит?
«A.M. любил иногда поворчать, особенно утром:
– Почему штора плохо висит? Почему пыль плохо вытерта? Кофе холодный…»
В последние дни своей бурной, путаной, полной противоречий жизни Горький высоко ценил простую человеческую заботу Липочки. Он называл ее «Липка – хорошая погода» и утверждал, что «стоит Олимпиаде войти в комнату, как засветит солнце».
В ночь, когда умирал Горький, в Горках-10 разразилась страшная гроза. И об этом тоже «Липка – хорошая погода» вспомнила спустя девять лет так, словно это произошло вчера. Пожалуй, только из ее воспоминаний можно прочувствовать предсмертное состояние Горького. Чем-то они похожи, как это ни покажется странным, на записки доктора Даля, находившегося при умиравшем Пушкине в последние часы его жизни.
Раненный в живот, Пушкин физически страдал ужасно. «П[ушкин]… взял меня за руку и спросил: «Никого тут нет?» «Никого», – отвечал я. «Даль, скажи же мне правду, скоро я умру?»«Мы за тебя надеемся, Пушкин, —сказал я, – право, надеемся». Он пожал мне крепко руку и сказал: «Ну, спасибо!» <…> «Скоро ли конец? – И прибавлял еще: – Пожалуйста, поскорее!» <…> Когда тоска и боль его одолевали, он крепился усильно и на слова мои: «Терпеть надо, любезный друг, делать нечего, но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче», – отвечал отрывисто: "Нет, не надо стонать; жена услышит…"»
О.Д.Черткова: «За день перед смертью он в беспамятстве вдруг начал материться. Матерится и матерится. Вслух. Я – ни жива ни мертва. Думаю: "Господи, только бы другие не услыхали!"»
«Однажды я сказала А.М.: «Сделайте мне одолжение, и я вам тоже сделаю приятное». «А что ты мне сделаешь приятное, чертовка?» – «Потом увидите. А вы скушайте, как бывало прежде, два яйца, выпейте кофе, а я приведу к вам девочек (внучек, Марфу и Дарью. – П.Б.)». Доктора девочек к нему не пускали, чтоб его не волновать, но я решила – все равно, раз ему плохо, пусть, по крайней мере, у девочек останется на всю жизнь хорошее воспоминание о дедушке».
Внучек привели. Он с ними «хорошо поговорил», простился. Волнующая сцена. Особенно если вспомнить, что невольной причиной болезни деда стали внучки, заразив его гриппом, когда он приехал из Крыма.
Сам виноват?
Встречавшие Горького на вокзале 27 мая 1936 года сразу заметили его плохое состояние. В поезде не спал. Задыхался. О болезни Марфы и Дарьи, живших тогда в особняке на Малой Никитской, его, разумеется, предупредили. Тем не менее – своенравный старик! – «к ним тайком прорвался». На следующий день поехали в Горки. Там чистый лесной воздух, необходимый больным легким, а в Москве шумно, пыльно. По дороге потребовал завернуть на кладбище Новодевичьего монастыря. Горький еще не видел памятника сыну Максиму работы Веры Мухиной. Олимпиада стала возражать. Она обратила внимание, что по дорожке от дома к машине Горький шел как-то вяло.
«У машины задержался, – вспоминает комендант дома на Малой Никитской И.М.Кошенков, – с трудом поднял голову, поглядел на солнце, вздохнул тяжело, после большой паузы протяжно сказал:
– Все печёт».
Тем не менее – на Новодевичье! Осмотрев могилу сына, пожелал взглянуть еще и на памятник покончившей с собой жены Сталина Надежды Аллилуевой. Тем временем поднялся холодный ветер. Тут уже и секретарь Крючков стал возражать:
– После посмотрим.
– Черт с вами, поедемте!
Вечером И.М.Котенкову позвонили из Горок и попросили прислать кислородную подушку. 1 июня доктора констатировали грипп и воспаление легких при температуре 38 градусов…
Чудо воскрешения
В воспоминаниях секретаря Крючкова есть странная запись: «Умер А.М. – 8-го». Но Горький умер 18 июня!
Вспоминает Екатерина Павловна Пешкова: «8/VI 6 часов вечера. Состояние А.М. настолько ухудшилось, что врачи, потерявшие надежду, предупредили нас, что близкий конец неизбежен и их дальнейшее вмешательство бесполезно». И – дальше: «Врачи, считая дальнейшее присутствие свое бесполезным, один за другим тихонько вышли».
Пешкова: «A.M. – в кресле с закрытыми глазами, с поникшей головой, опираясь то на одну, то на другую руку, прижатую к виску и опираясь локтем на ручку кресла. Пульс еле заметный, неровный, дыханье слабело, лицо и уши и конечности рук посинели. Через некоторое время, как вошли мы, началась икота, беспокойные движенья руками, которыми он точно что-то отодвигал или снимал что-то…»
«Мы» – самые близкие Горькому члены семьи: Екатерина Пешкова, Мария Будберг, Надежда Пешкова (невестка Горького по прозвищу Тимоша), Липа Черткова, Петр Крючков (прозвище – Пе-пе-крю) и Иван Ракицкий (прозвище – Соловей, художник, живший в доме Горького со времен революции). Для всех собравшихся несомненно, что глава семьи умирает. Будберг: «Руки и уши его почернели. Умирал. И умирая, слабо двигал рукой, как прощаются при расставании». Когда Екатерина Павловна подошла к умиравшему, села возле его ног и спросила: «Не нужно ли тебе чего-нибудь?» – на нее посмотрели с неодобрением. «Всем казалось, что это молчание нельзя нарушать» (из воспоминаний самой Пешковой).
