Страсти по Максиму. Горький: девять дней после смерти Басинский Павел
Именно в этот период Пешков проходит искус «толстовства», которым в свое время переболели крупные писатели: Чехов, Бунин, Леонид Андреев и другие. На станции Крутая с телеграфистами Д.С.Юриным, И.В.Ярославцевым и дочерью начальника станции М.З.Басаргиной он решил организовать «земледельческую колонию» и, видимо, как самый настырный, был отправлен к самому Льву Толстому – просить у него кусок земли. Ехал он в основном «зайцем», на тормозных площадках вагонов, а больше шел пешком, оправдывая свою фамилию. Побывал в Донской области, в Тамбовской, в Рязанской. Так и дошел до Москвы.
Он посетил Ясную Поляну в надежде найти Толстого. Но его там не было, он уехал в Москву. Толстого и в Москве, в Хамовниках, не оказалось. По словам Софьи Андреевны, он ушел в Троице-Сергиеву лавру. Неизвестно, что наговорил жене великого писателя никому не известный в Москве Пешков, но Софья Андреевна, хотя и встретила долговязого просителя ласково и даже угостила кофеем с булкой, как бы между прочим заметила, что к Льву Николаевичу «шляется» очень много «темных бездельников» и что Россия вообще «изобилует бездельниками».
Пешков расстроился и ушел.
Но прежде не своей рукой (опасаясь слабой грамотности) Алексей написал письмо Толстому. Письмо поражает дремучей провинциальной наивностью. Но в то же время и трогает, ибо за этим письмом стоит не только он, а целая группа растерянных молодых людей, одуревших от уездной скучной и бессмысленной жизни, с жарой, холодом, завыванием вьюги в степи и однообразным свистом сусликов, беспробудным пьянством и бесконечными сплетнями – скуки, от которой хочется повеситься и которая способна сделать из людей грязных, завистливых и беспощадных циников. Вспомните горьковский рассказ «Скуки ради», где именно от скуки, ради развлечения работники станции доводят Арину до самоубийства. А молодые люди одержимы жаждой деятельности. Они хватаются за Толстого как за соломинку. Молодым людям невдомек, что таких, как они, по России великое множество. И все эти люди своими просьбами уже порядком надоели Толстому. А его жене еще больше.
«25 апреля 1889, Москва
Лев Николаевич!
Я был у Вас в Ясной Поляне и Москве; мне сказали, что Вы хвораете и не можете принять.
Порешил написать Вам письмо. Дело вот в чем: несколько человек, служащих на Г<рязе>-Ц<арицынской> ж<елезной> д<ороге>, – в том числе и пишущий к Вам, – увлеченные идеей самостоятельного, личного труда и жизнью в деревне, порешили заняться хлебопашеством. Но, хотя все мы и получаем жалованье – рублей по 30-ти в месяц, средним числом, – личные наши сбережения ничтожны, и нужно очень долго ждать, когда они возрастут до суммы, необходимой на обзаведение хозяйством.
И вот мы решили прибегнуть к Вашей помощи, у Вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим Вас дать нам кусок этой земли.
Затем: кроме помощи чисто материальной, мы надеемся на помощь нравственную, на Ваши советы и указания, которые бы облегчили нам успешное достижение цели, а также и на то, что Вы не откажете нам дать книги: «Исповедь», «Моя вера» и прочие, не допущенные в продажу.
Мы надеемся, что, какой бы ни показалась Вам наша попытка – достойной ли Вашего внимания и поддержки или же пустой и сумасбродной, – Вы не откажетесь ответить нам. Это немного отнимет у Вас время. Если Вам угодно ближе познакомиться с нами и с тем, что нами сделано к осуществлению нашей попытки, двое или один из нас могут прийти к Вам. Надеемся на Вашу помощь.
От лиц всех – нижегородский мещанин Алексей Максимов Пешков»
Итак, он «всего лишь» просил у Толстого земли и денег на первичное обустройство на его же графской земле. Еще просил, чтобы снабдил их книгами, которые запрещены к распространению и за которые, в частности, графа через несколько лет отлучат от церкви. Наконец, он просил хотя бы ответить им письмом («это немного отнимет у Вас время»), не понимая, что подобных «хотя бы ответов» ждали от писателя слишком многие.
Например, ждала ответа от Льва Толстого гимназисточка из богатой киевской семьи – Лидочка, будущая жена философа Н.А.Бердяева. Ей казалось безнравственным жить в роскоши и процветании, когда страдает народ, и она решила уйти из семьи и пойти учиться на акушерские курсы. Тогда многие девушки рвались на акушерские курсы. Толстой ответил Лидочке, что делать добро можно в своей социальной среде, для этого вовсе не обязательно убегать от родителей. Лидочке этого показалось мало. Она написала графу еще одно письмо, на которое Толстой ничего не ответил.
Когда Пешков послал ему коллективное письмо, Толстой уже задыхался от нашествия «толстовцев». «Толстовские» коммуны стали появляться с 1886 года, и отношение к ним графа было скорее отрицательным. В работе «Так что же нам делать?» он писал: «На вопрос, нужно ли организовывать этот физический труд (труд в буквальном смысле, труд своими руками, который, согласно учению Толстого, единственный оправдывает бытие людей. – П.Б.), устроить сообщество в деревне, на земле, оказалось, что все это не нужно, что труд, если он имеет своею целью не приобретение возможности праздности и пользования чужим трудом, каков труд наживающих деньги людей, а имеет целью удовлетворение потребностей, сам собой влечет из города в деревню, к земле, туда, где труд этот самый плодотворный и радостный. Сообщества же не нужно было составлять потому, что человек трудящийся сам по себе естественно примыкает к существующему сообществу людей трудящихся».
Толстой на письмо Пешкова не ответил. Что он мог? Еще один раз посоветовать молодежи «делать добро»? На забытой Богом степной станции, где единственным событием являются короткие остановки пассажирских поездов, которые с поэтической и безнадежной тоской описал Александр Блок:
- Три ярких глаза набегающих,
- Нежней румянец, круче локон.
- Быть может, кто из проезжающих
- Посмотрит пристальней из окон?
Посоветовать молодым людям бросить работу, родителей и садиться «на землю»? Но только не на его, толстовскую, землю. Потому что Толстой, по признанию его дочери Александры, не любил «толстовцев».
Что он мог ответить?
К тому же в письме… не было обратного адреса. Его-то молодой «толстовец», делегированный в Москву со станции Крутая, почему-то забыл указать. Может, он был на конверте? Но в то время было не принято писать на конвертах обратные адреса.
Через несколько лет Софья Андреевна на письме Пешкова сделала пометку: «Горький». Тем самым существенно повысила корреспонденцию в статусе. Пока же долговязый проситель уезжал в родной Нижний Новгород в вагоне для скота. И можно ни секунды не сомневаться, что он на всю жизнь запомнил этот отъезд. Помнил о нем и когда впервые встречался с Толстым. Граф разговаривал с ним нарочито грубовато, с матерком – из народа же человек! И когда писал пьесу «На дне». И когда истинно по-рыцарски защищал Софью Андреевну от «желтой» прессы, травившей ее после ухода и смерти мужа. И когда создавал свой удивительный очерк-портрет Льва Толстого, где высказал о нем все самое восторженное и наболевшее в собственной душе. Как будто открыл одновременно и родник, и гнойник.
Пешков хотел организовать «коммуну» только для того, чтобы «отойти в тихий угол и там продумать пережитое». Пережитое – это Казань и Красновидово, где он возбуждал крестьян речами о лучшей жизни. Он, потерявший смысл этой самой жизни, едва ли не убивший себя физически и раздавленный душевно. Описание красновидовской жизни – самое смутное место в «Моих университетах». И самое, надо признаться, скучное. Как и повесть «Лето», написанная раньше по тем же воспоминаниям. И какой дымный, угарный конец. Сожгли избу Ромася с книгами. Ромась уехал из Красновидово. Алексей остался на распутье. Смерть не удалась ему. Жизнь тоже не удается.