Две главные женщины в жизни Горького (третья – его бывшая гражданская жена Мария Федоровна Андреева – отсутствует), Пешкова и Будберг, в наговоренных воспоминаниях как бы не могут «поделить» покойного. Будберг утверждает, что Горький простился в первую очередь с ней. «Он обнял М.И.2 и сказал: «Я всю жизнь думал о том, как бы мне изукрасить этот момент. Удалось ли мне это? „Удалось“, – ответила М.И. „Ну и хорошо!“ А Пешкова говорит, что это ее вопрос: „Не нужно ли тебе чего-нибудь?“ – который не понравился всем – вернул умиравшего к жизни. „После продолжительной паузы A.M. открыл глаза, выражение которых было отсутствующим и далеким, медленно обвел всех взглядом, останавливая его подолгу на каждом из нас, и с трудом, глухо, но раздельно, каким-то странно чужим голосом произнес: „Я был так далеко, оттуда так трудно возвращаться““.
Но вопрос ли «вернул» его? Или укол камфары, который сделала Липа, вспомнив, что подобным образом когда-то спасла Горького в Сорренто? «Я пошла к Левину (врач Горького, потом казненный. – П.Б.) и сказала: «Разрешите мне впрыснуть камфару двадцать кубиков, раз все равно положение безнадежное». Без их разрешения я боялась. Левин посовещался с врачами, сказал: «Делайте что хотите». Я впрыснула ему камфару. Он открыл глаза и улыбнулся: «Чего это вы тут собрались? Хоронить меня собрались, что ли?»»
Черткова тоже не может «поделить» Горького с другими. Понятно, что ее положение в семье несравнимо с правами законной жены и законной подруги. Не она, а Пешкова – жена. Не ей, а Будберг посвящен «Клим Самгин». Тем не менее Липа пытается оговорить себе место. Оказывается, последней женщиной, с которой A.M. простился «по-мужски», была она. «16-го мне сказали доктора, что начался отек легких. Я приложила ухо к его груди – послушать – правда ли? Вдруг как он меня обнимет крепко-крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше в сознание не приходил».
Многое настораживает в воспоминаниях Чертковой, не все, наверное, было так. Но в то, что Горького вернуло к жизни именно впрыскивание камфары, поверить придется. Крючков вспоминал, что и доктора сперва думали сделать то же. Но врач Кончаловский сказал: «В таких случаях мы больных не мучаем понапрасну». Он понимал, что ударная доза камфары в принципе способна оживить Горького. Но только на короткое время. Зачем напрасно его мучить?
Медсестра решила иначе.
Улыбался ли он при этом и бодро шутил, как утверждает Липа, или говорил загробным голосом воскрешенного Елиазара, но только Горький… ожил.
Его вернули с того света. Ему «подарили» еще девять дней бытия.
Потом Екатерина Пешкова назовет это «чудом возврата к жизни»…
Трагический кордебалет
Да простит автора читатель за чрезмерные медицинские подробности, но после первого укола ожившему Горькому делают второе впрыскивание. Он не сразу на это соглашается.
Пешкова: «Когда Липа об этом сказала, А.М. отрицательно покачал головой и произнес очень твердо: «"Не надо, надо кончать"». Крючков вспоминает, что «впрыскивания были болезненны» и что хотя Горький «не жаловался», но иногда просил его «отпустить», «показывал на потолок и двери, как бы желая вырваться из комнаты». Будберг: «Он колебался, затем сказал: "Вот здесь нас четверо умных, – поправился, – неглупых людей (М.И.3, Липа, Левин, Крючков). Давайте проголосуем: надо или не надо?"» Крючков и Пешкова тоже вспоминают об этом странном голосовании.
Конечно голосуют «за»!
И вдруг мизансцена меняется. Появляются новые актеры. Они ждали в гостиной. К воскресшему Горькому входят Сталин, Молотов и Ворошилов. Членам Политбюро уже сообщили, что Горький умирает. Они спешат проститься. М.И.Будберг: «Члены Политбюро, которым сообщили, что Г. умирает, войдя в комнату и ожидая найти умирающего, были удивлены его бодрым видом».
Где-то за сценой – Генрих Ягода. Ягода прибыл раньше Сталина. Вождю это не понравилось. Олимпиада: «В столовой Сталин увидел Генриха. «А этот зачем здесь болтается? Чтобы его здесь не было. Ты мне за все отвечаешь головой», – сказал он Крючкову. Генриха он не любил».
Ягода был почти свой в доме писателя. Недаром Липа всесильного руководителя карательных органов, от одной фамилии которого трепетала вся страна, называет панибратски: Генрих. Но при Сталине он тушуется. Сталин ведет себя в доме Горького по-хозяйски. Шуганул Генриха, припугнул Пе-пе-крю. В воспоминаниях последнего этот момент не пропущен. «Сталин удивился, что много народу: «Кто за это отвечает?» «Я отвечаю», – сказал П.П. «Зачем столько народу? Вы знаете, что мы можем с вами сделать?» – «Знаю». – "Почему такое похоронное настроение, от такого настроения здоровый может умереть!"»
А сколько, собственно, было народу? Если не брать в расчет врачей и прислугу, возле Горького – его семья. Плохая или хорошая, но это – его семья. Сталин членом этой семьи не был.
Пешкова: «Через некоторое время (после первого впрыскивания камфары. – П.Б.) Ал.М. поднял голову, снова открыл глаза, причем выражение лица его необычайно изменилось. Оно просветлело, стало таким, как бывало в лучшие минуты его жизни. Он опять подолгу посмотрел на каждого и сказал: «Как хорошо, что всё свои, всё свои люди…»»
Это немного напоминает смерть Тургенева в Буживале близ Парижа, в окружении семьи Виардо (своей семьи у Тургенева никогда не было). Тоже – свои. Хорошие, плохие, но – свои. Умиравший Тургенев впал в полузабытье и вдруг вообразил себя простым крестьянином. Напутствовал родственников Виардо по-русски: «Живите мирно! Любите друг друга!» И сказал – последнее: "Прощайте, мои милые, мои белесоватые!"»
Так бы вот Горькому умереть. «Прощайте, мои милые…» Да, может быть, он, как и Егор Булычов, «не на своей улице жил». Но любил-то он многих. И его любили. Да, путаная была жизнь! С постоянными переездами. Но не так, как Гоголь, в коляске, с сундучком, а со всей семьей, с врачами. Из Сорренто – в Москву. Из Москвы – в Сорренто. И еще – Горки. И еще – Крым, Тессели. Потом Сталин запер его в СССР. «В Крыму климат не хуже». И Сорренто, чудесный городок на берегу Неаполитанского залива, где море «смеется» под солнцем, остался вдали навсегда.
Вспоминает писатель Илья Шкапа:
«– Окружили… обложили… ни взад, ни вперед! Непривычно сие!»
Это сказал Горький осенью 1935 года в кабинете дома на Малой Никитской, готовясь к отъезду в Крым.
Но вот он, последний час. Все-таки свои вокруг. Пешкова, мать двух его детей. Обоих уже нет (младшая, Катя, умерла в младенчестве). Будберг. Он любил ее ревниво. Особенно когда не жила в его доме постоянно, как в Петрограде, в квартире на Кронверкском проспекте, а бывала наездами. Крючков. В последнее время он прятал от него письма и разную «лишнюю» информацию. То есть был как раз одним из тех, кто его «окружил и обложил». И все равно свой, еще с петроградских времен. Липа. Тимоша. Соловей-Ракицкий. Так бы и умереть…
Зачем ему делали второй «удар» камфары? Ведь просил же не делать.
«Хозяин» едет! И свои становятся только кордебалетом.
Будберг: «В это время вошел, выходивший перед тем, П.П. Крючков и сказал: «Только что звонили по телефону – Сталин справляется, можно ли ему и Молотову к вам приехать?» Улыбка промелькнула на лице А.М., он ответил: «Пусть едут, если еще успеют».
Будберг: «Потом вошел А.Д.Сперанский со словами: «Ну вот, А.М., Сталин и Молотов уже выехали, а кажется, и Ворошилов с ними. Теперь уже я настаиваю на уколе камфары, так как без этого у вас не хватит сил для разговора с ними». Позвольте! Только что доктора сказали жене, что «дальнейшее вмешательство бесполезно». Только что, посовещавшись – и Сперанский не мог оставаться в стороне, – они согласились «не мучить больного понапрасну».
«Уже я настаиваю»…
После этого голосование, которое предложил Горький, выглядит совсем по-другому. Не разыгрывал ли Старик трагикомедию? Не пародировал ли таким образом тайные заседания ЦК с их коллективными голосованиями, выносящими то оправдательные, то смертные приговоры своим «товарищам»?
Старик – прозвище Горького среди молодых писателей. В семье его называли ласково-насмешливо: Дука. «Старик» – одна из лучших пьес Горького. В ней хитрый и коварный старец, похожий на главного персонажа повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» Фому Опискина, пытается обмануть обитателей имения. Есть образ старика и в одном из лучших рассказов Горького двадцатых годов – «Отшельник», где герой проповедует всеобщую любовь и жалость к людям. Вообще, образ старика, то злого, то доброго, но неизменно знающего о людях нечто такое, чего они сами в себе не понимают, начиная с Луки в «На дне», сопутствовал Горькому всю жизнь. Не издевался ли Горький таким образом над апофеозом казенщины, в которую превращали его смерть? Разумеется, это лишь версия.
Дело врачей
Крючков: «Если бы не лечили, а оставили в покое, может быть, и выздоровел бы».
Доктора виноваты?
Известно, что Сталин не любил врачей. Если Ленин не признавал врачей-«большевиков», предпочитая швейцарских профессоров4, то Сталин вообще их не любил как факт. Bo-первых, он решительно не доверял врачам, поскольку опасался быть залеченным до смерти. От простуды спасался народным средством: ложился под бурку и потел. Во-вторых, медики (самая неприятная сторона профессии) каждому человеку с возрастом сообщают о его здоровье все менее и менее утешительные вещи. Вот за это Сталин особенно их ненавидел.
Почему из докторов, которые лечили Горького, пострадали Л.Г.Левин, Д.Д.Плетнев и А.И.Виноградов, умерший в тюрьме еще до суда (не путать с В.Н.Виноградовым, который в 1938 году входил в состав экспертной комиссии, помогавшей расправе с его коллегами, а затем стал личным врачом Сталина)? Почему не осудили видного терапевта, заслуженного деятеля науки, профессора Георгия Федоровича Ланга, «под непрерывным и тщательным врачебным наблюдением» которого пребывал якобы умерщвленный докторами писатель? Имя Г.Ф.Ланга, как и затем расстрелянного Л.Г.Левина, стоит в газете «Правда» от 6 июня 1936 года под первым сообщением о болезни Горького. Но если профессор Ланг «непрерывно и тщательно», как утверждает газета «Правда», наблюдал за состоянием Горького, то фактически он наблюдал за тем, как Л.Г.Левин безжалостно «убивал» писателя «неправильным лечением», в чем Левин признался на суде. Почему он молчал все время?
Ланг дожил до 1948 года, основал свою научную школу, в 1945-м стал академиком, написал несколько трудов по кардиологии и гематологии и в 1951 году был посмертно удостоен Государственной премии. Конечно, это не в осуждение говорится действительно крупному научному работнику.
Почему не арестовали А.Д.Сперанского, ученого-патофизиолога из Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ)? Ему Горький особенно доверял, он обладал среди врачей, лечивших писателя, некоторым приоритетом. Однажды, вспоминает П.П.Крючков, вспыльчивый Сперанский чуть не избил Левина за то, что тот сообщил Крючкову о новокаиновой блокаде (входивший тогда в моду метод лечения воспалительных процессов), которую Сперанский тайно собирался сделать Горькому, и даже выписал для этого специальные шприцы.
На суде новокаиновая блокада фигурировала как чудодейственное средство от пневмонии, которое «злоумышленники» – Левин, Плетнев и Виноградов – не позволили применить к больному сыну Горького Максиму, тем самым, по приказу Ягоды, будто бы ускорив его смерть.