Возникает какой-то крестьянин Баринов, «с обезьяньими руками», из той породы людей, которым не сидится на одном месте. Положим, и Пешков такой же. Но Пешков ищет истину, а Баринов просто проживает жизнь. Без цели, без смысла. Когда Ромась уехал, Пешков жил у Баринова в бане (добавим: «с пауками»). Баринов сманил его на рыбные промыслы и там надоел ему смертельно, так что Алеша бежал от него в Моздок.
Этот Баринов, которого Илья Груздев метко называет «народным Хлестаковым», предтеча князя Шакро из рассказа «Мой спутник». Баринов подбивал Пешкова бежать в Персию, благо Персия была рядом с рыбными промыслами. А это, если вспомнить «В людях», была не просто заветная мечта Алексея, но и единственная в его подростковом сознании «альтернатива» поступлению в университет.
Таким образом, Баринов стал очередным искусителем Пешкова после Евреинова и отчасти Ромася. Тип загадочный.
Но вернемся к Ромасю. В прозе Горького он предстает настоящим народником-революционером, который поддержал Пешкова в период духовного отчаяния. В «Моих университетах» он сначала выступает под кличкой Хохол.
«В конце марта, вечером, придя в магазин из пекарни (это уже после попытки самоубийства и больницы. – П.Б.), я увидал в комнате продавщицы Хохла. Он сидел на стуле у окна, задумчиво покуривая толстую папиросу и смотря внимательно в облака дыма.
– Вы свободны? – спросил он, не здороваясь.
– На двадцать минут.
– Садитесь, поговорим.
Как всегда, он был туго зашит в казакин из «чёртовой кожи», на его широкой груди расстилалась светлая борода, над упрямым лбом торчит щетина жестких, коротко остриженных волос, на ногах у него тяжелые, мужицкие сапоги, от них крепко пахнет дегтем.
– Нуте-с, – заговорил он спокойно и негромко, – не хотите ли приехать ко мне? Я живу в селе Красновидове, сорок пять верст вниз по Волге, у меня там лавка, вы будете помогать мне в торговле, это отнимет у вас не много времени, я имею хорошие книги, помогу вам учиться – согласны?
– Да.»
В этом отрывке Ромась предстает как спаситель Алексея, который после попытки самоубийства был вынужден вернуться к Деренкову, в булочную, к пекарям и студентам, то есть на тот же самый круг бесплодных духовных исканий, который привел его к попытке самоубийства. И сама внешность Ромася напоминала сказочного богатыря: «Он ушел не оглядываясь, твердо ставя ноги, легко неся тяжелое, богатырски литое тело». За этим не сразу обращаешь внимание на «чёртову кожу» и «упрямый лоб», а также на то, что Хохол словно с неба свалился на Алексея или, напротив, выскочил, как черт из преисподней. Он сочетает в себе черты и своеобразного ангела-спасителя, и змия-искусителя, который зовет Пешкова отведать неизведанного.
Фотография Ромася, сделанная в шестидесятые годы, ничего «такого» особенного не отражает. Типичная внешность нигилиста-«шестидесятника», «базаровца», с твердым, холодным и весьма неприятным взглядом из-за классических «Чернышевских» круглых очков. Борода, коротко стриженные усы, высокий и в самом деле «упрямый» лоб.
Что пропагандировал Ромась в Красновидове? Из «Моих университетов» ничего понять нельзя. Зато понятно, что местные богатые мужики Хохла очень не полюбили, потому и подожгли его лавочку – «прикрыли» ее. И вот что интересно. Отношение к этому событию Алеши – шок! Сцена пожара описана в апокалиптических тонах. Это событие страшно повлияло на отношение будущего Горького к мужику. Он снова раздавлен, снова в духовной пустыне. Народ его ожиданий (то есть того, что обещал народник Ромась) не оправдал. И снова максималист Пешков переносит это злое чувство на «людей». Не любит он «людей»! Не удались, и Бог с ними!
«Не умею, не могу жить среди этих людей. И я изложил все мои горькие думы Ромасю в тот же день, когда мы расставались с ним».
Что же Ромась? Он… совершенно спокоен.
«– Преждевременный вывод, – заметил он с упреком.
– Но – что же делать, если он сложился?
– Неверный вывод. Неосновательно.
– Не торопитесь осуждать! Осудить – всего проще, не увлекайтесь этим. Смотрите на все спокойно, памятуя об одном: все проходит, все изменяется к лучшему. Медленно? Зато прочно! Заглядывайте всюду, ощупывайте всё, будьте бесстрашны, но – не торопитесь осудить. До свидания, дружище!»
Еще один «учитель» расстался с ним, ничему его толком не научив, а только внушив, что мир не так прост. Но то же говорил ему колдун-Смурый на пароходе о книгах: не понял книгу, читай еще раз! Снова не понял – еще раз читай! Семь, двенадцать раз прочитай, пока не поймешь! И расставались они с Ромасем тоже на пристани. Ромась – вверх по Волге, в Казань. Алексей – вниз, в Самару и Царицын.
Они встретились через тринадцать лет, из которых восемь лет Ромась провел в заключении и ссылке по делу «народоправцев». Ромась был настоящий «железный» революционер. «Редкой крепости машина», – писал о нем Горький К.П.Пятницкому. Иногда горьковские определения людей при удивительной точности бывали также удивительно двусмысленны. Например, свою невестку Надежду Алексеевну, красавицу Тимошу, за ее сдержанный, молчаливый характер он назвал в одном из писем «красивым растением».
«Редкой крепости машина» не увлек Пешкова за собой в якутскую ссылку. Но, между прочим, после расставания с Алексеем он женился на сестре Андрея Деренкова, Марье, в которую был влюблен сам Алексей. Марья страдала каким-то нервным заболеванием и была крайне ранимым, добрым существом. «За Ромася, – впоследствии писал Горький Груздеву, – она вышла замуж, конечно, «из милости», по доброте души, как я теперь понимаю». Марья была моложе Ромася почти на десять лет. «Была она маленькая, – писал Горький, – пухлая, голубоглазая и – невиннее птицы зорянки». В «Моих университетах» ее образ несколько иной: своенравна, любила провоцировать Алексея, подшучивать над юношей. Но и из «Моих университетов» видно, что это было милое, слабое и беззащитное существо. Головная боль для брата. И вот ее-то «редкой крепости машина» не смутился позвать за собой.
О «скитаниях Ромася» пишет Илья Груздев в книге «Горький и его время». Он также изображен в рассказе своего друга по ссылке В.Г.Короленко «Художник Алымов» под именем Романыча (занятно, что Пешкова его друзья называли «Максимычем», даже когда он был юношей). Романыч в рассказе Короленко изображен в момент посадки на пароход вместе с девушкой Фленушкой, в которой легко угадать Марью. Вот как описывает Ромася-Романыча писатель: «Образования нигде не получил, а между тем читал Куно Фишера, Спенсера и Маркса и обо всем, о чем мы сейчас говорим с вами и еще будем говорить (речь из уст Алымова. – П.Б.), во всей этой игре ума может легко принять участие на равных правах. Но… пишет плохо, с ошибками, и в конторщики, например, не годится… настоящий представитель бродячей интеллигенции, вышедшей из народа… Судьба наполовину переписала его, да так неотделанным и пустила. Ищи своего места, бедняга…»
После пожара в лавке Ромась остался весь в долгах, что не помешало ему жениться на Марье. Несколько лет Ромась мыкался в поисках денег и работы, но его революционное прошлое и крайне строптивый, неуживчивый характер не позволяли получить ни то, ни другое. В сентябре 1888 года (сразу после женитьбы) он пишет Короленко: «Видите, в чем дело, на мне лежит много долгу, который на меня давит, вы этого состояния не понимаете, потому что ваше положение и мое две разные вещи. Вы с определенным положением, а я?»