Даже у человека, не имеющего медицинских знаний, но просто внимательного к фактам, могут возникнуть вопросы. Ведь речь идет о том самом Сперанском, который 20 июня 1936 года, через два дня после кончины Горького, напечатал в «Правде» историю его болезни, где писал, что «двенадцать ночей ему пришлось быть при Горьком неотлучно (курсив мой. – П.Б.)». Значит, он неотлучно наблюдал за тем, как его пациента безжалостно «убивают» Левин и Плетнев? В том числе вводя больному чрезмерные дозы камфары.
Процитируем протокол судебного заседания.
«Вышинский. Уточните дозировку тех средств, которые применялись в отношении Алексея Максимовича Горького.
Левин. В отношении Алексея Максимовича установка была такая: применять ряд средств, которые были в общем показаны, против которых не могло возникнуть никакого сомнения и подозрения, которые можно применять для усиления сердечной деятельности. К числу таких средств относились: камфара, кофеин, кардиозол, дигален. Эти средства для группы сердечных болезней мы имеем право применять. Но в отношении его эти средства применялись в огромных дозировках. Так, например, он получил до 40 шприцев камфары».
Сперанский дожил до 1961 года, в 1939-м стал академиком, в 1943-м – лауреатом Государственной премии.
Сегодня объективно доказана невиновность врачей, лечивших Горького. Об этом пишет академик Е.И.Чазов, исследовавший историю болезни писателя, медицинские записи и заключение вскрытия. «В принципе, – пишет он, – можно было бы не возвращаться к вопросу о точности диагностики заболевания А.М.Горького, учитывая, что даже при современных методах лечения, не говоря уже о возможностях 1936 года, та патология, которая описана даже в коротком заключении, как правило, приводит к летальному исходу».
Не будем забывать и о том, что Горький был трудным пациентом. Каждый его приезд в Москву из Крыма в последние годы сопровождался пневмонией. При этом он до конца жизни выкуривал по несколько десятков папирос в сутки.
Просто у Сталина был зуб на Левина и Плетнева. И первый и второй отказались подписать ложное заключение о смерти жены Сталина Надежды Аллилуевой от аппендицита (на самом деле застрелилась).
Левин лечил родственников Сталина, маячил перед его глазами и одним этим раздражал. Плетнев был строптивым человеком и вдобавок личным врагом ректора МГУ А.Я.Вышинского, обвинителя на процессе 1938 года. Вот одни из причин для их ареста.
Но зачем врачи так спешили со вскрытием? Боялись! Торопились убедиться в верности диагноза, лечения.
Тем не менее загадочная фраза Крючкова («Если бы не лечили… может быть, и выздоровел бы»), а также та поспешность, с которой делали вскрытие врачи, наводит на нехитрую мысль. Да, в самом деле – не залечили ли Горького? Не по приказу Ягоды и не по желанию Сталина. Из-за чрезмерного энтузиазма. Из-за той чудовищной нервозности, которая творилась в Горках-10 в последние дни жизни писателя. Из-за неизбежного столкновения врачебных амбиций (17 врачей, и все лучшие, все «светила»). Из-за понятного страха ошибиться или «недолечить» государственно важного пациента, за которого голову снимут.
О страхе советских врачей перед властью пишет в своем «Московском дневнике» Ромен Роллан, летом 1935 года посетивший СССР и гостивший у Горького. В Москве и подмосковных Горках занедужившего Роллана наблюдали доктора Левин и Плетнев, лечившие Горького. «До какой степени осторожными вынуждены быть советские врачи, я начинаю понимать, когда доктор Плетнев говорит мне: "К счастью, сегодняшние газеты пишут о вашем переутомлении. Это позволяет мне высказаться в том же смысле"».
Ну и все доктора прекрасно понимали…
Сталин не любил врачей.
«Надумали болеть!»
Вспоминает Пешкова:
«Приехали Сталин, Молотов, Ворошилов. Когда они вошли, А.М. уже настолько пришел в себя, что сразу же заговорил о литературе. Говорил о новой французской литературе, о литературе народностей. Начал хвалить наших женщин-писательниц, упомянул Анну Караваеву – и сколько их, сколько еще таких у нас появится, и всех надо поддержать…»
«Хозяин» беспокоится:
– О деле поговорим, когда поправитесь.
Горький переживает:
– Ведь сколько работы!
«Хозяин» строго шутит:
– Вот видите… а вы… Работы много, а вы надумали болеть, поправляйтесь скорее.
Наконец – последний аккорд.
– А быть может, в доме найдется вино, мы бы выпили за ваше здоровье по стаканчику.
«Принесли вино… Все выпили… Ворошилов поцеловал Ал.М. руку или в плечо. Ал.М. радостно улыбался, с любовью смотрел на них. Быстро ушли. Уходя, в дверях помахали ему руками. Когда они вышли, А.М. сказал: "Какие хорошие ребята! Сколько в них силы…"»
Насколько можно доверять этим слишком уж бодрым воспоминаниям Пешковой? Надо учесть, что в 1939 году она выправила свой устный рассказ, записанный летом 1936-го с ее слов в Барвихе сразу после чудесного возвращения Горького к жизни. С тех пор состоялись судебные процессы 1936-го, 37-го и 38-го годов, на которых была разгромлена сталинская оппозиция, а образ Горького внедрен в народное сознание в качестве «жертвы» этой оппозиции и «друга» вождя.
В 1964 году на вопрос американского журналиста и близкого знакомого Исаака Дон Левина об обстоятельствах смерти Горького Пешкова отвечала уже иначе: «Не спрашивайте меня об этом! Я трое суток заснуть не смогу, если буду с вами говорить об этом».