А его жена?
Короленко хлопотал через писателя Евгения Чирикова, чтобы устроить Ромася на службу на той же Грязе-Царицынской железной дороге, где Пешков получил место сторожа. Но Ромася носит по стране – как перекати-поле. То он пишет Короленко из Иркутска, а то из Саратова, где находился один из пунктов революционной организации «Народное право». В 1894 году он арестован в Смоленске и затем провел восемь лет в тюрьме и якутской ссылке. После возвращения устроился кладовщиком в городке Седлеце на строящейся железной дороге. О своем бывшем приказчике в лавке Пешкове, уже ставшем всероссийской знаменитостью, Ромась писал Короленко без особой симпатии, даже с некоторой обидой:
«С Горьким у меня переписка, захотелось мне прочесть его Мещан, я, не нашовши (так у автора. – П.Б.) здесь в продаже, обратился к нему. Он прислал мне чувствительное письмо, предложил книг <…> Ничего, Максимыч в письмах без приложения гениальности проявляется. Выглядит сдаточным, дослужившимся до генерала…»
Ирония тут прозрачна. «Сдаточный» – это солдат из рекрутов, сданный помещиком или крестьянским миром вне очереди обычно за какую-то провинность – драку, пьянство или воровство. Понятно, что дослужиться до генерала он едва ли мог.
Горький «без чинов» сам отправился навестить Ромася в Седлеце. О встрече с ним Ромась пишет Короленко: «Всё расспрашивал о вас у Максимыча, и ничего не вышло. Он на бумаге помачявует (так у автора. – П. Б), а на словах тот же грохало, как я его знал на Волге…»
Обиду Ромася можно понять. Горький не сидел подолгу в тюрьмах, не жил бесконечными зимами с якутами. Стартовые условия у него и Ромася были равные, даже, пожалуй, у Ромася, известного революционера, они были более прочными ввиду общей зараженности интеллигентской публики и студенческой молодежи революционной модой. И Ромась, как и Пешков, что-то пописывал. И вот же какая несправедливость!
Со всех мест работы Ромася довольно быстро выживали. Он не умел ладить с людьми, а тем более с начальством. После Седлеца он объявлялся то в Кишиневе, то в Севастополе, то в Чернигове, то в Мелитополе. К тому времени у него была другая семья: больная жена и четверо ребятишек и в придачу слепая старуха-мать. Вынужденный с его независимой натурой постоянно занимать где-то деньги, Ромась страдал ужасно.
Настоящим его призванием были тюрьма и ссылка.
Не наше дело кого-то судить, но жизнь всё расставила по своим местам. Пешков не стал «железным» революционером. Марья Деренкова развелась с Ромасем перед его ссылкой, пережив какую-то личную драму. При встрече с Горьким в 1902 году на его вопрос: «Где Маша?» – Ромась ответил с подлинно революционным хладнокровием: «Кажется, умерла».
Она прожила долгую жизнь истинной подвижницы в глухом селе Макарово Стерлитамакского уезда в Башкирии, работая акушеркой и фельдшерицей. В 1931 году, через год после смерти Деренковой, местный башкирский работник отвечал на запрос Горького о судьбе Марьи: «Макарово – небольшое селение верстах в 30 от г. Стерлитамака, в довольно глухом углу, населенном бедной, малокультурной мордвой… В этом селении М.С. проработала и прожила почти всю свою одинокую жизнь, обслуживая медицинской помощью и работая большею частью самостоятельно, так как врачей в такие глухие углы залучить было трудно. Население довольно большой округи ее хорошо знало. Имя М.С. приходилось слышать постоянно. О прошлом М.С. не любила говорить, и мало что приходилось от нее слышать… Только когда появились «Мои университеты» и к ней стали обращаться с вопросами, не о ней ли идет речь, она кое-что рассказала о своей жизни, но и здесь не была особенно таровата; иногда ей почему-то казалось, что Вы можете быть в Башкирии и, может быть, даже в наших краях… Несмотря на свое слабое здоровье, вечно хлопотала о нуждах обслуживаемого населения, с каким-то удивительным терпением перенося все тяготы работы и жизни в глухих углах. Три года назад ее работа и служба были отмечены общественностью присуждением ей звания «героя труда». Скончалась М.С. 24 ноября 1930 года в том же Макарове».
Известно, что пожилой Горький был легок на слезу. Как же он, должно быть, обливался слезами над этим письмом-отчетом ответственного башкирского работника, понимая, какого ангела он проморгал в казанской духовной пустыне, отправляясь в село Красновидово за мощным человеком с упрямым лбом, в куртке из «чёртовой кожи».
Впрочем, Марья едва ли могла влюбиться в Пешкова казанского периода, угловатого, закомплексованного «умника». И потом, судьба Горького была не для нее, как и судьба Ромася. Это был глубоко русский тип христианской подвижницы, любящей народ и людей не отвлеченно-рассудочной, а сердечной и деятельной любовью. Горький хорошо чувствовал этот русский тип, высоко ценил его, но он не вполне отвечал его идеалу Человека. «Малые дела» были не по его масштабу. Хотя в 1917—1921 годах в голодающем Петрограде Горький отчасти сам будет воплощать в себе этот тип.
Плакал или нет Алексей Максимович, над письмом башкирского работника, но Илье Груздеву он написал следующие слова: «Вот какую жизнь прожил этот человек! Начать ее среди эпигонов нигилизма, вроде Сомова, Мельникова, Ромася, среди мрачных студентов Духовной академии, людей болезненно, садически распутных, среди буйных мальчишек, каким был я, мой друг Анатолий, маляр Комлев, ее брат Алексей (Андрей – П.Б), выйти замуж за Ромася, который был старше ее на 21 год9, и затем прожить всю жизнь как «житие» – не плохо?»
Для кого этот вопросительный знак? Не для себя ли, уже понимавшего, к какому финалу идет его бурная, запутанная жизнь?
Вдруг оказывается, что Ромась не «пламенный революционер», но эпигон нигилизма!
«Был случай, – писал далее Горький, – мы трое – Алексей (Андрей – П.Б.), брат ее… Комлев и я поспорили, потом начали драться. Она, увидав это из окна, закричала: «Что вы делаете, дураки! Перестаньте, сейчас ватрушек принесу!» Ватрушки эти обессилили меня и Комлева: мы трое готовы были головы разбить друг другу, а тут – ватрушки. «Умойтесь», – приказала она. А когда смыли мы кровь и грязь с наших морд, она дала нам по горячей ватрушке и упрекнула: «Лучше бы чем драться – двор подмели…»»
«Зачем вы озорничаете?»
«Влекло меня к людям со странностями…» Вот «странный» человек Баринов. Лентяй, проходимец, как его описывает Горький. Кстати, этимология фамилий Бариновы, Барские, как и Князевы или Графовы, восходит к понятиям «барские», «князевы» или «графовы» крестьяне, а вовсе не к «барскому» происхождению носителя фамилии. Сергачский уезд отличался слабым местным промыслом и широким отхожим – в летний период. Таким образом, Баринов был первым из двигающихся летом со скудного русского севера на богатый российский юг (Дон, Украина, Кавказ, Молдавия, Ставрополье) «отхожих» мужичков, с которыми впоследствии, во время странствия по Руси, знакомился и путешествовал Горький.
В рассказе «Весельчак», которым, между прочим, завершается цикл «По Руси» (хотя это начало, даже не начало, а преддверие горьковских странствий, и, значит, мы имеем дело или с нарушением хронологии в памяти автора, или с сознательным приемом), Баринов изображен трусом, лентяем и циником. Однако уже в поздние годы Горький писал Груздеву: «Любопытнейший мужик был Баринов, и сожалею, что я мало отвел ему места в книге "Мои университеты"».