Ее можно понять. Можно понять Будберг, наговорившую свои воспоминания через пять дней после смерти Горького, до того, как ее выпустили в Лондон. Она не могла не учитывать, что между тем, что она скажет, и ее отъездом существует прямая связь. Будберг утверждает, что в течение дарованных девяти дней жизни Горький постоянно думал о «сталинской» Конституции, проект которой был опубликован в эти дни. «Очень хотел прочитать Конституцию, ему предлагали прочитать вслух, он не соглашался, хотел прочитать своими глазами. Просил положить газету с текстом Конституции под подушку, в надежде прочитать «после». Говорил: "Мы вот тут занимаемся всякими пустяками (болезнью), а там, наверно, камни от радости кричат"».
Через девять лет Липа Черткова резонно возразит: «Если бы газета лежала под подушкой, я бы видела…»
Но в воспоминаниях Будберг проскальзывают и жесткие замечания: «Приехавшие (Сталин, Молотов и Ворошилов. – П.Б.) с деланой бодростью (курсив мой. – П.Б.) заговорили о текущих делах». Из ее же воспоминаний следует, что Сталин с товарищами приезжали второй раз в два часа ночи. Но зачем?! Крючков относит этот ночной визит на 10 июня. Но почему ночью? Горький спал. Крючков и Будберг говорят, что Сталина «не пустили». Воспротивился профессор Кончаловский. Будберг утверждает, что не пустили она и профессор Ланг, а вот доктор Левин (впоследствии расстрелянный) «лебезил и говорил Сталину: „Ну, если вы так хотите, то я попытаюсь“ (что попытается? разбудить больного? – П.Б.)».
Визит Сталина с членами Политбюро в два часа ночи к смертельно больному Горькому сложно понять нормальному человеку. Хорошо известно пристрастие Сталина к ночным коллективным посиделкам с выпивкой и обсуждением важных государственных проблем. Молотов и Ворошилов входили в ближайшее окружение Сталина. Может, в этот раз, 10 июня ночью, они решили изменить маршрут и заехать к Старику? Вино в доме есть. Подали же им шампанское в прошлый визит, дабы отметить чудесное воскрешение Горького. Почему бы еще раз не выпить шампанского с умирающим?
Согласно воспоминаниям Крючкова, третий – и последний – визит Сталина состоялся 12-го. Горький не спал. Однако врачи, как ни трепетали они перед «Хозяином», дали на разговор только десять минут. О чем они говорили? О книге Шторма про восстание Болотникова. Затем перешли к «положению французского крестьянства» (воспоминания Будберг). Получается, что 8 июня главной заботой генсека и вернувшегося с того света Горького были женщины-писательницы, а 12-го стали французские крестьяне.
Будберг утверждает, что 12 июня Горькому было плохо. То же подтверждается врачебными хрониками: «…значительная общая слабость, спутанность сознания, часто цианоз. <…> Сидит. Время от времени дремлет. <…> Около 1 ч. дня вырвало свернутым молоком. <…> Дремлет сидя. Отек нижних конечностей»…
Однако после посещения Сталина, как вспоминает Будберг, Горькому стало лучше. И доктора это подтверждают: «Сознание ясное <…> Пульс правильный».
Создается поразительное впечатление, будто приезды Сталина волшебно оживляли Горького. (Если на минуту забыть об ударных инъекциях камфары.) Горький словно не смеет умереть в присутствии Сталина. Это невероятно, но Будберг прямо скажет об этом пять дней спустя, после кончины писателя: «Умирал он, в сущности, 8-го, и если бы не посещение Сталина, вряд ли вернулся к жизни. Ощущение смерти было и 12-го». Именно в тот день Сталин приезжал в последний раз. После его посещения Горький проживет еще пять дней.
Семнадцать врачей бьются за жизнь государственно важного пациента. Но спасает его… мудрая беседа со Сталиным о женщинах-писательницах и французских пейзанах. Выходит, главный его врач – Сталин.
«Надумали болеть!»
«Максимушка» и «товарищи»
Что-то здесь настораживает. Как бы ни был Сталин грубоват в отношении ближайшего окружения, как бы ни любил посиделки за полночь, но тот кордебалет, который он организовал вокруг умиравшего Горького, либо вовсе выходит за рамки здравого смысла, либо требует какого-то иного истолкования.
«Были у Вас в два часа ночи. Пульс у Вас, говорят, отличный (82, больше, меньше). Нам запретили эскулапы зайти к Вам. Пришлось подчиниться. Привет от всех нас, большой привет. И.Сталин».
Эскулап в римской мифологии – бог врачевания. Соответствует греческому Асклепию. В переносном, ироническом смысле —врач, медик. Кстати, Асклепий в греческой мифологии воскрешал мертвых.
Да, «Хозяин» умел быть ироничным.
Что же все-таки происходило?
Горький до конца не входил в сталинское окружение. Сталин мог называть (и даже считать) его своим соратником, бывшим товарищем по партии. Он мог называть (и даже считать) его своим другом. Но – не частью окружения. Положение Горького в СССР и в мире было слишком значительно, чтобы Сталин посмел без необходимости «вламываться» к нему ночью в дом, прекрасно зная о его состоянии.
Впрочем, Ромен Роллан в «Московском дневнике» с удивлением замечает, как Сталин развязно подшучивает над Горьким во время застолья в Горках-10: «Кто тут секретарь, Горький или Крючков? Есть порядок в этом доме?»
Вячеслав Иванов, лингвист, сын советского писателя Всеволода Иванова, вспоминает (со слов отца), что Горький был возмущен резолюцией Сталина на поэме «Девушка и Смерть», начертанной во время визита Сталина осенью 1931 года. Вот ее точный текст: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте (любовь побеждает смерть). 11/Х—31 г.». Иванов: «Мой отец, говоривший об этом эпизоде с Горьким, утверждал решительно, что Горький был оскорблен. Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака…»
Вообще-то «валять дурака» было нормой как раз в семье Горького. Там ценились острые шутки. Особенно когда появлялся неугомонный Максим. Но Сталин не был членом семьи. Как и Бухарин, который (что с не меньшим изумлением замечает Роллан) во время завтрака в Горках летом 35-го «в шутку» «обменивается с Горьким тумаками (но Горький быстро запросил пощады, жалуясь на тяжелую руку Бухарина)». И дальше: «Уходя, Бухарин целует Горького в лоб. Только что он в шутку обхватил руками его горло и так сжал его, что Горький закричал».