Его всегда тянуло к такого сорта людям. Он симпатизировал артистическим жуликам. Всячески присматривался к ним, и они, в свою очередь, как бы случайно находили его и делались «его спутниками». Бывали, конечно, и случаи тяжелые, вроде описанной в очерке о Ленине истории с жуликом Парвусом, растратившим деньги большевиков, пожертвованные Горьким. (Впрочем, и Парвус в очерке описан без злобы, даже с каким-то юмором.) В зрелые годы его восхищали ловкие итальянские мальчишки-извозчики, норовившие надуть своих клиентов. Один из таких случаев описан в воспоминаниях В.Ф.Ходасевича:
«Ему нравились решительно все люди, вносящие в мир элемент бунта или хоть озорства. <…> От поджигателей, через великолепных корсиканских бандитов, которых ему не довелось знавать, его любовь спускалась к фальшивомонетчикам, которых так много в Италии. Горький подробно о них рассказывал и некогда посетил какого-то ихнего патриарха, жившего в Алексио. За фальшивомонетчиками шли авантюристы, мошенники и воры всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки, бросавшие тень на него самого, он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Ни разу на моей памяти он не уличил ни одного и не выразил ни малейшего неудовольствия. Некий Роде, бывший содержатель знаменитого кафешантана, изобрел себе целую революционную биографию. Однажды я сам слышал, как он с важностью говорил о своей «многолетней революционной работе». Горький души в нем не чаял и назначил его заведовать Домом ученых, через который шло продовольствие для петербургских ученых, писателей, художников и артистов. Когда я случайно позволил себе назвать Дом ученых Родевспомогательным заведением, Горький дулся на меня несколько дней.
Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их проделкам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь дрянью его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость, – должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. От нечего делать мы вздумали издавать «Соррентинскую правду» – рукописный журнал, пародию на некоторые советские и эмигрантские журналы. (Вышло номера три или четыре.) Сотрудниками были Горький, Берберова и я. <…> Максим был переписчиком. Максима же мы избрали и редактором – ввиду его крайней литературной некомпетентности. И вот – Горький всеми способами старался его обмануть, подсовывая отрывки из старых своих вещей, выдавая их за неизданные. В этом и заключалось для него главное удовольствие, тогда как Максим увлекался изобличением его проделок.
Ввиду его бессмысленных трат домашние отнимали у него все деньги, оставляя на карманные расходы какие-то гроши. Однажды он вбежал ко мне в комнату сияющий, с пританцовыванием, с потиранием рук, с видом загулявшего мастерового, и объявил:
– Во! Глядите-ка! Я спёр у Марьи Игнатьевны (Будберг. – П.Б.) десять лир! Айда в Сорренто!
Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смеялся, хлопал себя по бокам и был несказанно счастлив до самого вечера…»
«Загулявший мастеровой» по имени Сашка изображен в рассказе «Легкий человек», который также входит в цикл «По Руси», хотя его содержание относится вовсе не к странствованиям Горького, а к казанскому периоду Алеши Пешкова. В Сашке, баламуте, влюбляющемся во всех девушек подряд, включая монашек, несложно узнать Гурия Плетнева, наборщика типографии, который познакомил Алексея с жизнью казанских трущоб и был арестован за печатанье нелегальных текстов. К таким людям тянуло Пешкова и потом Горького, хотя он и понимал, сколь далеки они от Человека.
Напротив, все основательное не нравилось ему. С Бариновым на рыбном промысле они познакомились с семейством раскольников или даже сектантов, «вроде «пашковцев». «Во главе семьи, – писал потом Горький, – хромой старик 83 лет, ханжа и деспот; он гордился: «мы, Кадочкины, ловцы здесь от годов матушки царицы Елисаветы». Он уже лет 10 не работал, но ежегодно «спускался» на Каспий, с ним – четверо сыновей, все – великаны, силачи и до идиотизма запуганы отцом; три снохи, дочь – вдова с откушенным кончиком языка и мятой, почти непонятной речью, двое внучат и внучка лет 20-ти, полуидиотка, совершенно лишенная чувства стыда. Старик «спускался» потому, что «Исус Христос со апостолами у моря жил», а теперь «вера пошатнулась» и живут у морей «черномазые персюки, калмыки да проклятые махмутки – чечня». Инородцев он ненавидел, всегда плевал вслед им, и вся его семья не допускала инородцев в свою артель. Меня старичок тоже возненавидел зверски. <…> Баринов, лентяй, любитель дарового хлеба, – тоже «примостился» к нему, но скоро был «разоблачен» и позорно изгнан прочь».
И вновь мы имеем дело с особым углом зрения Горького. Ведь семья староверов, описанная им, может быть увидена и совсем иными глазами. Мощный старик, глава семейства, от одного слова или взгляда которого трепещут сыновья, «великаны», прекрасные работники. Три снохи, которых автор никак не отмечает, наверное, из-за их скромности и незаметности для посторонних. Двое внуков, помогающих отцам, и больная, несчастная внучка, «крест» для большой семьи. Но угол зрения Горького в данном случае скорее совпадает с углом зрения Баринова, который ему хотя и неприятен, но с которым «легко». Как с Гурием Плетневым. Как с бабушкой Акулиной.
С ними «легко», а вот с дедушкой Василием и этой крепкой староверческой семьей неприятно.
Но главное – нигде нет Человека.
«В пустыне, увы, не безлюдной».
Эти слова Горький напишет во время революции в «Несвоевременных мыслях». Но это было его постоянным духовным переживанием.
Положительный человек
Встреча с В. Г. Короленко стала для Алексея едва ли не первым опытом исключительно позитивного общения с человеком, который стоял неизмеримо выше его и в социальном, и в литературном, и в «умственном» отношении. Короленко был первым, от кого Пешков не «отчалил», как от бабушки, Смурого, Ромася и других. Он с некоторым изумлением для себя вдруг понял, что существуют на свете люди, которые, не вторгаясь в твою душу, способны спокойно тебя поправить и поддержать.
Это еще не Человек. Но и не «люди» в отрицательном смысле. Они как «оазисы» в духовной пустыне. Напиться воды, омыть душевные раны. И уходить дальше, но набрав с собой воды.
Вторым «оазисом» среди людей стал для Горького его дальний родственник, нижегородский адвокат А.И.Ланин, которому он с благодарностью посвятит первый выпуск своих «Очерков и рассказов» в 1898 году.
Вернувшись из ссылки в январе 1885 года, Короленко поселился в Нижнем Новгороде, где прожил до января 1896 года.
Нет, все-таки Ромась, бродяжья душа, стал для Пешкова спасителем, а не искусителем! Ромась вытащил его из безнадежной казанской ситуации. Он написал о нем Короленко. Поэтому когда Пешков явился к Короленко с визитом, тот уже знал о нем. Впрочем, и так бы не прогнал.
И все-таки важно – всякий провинциальный писатель это хорошо знает и чувствует, – когда о тебе что-то уже знают.
Но прежде представим себе состояние Пешкова, когда он покидал Крутую, направляясь к Толстому.
Во-первых, он сжигал за собой мосты, так как взял расчет, строптиво отказавшись от бесплатного билета в любой конец. Во-вторых, с названной выше Басаргиной, дочерью начальника станции, у него «что-то» было. «Между мной и старшей дочерью Басаргина возникла взаимная симпатия…» – писал он позже. А вот с отцом ее отношения были напряженные. В 1899 году Горький все еще переписывался с Басаргиной, жившей уже в Петербурге. «Будете писать Вашим, поклонитесь Захару Ефимовичу. Я виноват перед ним: когда-то заставил его пережить неприятные минуты…» В другом письме к ней того же года он писал: «Я всё помню, Мария Захаровна. Хорошее не забывается, не так уж много его в жизни, чтобы можно было забывать…»
Однако в 1889 году на Крутую он возвращаться не собирался и вообще покидал это место с душой, очередной раз отравленной ненавистью к «людям». «Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве (опять думал! – П.Б.); род человеческий – за исключением двух телеграфистов и одной барышни – был мне глубоко противен».
Вот с каким настроением он пришел просить у Льва Толстого землю. Вот с каким настроением он залезал в вагон для скота, чтобы отправиться в родной Нижний Новгород. Вот с каким настроением он шел к Короленко.
Конечно, настроение временами менялось. Были смутные мечты о «коммуне». Было короткое путешествие по центральной России, бескрайние тамбовские «черноземы», рязанские леса и Ока, Ясная Поляна. В клеенчатой котомке лежала и грела душу молодого графомана бесконечная поэма, написанная ритмической прозой, под названием «Песнь старого дуба», от которой до нас дошла одна-единственная строка, но зато какая выразительная: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться!»
С этой-то поэмой он и пришел к Короленко. Но прежде он прочитал его гениальный рассказ «Сон Макара». И этот рассказ не понравился ему. Это очень важный момент! Он касается уже не просто биографии Пешкова, но его духовной судьбы. В очерке «Время Короленко» Горький вспомнил: «Сон Макара» «почему-то» не понравился ему. Это подтверждает наше предположение, что душа этого молодого человека была не просто изувечена, но «отбита», как бывают отбиты почки, печень, легкие.
«Сон Макара», написанный Короленко в ссылке в 1883 году и напечатанный в 1885-м в журнале «Русская мысль», читала вся мыслящая Россия. Это шедевр Короленко, может быть, лучшая его вещь и, в любом случае, принципиальная для понимания его «символа веры». Этот рассказ невозможно читать без хотя бы минимального сопереживания, без «катарсиса», если только остались в человеке жалость, жажда справедливости. В то же время он написан очень рационально, как своего рода адвокатская речь на суде. Только это защита не отдельного подсудимого, а всего человечества.
Макар, сын северного народа, видит сон, в котором он умер и идет на суд к Тойону, который в его представлении является Богом. Тойон и его слуги судят Макара, взвешивая на весах его грехи и добродетели. Добродетелей мало, почти нет, а грехов – хоть отбавляй! Он и пьяница, и маловер, и обманывал людей. Чаша с грехами быстро опускается вниз, и недалека минута, когда Макар окажется в аду. Но вдруг он начинает рассказывать Тойону свою жизнь. И оказывается, что в этой жизни почти не было радости, а только ежедневный труд, нужда, мысли о хлебе насущном. Когда ему было молиться и думать о душе своей, когда было совершать добрые дела, если всю жизнь он бился с нуждой, чтобы не умереть с голоду? Неужели справедливо после этого вновь наказывать Макара? И так этот рассказ Макара потряс Тойона, что тот заплакал, и медленно поднялась чаша с грехами. Макар был прощен Богом.
В этом рассказе духовное кредо Короленко. Он судит человека не по внешним признакам морали и религиозности, а по справедливости. Оправдан не тот, кто формально прав, а тот, кто в заданных ему Богом, природой и обществом обстоятельствах выполнил все, на что способен.
Делай, что должно, и пусть будет, что будет. Это известный девиз Короленко.
Макар не был способен на строгое соблюдение нравственных норм. Исполняй он их, он просто не выжил бы. Нельзя – несправедливо! – требовать от человека духовной высоты, если он по рождению своему и обстоятельствам жизни не знает о ней.
«– Почему вы такой спокойный?»
Это Пешков спросил у Короленко во время их второй встречи. Спросил нервно, искренне не понимая этого спокойствия.
«– Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю…»
На самом деле Короленко вовсе не был таким уж спокойным и уравновешенным человеком. После революции, в Полтаве, он с пистолетом погнался за бандитами, которые хотели ограбить его дом. До революции он страстно защищал подсудимых по «мултанскому делу». Он был достаточно беспощадным редактором, в чем Пешков убедился при первой же встрече с ним.
«– Вы часто допускаете грубые слова, – должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это – бывает. <…>
Внимательно взглянув на меня, он продолжал ласково:
– Вы пишете: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так…» «Раз так» – не годится! Это – неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, – вы слышите?..
Далее оказалось, что в моей поэме кто-то сидит «орлом» на развалинах храма.
– Место мало подходящее для такой позы, и она не столько величественна, как неприлична, – сказал Короленко, улыбаясь».
Вот так «ласково», «улыбаясь», он уничтожил поэму Пешкова, которую тот носил в своей котомке как главную «драгоценность».
Уходя от него, Пешков решил больше не писать стихов. Обещания не сдержал. Но можно сказать, что именно после первой встречи с Короленко Пешков-графоман превратился в Пешкова-писателя.
Через три года появится «Макар Чудра», первый рассказ, который писатель подпишет псевдонимом Горький. Спустя три года благодаря Короленко в журнале «Русское богатство» будет опубликован «Челкаш». А еще через три года выйдут «Очерки и рассказы», и в Петербурге русская интеллигенция даст банкет в честь новорожденного гения. На этом банкете будет присутствовать Короленко.
Переход и гибель
«Человек – это переход и гибель», – говорил Заратустра Ницше, имея в виду, что человек есть «мост», протянутый природой (в Бога к тому времени Ницше уже не верил, Бог для него «умер») между животным и сверхчеловеком. С этой «истиной» молодой Пешков познакомился еще до того, как стал Горьким.
Но прежде – некоторые бытовые подробности его пребывания в Нижнем. С октября 1889 года он устроился работать письмоводителем к присяжному поверенному А.И.Ланину за двадцать рублей в месяц. Двадцать рублей – деньги хорошие. Это меньше тридцати рублей, которые «весовщик» Пешков получал на железной дороге, но и не три рубля, получаемые им за работу в адской пекарне Семенова. Тем более что Ланин работой Пешкова не обременял, зато позволял ему в любое время пользоваться своей роскошной библиотекой.
Ланин был личностью в Нижнем Новгороде известной. Прекрасный адвокат, либеральный общественный деятель, председатель совета Нижегородского общества распространения начального образования. «Влияние его на мое образование было неизмеримо огромным, – писал затем Горький. – Это высокообразованный и благороднейший человек, коему я обязан больше всех…»
Любопытно сравнить его и Ромася фотопортреты, поместив между ними портрет Короленко. Если совместить лица Ромася и Ланина, то получится почти Короленко. Во внешности Ланина сочетались барин и интеллигент. Густая шелковистая борода, в которой было что-то «тургеневское», как и в умных, проницательных и очень доброжелательных глазах. Огромный лоб, но без «упрямства» Ромася. Большие, красиво очерченные уши, кажется, созданные для того, чтобы внимательно слушать собеседника.
Трудно вообразить, какой из полуграмотного Пешкова был письмоводитель, но хлопоты Ланину он доставил тотчас же. Уже в октябре Пешков был арестован и заключен в первый корпус нижегородского замка.