Горький никогда не был вполне человеком партийного круга. Его культурный и нравственный авторитет был совсем иным. Поэтому он мог свободно общаться с пушкинистом Ю.Г.Оксманом, физиологом И.П.Павловым, востоковедом С.Ф.Ольденбургом, писателем Вяч.Ивановым.
Сталин (человек очень умный) не мог этого не понимать.
Значит, попытка ночного вторжения была вызвана необходимостью. Ему, Сталину, это было зачем-то нужно. И 8-го, и 10-го, и 12-го ему был необходим или откровенный разговор с Горьким, или стальная уверенность, что такой же разговор не состоится с кем-то другим. Например, с ехавшим из Франции к умиравшему Горькому Луи Арагоном.
Отношение Сталина к чудесному воскрешению Горького не совсем понятно. Ясно, что он смущен. И страшно недоволен, что вокруг Горького, по его мнению, слишком много людей. Особенно он недоволен присутствием Ягоды. На первый взгляд это кажется нелогичным. Кому же еще, как не главе НКВД, сторожить последнее дыхание (и последние слова!) государственно важного человека? С которым (это уже не секрет) у вождя с некоторого времени возникли разногласия. Который дружит с его противниками – Рыковым, Бухариным, Каменевым. К которому даже старый враг Горького Григорий Зиновьев обращается за помощью из тюрьмы, зная, что в обычае Горького прощать своих врагов и помогать им в безнадежных ситуациях.
«Алексей Максимович!
Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать, все. Причины этого понятны. Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.
Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, – убийство С.М.Кирова, того Кирова, о котором Вы так прекрасно сказали, что «убили простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим и – страшным для врагов» (цитата из статьи Горького «Литературные забавы», опубликованной в газете «Правда» 24-января 1935года. – П.Б). Конечно, раньше мне никогда и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-то степени связанным с таким, по Вашему выражению, «идиотским и подлым преступлением». А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько бы ни пришлось мне еще жить на свете, при слове «Киров» мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). <…>
Два дня суда5 были для меня настоящей казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что пережито за эти дни, нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит. <…>
Вы – великий художник. Вы – знаток человеческой души, Вы – учитель жизни, Вы знаете и хотите знать всё. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. <…>
Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите, и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете.
Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше – на радость всему тому, что есть хорошего на земле. Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам.
Если позволите, жму Вашу руку.
Г. Зиновьев
Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ, и сегодня же меня, как мне сказано, увозят… Куда – еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!»
Ни письмо Зиновьева, ни письмо Каменева с такой же просьбой о помощи, посланные из тюрьмы, не были переданы Горькому. Это были гласы вопиющих в пустыне, «увы, не безлюдной», как любил говорить Горький.
Обратим внимание, что Зиновьев отделяет Горького от непосредственного окружения Сталина. В глазах Зиновьева Горький – последняя сила, не только не подчиненная «Хозяину», но способная сама повлиять на него. Оставим историкам революции и большевизма разбираться в стилистических, психологических и, разумеется, политических тонкостях письма Зиновьева. Понятно, что оно написано эзоповым языком, с недвусмысленными намеками, по каким направлениям вести защиту Зиновьева перед Сталиным, если эта защита состоится. Ясно, что Зиновьев льстил Сталину в расчете на то, что Горький (например, во время дружеского застолья) передаст «Хозяину» лесть и по доброте душевной замолвит за него словечко.
Но сравним это письмо с посланием бежавшего после революции из Петрограда в Сергиев Посад писателя-философа В.В.Розанова. Розанов погибал с семьей от голода и холода и в конце 1917-го обратился за помощью к Горькому. «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена, и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… и я, глупый… Максимушка, родной, как быть? <…> Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»
Жертвы и палачи революции на краю могилы – как они похожи друг на друга! Как новорожденные дети, которых только родные матери способны различить. И как это всё разительно противоречило горьковской мечте о гордом Человеке! Вот они, «человеки», умоляют его, «Максимушку», который еще чем-то может помочь. А чем «Максимушка» может им помочь? Он сам бессилен.
Впрочем, в 1918 году он помог Розанову. Передал через М.О.Гершензона 4000 рублей, позволившие семье философа выжить лютой подмосковной зимой 1917—1918 годов.
Но спасло ли бы Зиновьева заступничество Горького, если бы таковое состоялось? Нет, не спасло. Обречен был не только Зиновьев. Обречен был сам Горький. Слишком запутался. И даже если б не грипп, не пекло, не майский ветер… И не смерть сына Максима…
«Погубили, плохо»
«Председательствующий. Подсудимый Крючков, поскольку вы подтвердили уже свои показания, данные на предварительном следствии, расскажите вкратце о ваших преступлениях».
Крючкова обвиняли в том, что он вместе с Левиным по заданию Ягоды «вредительскими методами лечения» «умертвил» сына Горького Максима. Но зачем? Если верить показаниям других подсудимых, политический расчет был у «заказчиков» – Бухарина, Рыкова, Зиновьева и остальных «оппозиционеров», которые таким вот иезуитским способом стремились ускорить смерть самого Горького и тем самым выполнить задание их «главаря» Троцкого. У Крючкова, если опять-таки верить его признаниям (а верить им практически нельзя), были «экономические» задачи. Убивая Максима, он якобы надеялся стать собственником всего огромного творческого наследия писателя. Но каким образом? Для этого Крючкову следовало устранить еще и Е.П.Пешкову, невестку Тимошу и внучек Марфу и Дарью. Этого вполне естественного вопроса А.Я.Вышинский, который допрашивал Крючкова, подсудимому не задал.