Это было «эхо» Казани. После разгрома студенческого, движения, отчисления и высылки многих студентов часть из них осела в Нижнем. Вообще в Нижнем произошло своеобразное повторение казанской ситуации, и Горький вновь оказался среди своих бывших приятелей. Среди них были А.В.Чекин и С.Г.Сомов, с которыми он поселился в трехкомнатной квартире по Жуковской улице. Чекин – педагог, организатор народнических кружков в Казани – продолжал заниматься этим и в Нижнем. Сомов был странный человек. В письме к Груздеву Горький утверждал, что Сомова описал Боборыкин в романе «Солидные добродетели» и Лесков в рассказе «Шерамур». Когда Груздев усомнился, что карикатурный персонаж эмигранта, выведенный в рассказе Лескова, и есть бывший приятель Горького, тот стал на этом настаивать: «С.Г.Сомов именно таков был, как его написал Лесков: среднего роста, квадратный, с короткой шеей, отчего казался сутулым. На квадратном лице – темненькие, пренебрежительные глазки, черная, тупая бородка. Уши без мочек. Голос – ворчливый, бурчащий, фраза небрежная, короткая. Черноволосость, прямота и жесткость волоса указывали как будто на инородческую, всего скорее калмыцкую кровь. После остался сын в Саратове. Писал мне в 17 или 18 гг. С.Г. был убежден в своей исключительной гениальности, но это выходило у него не смешно и не тяжело, а как-то по-детски забавно. «Гениальность» делала его отчаянным эгоистом. Был прожорлив. Съедал молоко своих девочек; у него было две, обе очень болезненные. Когда их мать, некрасивая, нездоровая и задавленная нищетой, говорила ему: «Как же дети? Ты съел их молоко!» – он ворчал, что неизвестно еще, дадут ли дети миру что-нибудь ценное, тогда как он – уже… В общем же это был все-таки хороший человек. Странно, что некоторые его идеи – напр<имер> о Китае – совпадали с идеями Н.Ф.Федорова».
Остается добавить, что Сергей Григорьевич Сомов родился в 1842 году и, значит, был старше Пешкова на двадцать шесть лет. За совместное проживание с этим «темным» человеком Пешкова и арестовали. На первом же допросе, по замечанию полиции, он «держал себя в высшей степени дерзко и нахально». В очерке «Время Короленко» Горький описывает пребывание свое в замке с иронией.
Допрашивал Пешкова начальник нижегородского жандармского управления генерал И.Н.Познанский – это говорит о том, какое значение придавали разным «странным» людям, вроде Сомова и Пешкова, в нижегородской жандармерии. Познанский был человеком глубоко несчастным, и Пешков знал об этом, как и весь город.
18 апреля 1879 года, когда Познанский служил начальником Санкт-Петербургского жандармского управления, его шестнадцатилетний сын, ученик Первой петербургской гимназии, был найден мертвым после сильнейшего отравления морфием. В убийстве его подозревалась гувернантка, француженка Маргарита Жюжан. Адвокатом ее выступил знаменитый А.Ф.Кони, в результате чего суд вынес оправдательный приговор, а сын главного петербургского жандарма был признан морфинистом.
Горький описывает генерала в мягких, хотя и иронических тонах. «Какой вы революционер? – брюзгливо говорил он. – Вы не еврей, не поляк. Вот – вы пишете, ну, что же? Вот когда я выпущу вас – покажите ваши рукописи Короленко, – знакомы с ним? Нет? Это – серьезный писатель, не хуже Тургенева…» Таким образом, первым серьезным «ценителем» его творчества был добрый жандармский генерал, который и благословил его на литературную стезю. Ведь известно, что Пешков прятал от друзей свои стихи, стеснялся их. После обыска они, разумеется, оказались у генерала.
Дочь генерала была талантливой пианисткой. О том, как Пешков с улицы слушал ее музыкальные упражнения дома, Горький описал в рассказе «Музыка». Так что генерал Познанский сыграл в судьбе Горького определенную роль.
Ланин не зря натерпелся от своего служащего, которого он даже готовил в присяжные поверенные. Первая книга Горького носила посвящение А.И.Ланину. Между прочим, его имя на титульном листе могло всерьез навредить легенде по имени «М.Горький». Как и тот несомненный, но пока неизвестный широкой публике факт, что невольный (или сознательный?) творец этой легенды, якобы «босяк», еще до выхода первой книги был знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своеговремени —Н.Ф.Анненским и В.Г.Короленко, Ф.Д.Батюшковым и Н.К.Михайловским, Д.В.Григоровичем и А.С.Скабичевским. Это было просто тогда: заявиться в дом Короленко (да хоть бы и Льва Толстого), показать рукопись, получить отклик. Будучи провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с художником Верещагиным, оказавшимся на нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке, где Пешков был аккредитован. Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н.З.Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным. Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В.А.Поссе) и находить – не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О.Н.Попова, М.Н.Семенов и А.М.Калмыкова. Зато взялись А.П.Чарушников и С.П.Дороватовский.
Поражает невероятная плотность культурного пространства в гигантской бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было никакого расстояния! Вот еще пример. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» литературная знаменитость опять попадает в тюрьму. На сей раз посадили уже как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка Горький как бы между прочим пишет жене: «Гиббона» скоро прочту». То есть что же еще читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи», сравнивая ее с упадком империи собственной!
Когда главный редактор «Русского богатства» критик и публицист Н.К.Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М.Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки», не знавшего иностранные языки, проникли идеи Ницше, которого в самой Европе в то время еще считали обычным умалишенным?
Вероятно, решил Михайловский, эти идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание, достойное той эпохи. Европейская профессура в большинстве своем все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а в России его идеи «носятся в воздухе», «прорезываются самостоятельно» в творчестве провинциального самоучки.
Михайловский переосторожничал. Ничего случайного в «ницшеанстве» самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше, равных по глубине которым в европейской периодике еще не было? Не он ли едва ли не первым заговорил об особой «морали» Ницше («он – моралист и притом гораздо, например, строже и требовательнее гр.Л.Н.Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала Ницше исключительно аморальным мыслителем. Не он ли задолго до экзистенциалистов написал работу «Ницше и Достоевский»? Этих статей Горький не мог не знать. Знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: статьях московских профессоров Н.Грота, Л.Лопатина, П.Астафьева и В.Преображенского, появившихся в «Вопросах философии и психологии» в 1892—1893 годах. Спорил о них со студентами ярославского лицея.
В конце восьмидесятых, находясь на пороге окончательного безумия, Ницше только-только получал первые весточки о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о «базельском мудреце». Законодатель интеллектуальной моды во Франции Ипполит Тэн только-только бросил свой благосклонный взор на европейского мыслителя, уже завершающего свой творческий путь. А через несколько лет ярославские студенты ожесточенно спорят с каким-то типом, не окончившим даже начального училища Кунавинской слободы в Нижнем Новгороде, о феномене Фридриха Ницше!
Это и была Россия, «которую мы потеряли». И в этой стране не могла не накопиться та критическая масса, которая вскоре породила взрыв. В культуре той эпохи была какая-то чрезмерная избыточность. Что ни писатель, то мировое событие. Что ни фигура, то «мессия». Явление Белого с «Симфониями», Блока с «Незнакомкой», Андреева с «Бездной». И молодой Горький здесь не только не исключение, но – по крайней мере, на протяжении конца девяностых – начала девятисотых годов – главный участник этого литературного процесса.
«Карьера Горького замечательна, – писал впоследствии князь Д.П.Мирский. – Поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…>, его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова». В 1903 году было продано в общей сложности 103 тысячи экземпляров его сочинений и отдельно 15 тысяч экземпляров пьесы «Мещане», 75 тысяч экземпляров пьесы «На дне». В то время такие тиражи считались огромными.
В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но – терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной» культуры, «культуры-2». Не зная толком ни кто он, ни откуда явился, все видели в нем «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, а в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. Конечно, это случайность, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом в свет первого русского перевода «Так говорил Заратустра». Но Горький к этой случайности хорошо подготовился.
В архиве Горького хранятся воспоминания жены его сперва нижегородского, а затем киевского знакомого Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по призванию, он так напичкал Пешкова древней и новейшей философией, что едва не довел его до умопомрачения. В очерке «О вреде философии» Горький ярко описал и личность самого Васильева, и свое состояние в 1889—1890 годах.
«Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин – весьма вкусное лакомство. Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
– Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!
Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что – намеренно или нечаянно – отравился в 901 году в Киеве».