«Крючков. Он (Ягода. – П.Б.) тогда говорил мне так: дело тут не в Максиме Пешкове, – необходимо уменьшить активность Горького, которая мешает «большим людям» – Рыкову, Бухарину, Каменеву, Зиновьеву. Разговор происходил в кабинете Ягоды. Он мне говорил также о контрреволюционном перевороте. Насколько я помню его слова, он говорил о том, что в СССР скоро будет новая власть, которая вполне будет отвечать моим политическим настроениям. Активность Горького стоит на пути государственного переворота, эту активность нужно уменьшить.
«Вы знаете, как Алексей Максимович любит своего сына Максима. Из этой любви он черпает большие силы», – сказал он».
С одной стороны, налицо самооговор. Крючков говорит как по писаному. Причем писанному плохим литератором. С другой стороны, если на время принять правила игры, заданные на этом суде, возникает впечатление, что между этой «плохой» литературой и реальной жизнью имеется прямая связь. И эта связь является самой жуткой в этом деле.
Проблема в том, что Горький относился к породе людей, которых удары судьбы не ослабляли, а закаляли. Мобилизовали волю. Кто-кто, но уж Крючков, знавший Горького с давних пор, не мог этого не учитывать.
Горький не был обычным человеком. У него было особое отношение к жизни и смерти. В том числе и к судьбам близких людей. Даже такие удары, как смерть собственных детей, он переносил (внешне) со странным хладнокровием.
Когда в Нижнем Новгороде умирала от менингита дочь Горького Катя, писатель находился в Америке. Выступал, встречался с Марком Твеном, давал интервью журналистам, собирал деньги для московского восстания и писал «Мать». Вдруг 17 августа 1906 года приходит телеграмма от Е.П.Пешковой. Положение Горького было вдвойне мучительным. Известие о смерти пятилетней Катюши пришло не просто от безутешной матери, но и оставленной жены, которую Горький бросил ради актрисы Московского Художественного театра М.Ф.Андреевой. Она и была с ним в американской поездке как его гражданская жена. Всякий мужчина (если он не циник) растерялся бы в этой ситуации. Только не Горький.
«Я прошу тебя – следи за сыном, – пишет он Пешковой. – Прошу не только как отец, но – как человек. В повести, которую я теперь пишу, – «Мать» – героиня ее, вдова и мать рабочего-революционера <…> говорит:
– В мире идут дети… к новому солнцу, идут дети к новой жизни… Дети наши, обрекшие себя на страдание за все люди, идут в мире – не оставляйте их, не бросайте кровь свою вне заботы».
Но ведь это как раз Горький «бросил кровь свою вне заботы». И потом – каким образом и за что обречена на страдание пятилетняя девочка? «За все люди?» Вот пропасть, отделявшая Горького от Достоевского с его слезинкой ребенка, не оправданной «светлым» будущим.
Горький мог расплакаться над литературным произведением, о чем с довольно злой и обидной иронией писал Маяковский, вспомнив (возможно, присочинив6) в автобиографии, что Горький разрыдался у него на плече после прочтения поэмы «Облако в штанах».
Но вот конец одного из самых пронзительных рассказов Горького – «Страсти-мордасти». В рассказе говорится о несчастном обезноженном мальчике и его матери, проститутке, больной сифилисом, с которой сын живет в подвале. Покидая эту семью, автор от имени своего героя говорит: «Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь».
Ну и почему бы не зареветь?
Рассказ автобиографичен. Эту семейку Алексей Пешков встретил, когда ему был двадцать один год и он разносил в Нижнем Новгороде «баварский квас». Очень может быть, что в реальности он и заплакал, наблюдая сцены нежности пьяной больной проститутки к своему сыну-калеке, слушая ее страшненькую колыбельную:
- Придут Страсти-Мордасти,
- Приведут с собой Напасти;
- Приведут они Напасти,
- Изорвут сердце на части!
- Ой беда, ой беда!
- Куда спрячемся, куда?
Сердце автора (и героя) разрывается на части. Он скрипит зубами, сдерживая рыдания. Но здесь именно важно, что слезы нужно сдерживать! Нельзя ослаблять волю, давая свободу слезам над обреченными людьми. Тем более умершими. Даже если это твои дети.
22 мая 1934 года, через одиннадцать дней после смерти Максима, Горький пишет Сталину:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Согласно разрешению Вашему посылаю Вам письма изобретателей Поспелова и Львова. Поспелов утверждает, что устрашающий шум – треск пулеметов, крики ура, топот конницы и т.д. – можно перенести в тыл позиции врага и этим смутить его. Сын мой видел электросварочный аппарат Львова в работе и говорил мне, что работает аппарат безукоризненно – с техникой электросварки Максим был неплохо знаком, изучая ее в Италии. Львов – конструктор аэроплана «Сталь-2», имеет орден Ленина. Болен: туберкулез и ревматизм, нужно бы усилить и улучшить его питание. Я очень прошу Вас предложить Серго Орджоникидзе вызвать Львова к себе и немножко приласкать его, позаботиться о нем, он человек высокой ценности.
Будьте здоровы».
А.Д.Сперанский вспоминает: «В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын – Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы – о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института <ВИЭМ>. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: «Это уже не тема». Также Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность».
В воспоминаниях Сперанского (кстати, опубликованных в «Известиях» 24 июня 1936 года, то есть до суда над «убийцами» Горького и Максима) бросается в глаза фраза: «мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху (курсив мой. – П.Б.)». Если это не случайный неуклюжий оборот речи, можно предположить, что Сперанский в самом деле намекает либо на сознательное умерщвление Максима «вредительскими методами лечения», либо на врачебную ошибку Левина и Плетнева, лечащих докторов Горького, которые находились с Максимом «наверху», пока Горький со Сперанским скрепя сердце обсуждали проблемы ВИЭМ (Всесоюзного института экспериментальной медицины), проблемы долголетия, а может быть, и бессмертия человека. Но почему Сперанский не спешил «наверх», где умирал Макс?
«Крючков: Когда Максим Пешков узнал, что он болен крупозным воспалением легких, он попросил – нельзя ли вызвать Алексея Дмитриевича Сперанского, который часто бывал в доме Горького. Алексей Дмитриевич Сперанский не был лечащим врачом, но Алексей Максимович его очень любил и ценил как крупного научного работника. Я сообщил об этом Левину. Левин на это сказал: ни в коем случае не вызывать Сперанского. <…>
Консилиум, который был созван по настоянию Алексея Максимовича Горького, поставил вопрос о применении блокады по методу Сперанского, но доктора Виноградов, Левин и Плетнев категорически возражали и говорили, что надо подождать еще немного. В ночь на 11-е число, когда Максим уже фактически умирал и у него появилась синюха, решили применить блокаду по методу Сперанского, но сам Сперанский сказал, что уже поздно и не имеет смысла этого делать».
Таким образом, всё более или менее становится на свои места. Оскорбленный недоверием к своему методу Сперанский и сочувствующий ему (но не желающий возражать Левину и Плетневу) Горький, понимая, что «дело кончено» и Максим обречен, ведут беседу о том, что, по убеждению Горького, важнее смерти сына. О жизни и долголетии человека. Когда «старшие товарищи» (так не без иронии называет Сперанский врачей: Левин старше его на восемнадцать лет, Плетнев – на шестнадцать) приходят выразить свое сочувствие, Сперанскому остается развести руками. А Горькому с хладнокровием сказать: «Это уже не тема».
Но все это не доказывает убийства Максима врачами и Крючковым, а только свидетельствует о разногласиях среди врачей.
Правда, переплетенная с вымыслом, хороша в литературном произведении. Метод художественного преображения действительности, в том числе и ставшей прошлым, то есть своеобразная мифологизация жизни и истории в творчестве, был излюбленным методом Горького. В 1938 году на «бухаринском» процессе этот метод применили на живых людях, принудив их стать творцами собственных мифологизированных биографий – убийц, шпионов и заговорщиков. Причем творцами публичными, живописующими свои «злодеяния» прилюдно.
Все, что мешало этой мифологизации, на суде не принималось в расчет. Так, Сперанский, который был бесценным свидетелем реальной смерти Максима, даже не был допрошен судом. Зачем? Левин и Крючков и так всё на себя взяли.
Это был суд, основанный на одном-единственном доказательстве – признаниях самих подсудимых. А уж как они были получены… Отделить правду от самооговора в показаниях Крючкова трудно. Гибель Максима (якобы заказанная Г.Г.Ягодой), наоборот, могла помешать «заговорщикам», возбудив в Горьком ненависть к «врагам» и крепче привязав его к Сталину. Отчасти так и произошло.
Именно Сталину пишет Горький, едва похоронив сына, и в этом письме делает покойного Максима вроде как живым помощником в их со Сталиным общем деле – развитии оборонной мощи СССР. Конечно, Сталин не может отказать отцу, который привлекает в качестве эксперта по сварочной технике только что погибшего сына. На автографе письма стоит сталинская резолюция: «Сделано. В мой арх[ив]. И. Ст[алин].», подчеркнутая рукой вождя. Писем изобретателей Львова и Поспелова в архиве нет. Значит, не легли «под сукно», а были, по крайней мере, переданы кому надо. Вот «живой» итог смерти сына.
Есть несколько свидетельств того, как внутренне тяжело переносил Горький потерю Максима. Его крымский шофер, сотрудник Главного управления НКВД Крыма Г.А.Пеширов (кстати, приглашенный на работу именно Максимом, который лично устраивал жизнь отца на даче в Тессели) в своих воспоминаниях рассказывает: «Похоронив сына, А.М. вернулся в Крым, на дачу в Тессели. Работал так же, как раньше, так же вставал в определенный час, завтракал и шел в свой рабочий кабинет и работал до обеда. После обеда выходил в парк, но уже не работал, а только руководил нами (обитатели дачи, включая самого Горького, своими руками расчищали дорожку к морю от колючего кустарника. – П.Б.), а сам, опираясь на палку, ходил от костра к костру и своей палкой поправлял горящие ветки. Всем было ясно, что A.M. потерю любимого сына сильно переживает, и боялись, как бы он не слег».
В таких же мрачных тонах описывает состояние Горького комендант дома на Малой Никитской И.М.Кошенков. Судя по записи в дневнике от 28 мая 1934 года, Кошенков все же подозревал Ягоду с Крючковым в убийстве Максима Пешкова. В дневнике рассказывается о том, как после смерти Максима Горький выходит в сад и подходит к бассейну, куда недавно пустили малька окуня.
«– Где же рыба – мальки?
Я объяснил, что всё погибло.
– Погубили, плохо. – С этими словами он ушел в столовую пить кофе».
Впрочем, здесь же Кошенков объясняет и причину гибели мальков: рыба ушла в канализационную трубу, потому что кто-то сдвинул загораживающую сеть.
Потерянность Горького видна даже из таких, вроде бы незначительных деталей, как дважды повторенные слова «посылаю Вам» в цитированном письме к Сталину, а также в ошибке в подписи под следующим письмом к вождю: «М.Пешков». Свои письма к Сталину он подписывал либо «А.Пешков», либо «М.Горький», а в данном случае произошло наложение подписей друг на друга. Но какое символическое! «М.Пешков» (Максим Пешков) как бы пишет Сталину рукой отца через тринадцать дней после своей смерти. Есть отчего вздрогнуть!
И все-таки – убили Максима или нет? Ответить на этот вопрос однозначно невозможно. И едва ли когда-нибудь станет возможно. Есть загадки истории, которые обречены быть вечными тайнами.
«В том, что Макса убили, сомневаться не приходится», – пишет Вячеслав Иванов. Эта его уверенность происходит от уверенности его родителей, которые были близки к Горькому, его семье и тем людям, которые семью контролировали. Так, Вячеслав Иванов откровенно пишет о близком знакомстве отца, писателя Всеволода Иванова, с самим Сталиным, Дзержинским и Ягодой. Но откуда эта уверенность?