Над своим другом Васильев поставил другой эксперимент. «Будем философствовать», – однажды заявил он. Горький вспоминал: «…развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».
За Эмпедоклом последовали другие. И наконец – Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н.З.Васильева пишет: «Из литературных их (Пешкова и Васильева. – П.Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность, не было перевода «Искушения св<ятого> Антония», и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала – наверное, неуклюже, и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».
Судя по сохранившимся в архиве письмам Васильева, он методично просвещал своего приятеля и потом сурово разбирал все его ранние произведения с точки зрения соответствия новой ницшеанской «морали». Результатом этой философской учебы стало то, что однажды в Нижнем Горький почувствовал, что сходит с ума.
«Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и – начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.
Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…»
И наконец явные признаки безумия: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»
Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине прямо на улице Ницше настигает апоплексический удар, за которым следует окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. В страхе разбивает стакан, пытается «забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по-козлиному, гримасничает. Ни за что не желает спать в кровати – только на полу. Это был конец.
Горький, человек с более крепкой нервной организацией, отделался легче.
Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый, часа два расспрашивал, как я живу, – писал Горький, – потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал: "Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и – стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин – как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, – это будет вам полезно!"»
И в апреле 1891 года Горький действительно бросил «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправился из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появился его первый рассказ – «Макар Чудра», который открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди – и все тут. Долго не стой на одном месте – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг Земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»
Ницше и Горький
Вопрос о «ницшеанстве» раннего (и не только раннего) Горького весьма сложен. Легко заметить, что и в более поздних произведениях он не забывал о Ницше. Например, название самого известного цикла горьковской публицистики «Несвоевременные мысли» заставляет вспомнить о «Несвоевременных размышлениях» (в другом переводе – «Несвоевременные мысли») Ницше.
В архиве Горького хранится любопытное письмо М.С.Саяпина, внука сектанта Ивана Антоновича Саяпина, описанного в очерке Г.И.Успенского «Несколько часов среди сектантов». М.С.Саяпин, внимательно изучавший русских сектантов, находил в их учениях сходство с философией Ницше: «Все здесь ткалось чувством трагедии. Чтобы как-нибудь объяснить себе эти жизненные иероглифы, я стал буквально изучать книгу Ницше «Происхождение трагедии из духа музыки», читал я всё, что могло мне попасться под руки в этом направлении, и наконец убеждение окрепло: да, дух русской музыки, живущей в славянской душе, творит неписаную трагедию, которую люди разыгрывают самым идеальным образом – не думая о том, что они играют».
Не исключено, что молодой Горький читал Ницше аналогичным образом. Чтобы как-то «объяснить» события русской жизни, он обращался к мировой философии и находил в ней то, что наиболее отвечало его собственным, уже сформировавшимся впечатлениям и мыслям.
Из переписки Горького и его статей можно заметить, что при довольно частых упоминаниях Ницше (около сорока раз) его отзывы о нем были, как правило, либо сдержанными, либо критическими. Чуть ли не единственным исключением является письмо к А.Л.Волынскому от 1897 года, где Горький признается: «…и Ницше, насколько я его знаю, нравится мне, ибо, демократ по рождению и чувству, я очень хорошо вижу, что демократизм губит жизнь и будет победой не Христа – как думают иные, – а брюха».
Но дело в том, что именно это заявление, казалось бы доказывающее «ницшеанство» Горького, является в строгом смысле не «ницшеанским». Ницше никак не мог желать «победы Христа», поскольку был ярым врагом христианства. И наоборот, он не имел ничего против «брюха», выступая противником разного рода бестелесных духов.
Гораздо точнее Горький отозвался о Ницше в письме к князю Д.П.Мирскому от 8 апреля 1934 года: «Ницше Вы зачислили в декаденты, но – это очень спорно, Ницше проповедовал «здоровье»…» Если вспомнить, что вернувшийся к тому времени в СССР Горький тоже проповедовал здоровье как идеал советской молодежи, то это высказывание приобретает особый смысл, говоря о том, что и «советский» Горький продолжал думать о Ницше.
В то же время в цитированном письме к А.Л.Волынскому чувствуется желание молодого Горького подыграть настроению автора книги «Русские критики» и статей об итальянском Возрождении, о которых, собственно, и идет в письме разговор. Это его, Волынского, идеи пересказывает Горький, пользуясь именем Ницше как «языком» своей эпохи. В 1897—1898 годах Горький сотрудничал в «Северном вестнике» Волынского и, конечно, искал с ним общий язык.
В целом ранние отзывы Горького о Ницше можно считать умеренно положительными. Он высоко ценил бунтарство, протест против буржуазной культуры и весьма низко ставил его социальную проповедь. Но сдержанность, с которой Горький отзывался о Ницше вплоть до конца двадцатых годов, не исключает возможности высокого, но скрываемого интереса к нему.
На отношение Горького к вопросу о Ницше могла повлиять шумная кампания в критике вокруг его первых вещей. В статьях Н.К.Михайловского, А.С.Скабичевского, М.О.Меньшикова, В.Г.Короленко и других «ницшеанство» писателя было подвергнуто резкой критике. В «ницшеанстве» его обвинил и Лев Толстой. Все это не могло не повлиять на Горького. Он не мог чувствовать себя вполне свободно, когда публично высказывался о Ницше.
В 1906 году, впервые оказавшись за границей, Горький получил письменное приглашение сестры уже покойного Ницше, Элизабет Фёрстер-Ницше.
«Веймар. 12 мая 1906 г.
Милостивый государь!
Мне приходилось слышать от Вандервельде и гр<афа> Кесслера, что Вы уважаете и цените моего брата и хотели бы посетить последнее местожительство покойного.
Позвольте Вам сказать, что и Вы и Ваша супруга10 для меня исключительно желанные гости, я от души радуюсь принять Вас, о которых слышала восторженные отзывы от своих друзей, в архиве Ницше, и познакомиться с Вами лично.
На днях мне придется уехать, но к 17 мая я вернусь. Прошу принять и передать также Вашей супруге мой искренний привет.
Ваша Э.Фёрстер-Ницше»
Имя крупного бельгийского социал-демократа Эмиля Вандервельде, упоминаемое в этом письме, позволяет оценить всю сложность и запутанность вопроса о «ницшеанстве» Горького. В начале века социализм и «ницшеанство» еще не враждуют, но часто идут рука об руку. Недаром в это время о «ницшеанстве» Горького под знаком плюс писала и марксистская критика, скажем, А.В.Луначарский. Мысль о «браке» Ницше и социализма носилась в воздухе и «заражала» многие сердца. Так, в письме к Пятницкому в 1908 году Горький писал о поэте Рихарде Демеле, творчеством которого увлекался в это время. Он, по его мнению, «лучший поэт немцев», «ученик Ницше и крайний индивидуалист», но главная его заслуга в том, что он, «как и Верхарн, передвинулся от индивидуализма к социализму». Даже в тридцатые годы двадцатого века, когда в Германии победил фашизм и «ницшеанство» стало связываться с ним, идея «примирения» все еще играла в иных умах.
В январе 1930 года Горький получил письмо от немецкого поэта Вальтера Гильдебранда. Оно весьма точно отражает начало кризиса этой идеи: «Признаешь водовороты Ницше и в то же время являешься коммунистом, с другой стороны – ты коммунист, на которого Ницше смотрит с презрением. Я почитаю Райнера Мария Рильке, этого большого одинокого человека, ушедшего в себя, и в то же время я чувствую сродство и единомыслие с Вами».
Но отношение Горького к Ницше в это время было уже резко отрицательным. В статьях «О мещанстве» (1929 г.), «О старом и новом человеке» (1932 г.), «О солдатских идеях» (1932 г.), «Беседы с молодыми» (1934 г.), «Пролетарский гуманизм» (1934 г.) и других он, по сути, проклял Ницше как предтечу нацизма. Именно Горький стал главным проводником этого мифа в СССР, что, впрочем, объяснимо, ибо в эти годы значительная часть интеллектуальной Европы (Ромен Роллан, Томас Манн и другие), напуганная фашизмом, отвернулась от своего прежнего «кумира».
Интересно, что именно в это время современники отмечали внешнее сходство Ницше и Горького. Ольга Форш в статье «Портреты Горького» писала: «Он сейчас очень похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может, каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать». Загадка этого «двойничества», по-видимому, волновала и самого писателя. В повести «О тараканах» Горький заметил: «Юморист Марк Твен принял в гробу сходство с трагиком Фридрихом Ницше, а умерший Ницше напомнил мне Черногорова – скромного машиниста водокачки на станции Кривая Музга».
Вопрос о «ницшеанстве» Горького – часть серьезной темы «Горький и мировая философия». И хотя он, особенно в поздние годы, резко отводил вопрос о своем «ницшеанстве» в сторону, произведения его говорят сами за себя. Прислушаемся к мнению критика Михаила Гельрота, писавшего в 1903 году: «…доживи сам Ницше до наших дней, он к своему «единственному психологу», у которого еще можно чему-то поучиться (Достоевскому), присоединил бы, с обычным для него страстным увлечением, и г-на Горького».
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ: ПРАВДА ИЛИ СОСТРАДАНИЕ? (ПЬЕСА «НА ДНЕ»)
Сатин. Вы – все – скоты! <…>
Сатин.Че-ло-век! Это – великолепно! Это звучит… гордо!
Горький. «На дне»
Рубежной в жизни и творчестве Горького является пьеса «На дне», которой он, с сопутствующей ему всю жизнь жанровой скромностью дал подзаголовок «Картины», хотя на самом деле пьеса является сложной философской драмой с элементами трагедии.
Настоящая слава М.Горького – неслыханная, феноменальная, такая, какой не знал до него ни один не только русский, но и зарубежный писатель (исключение может составить лишь Лев Толстой, но его слава росла постепенно, органически, как и бывало в девятнадцатом веке, а со славой Горького случился именно «взрыв»), – началась с постановки «На дне». До этого можно было говорить только о высокой популярности молодого прозаика.
Грандиозный успех постановки «На дне» 18 декабря 1902 года в Московском Художественном театре под руководством К.С.Станиславского и В.И.Немировича-Данченко превзошел все ожидания. В том числе и ожидания цензоров, которые, как предполагал Немирович-Данченко, разрешили постановку «лишь потому, что власти уверены в полном провале пьесы на спектакле». Любопытно заключение цензора С.Трубачова после прочтения присланного в цензуру текста:
«Новая пьеса Горького может быть разрешена к представлению только с весьма значительными исключениями и некоторыми изменениями. Безусловно необходимо городового Медведева превратить в простого отставного солдата, так как участие «полицейского чина» во многих проделках ночлежников недопустимо на сцене. В значительном сокращении нуждается конец второго акта, где следует опустить из уважения к смерти чахоточной жены Клеща грубые разговоры, происходящие после ее кончины. Значительных исключений требуют беседы странника, в которых имеются рассуждения о Боге, будущей жизни, лжи и прочем. Наконец, во всей пьесе должны быть исключены отдельные фразы и резкие грубые выражения…»
Сейчас проще всего посмеяться над мнением литературного чиновника Трубачова. (Хотя в то время автору и руководителям Московского Художественного театра было не до смеха. Немирович потратил немало сил, чтобы спасти многое из изъятого цензурой, в противном случае Горький отказывался от постановки.) Но если вчитаться в цензорские слова в контексте старого времени, то мы обнаружим вещи весьма интересные.
Например, предложение превратить городового в отставного солдата. Только ли заботой о чести полицейского управления диктовалось это требование? Дело в том, что в России с 1867 года городовые набирались именно из отставных солдат (реже из унтер-офицеров) по вольному найму для охраны порядка в губернских и уездных городах, а также посадах и местечках. Городовой являлся низшим полицейским чином. Таким образом, цензора смутило явное нарушение правды жизни, как он ее видел вокруг себя. Отставной солдат, нанявшийся в городовые (с приличным, кстати, заработком – от 150 до 180 рублей в год), хотя и мог оставаться «своим братом» ночлежникам, людям социально опустившимся, но участвовать в их плутнях он едва ли мог.
«По душе» он этих людей мог жалеть и понимать. Вспомним: кто подобрал на улице Нижнего пьяную нищенку, бабушку Акулину, которая повредила себе ногу и не могла идти сама? Это был городовой. «Он смотрел на нее сурово, тон его голоса был зол и резок, но бабушку Акулину все это не смущало. Она знала, что он добрый солдат (курсив мой. – П.Б.), зря ее не обидит, в часть не отправит – разве первый раз ему приходится поднимать ее на улице?»
Это написал молодой Пешков в очерке «Бабушка Акулина». Между прочим, он не мог наблюдать этой сцены, ибо в тот момент, когда его бабушка умирала от «антонова огня», находился в Казани. Он выдумал эту сцену, но выдумал ее в согласии с правдой жизни, типической правдой. А вот в «На дне» он зачем-то выдумывает нетипического городового Медведева, который вместо того, чтобы степенно ходить свататься к Квашне и «не ронять» в глазах ночлежников своего пусть и низшего, но все же властного чина, «скачет» вместе с ними по сцене. Это не могло не смутить цензора с точки зрения наивного реализма. Его традиционное сознание, говоря современным языком пользователей компьютеров, «глючило» от этих «картин», которые не вписывались в его привычные представления о жизни. Но едва ли не на этом и была построена вся пьеса! На множественных, так сказать, «коротких замыканиях», которые должны были возникать в сознании зрителя. Пьеса должна была вышибать его с орбиты вращения среди привычных ему «правд» и ценностей и ввергать в хаос тех вопросов, которыми неразрешимо мучился сам автор: «зачем человек?», «отчего он страдает?», «почему Тот, Кто его создал, так безжалостен к нему и как человеку ответить на этот вызов Отца, чтобы сохранить свое благородство?» В контексте этих вопросов какая-то малая неправда с городовым не имела значения. Имело значение то, что Медведев не мог быть просто городовым, так же как и Сатин не был просто шулером.
Откуда было знать это просто цензору?
Обратим внимание на другое. Цензор Трубачов позаботился о том, чтобы возле умершей Анны не было грубых разговоров. «Из уважения к смерти», – пишет он. С религиозной точки зрения эти разговоры – святотатство. И Горький, конечно, сознательно шел на это. Причем здесь-то правда жизни могла быть соблюдена. Алеша Пешков немало насмотрелся покойников и того, как к ним относятся на социальном «дне». В очерке «Бабушка Акулина» он пишет о том, как пасомые его бабушкой «внучата» из нижегородского отребья попросту забирают у нее последние три рубля, приготовленные на похороны. И значит, здесь цензор потребовал от автора как раз не правды, но соблюдения духовного приличия. А вот его-то, этого духовного приличия, Горький соблюдать не желал. Напротив, он хотел взорвать его, как духовный «бомбист».
И, наконец, третье соображение по поводу цензорских замечаний. Почему его взгляд так крепко ухватился именно за Луку?
Ведь с позиции современного обезбоженного сознания Лука-то как раз «добренький», как раз «христолюбивый». Это Сатин злой и желчный. Это Сатин отрицает Бога и «жалость».
А Лука вон какой! Если веришь в Бога, то и есть Бог, а если не веришь, то и нет. Именно эта формула Луки наиболее комфортна для современного человека. Возвращаясь к уже сказанному, именно это и заставляет нас любить «доброго» бога бабушки, а не «злого» бога дедушки, и вообще отдавать в повести «Детство» предпочтение бабушке. С таким «богом» комфортно. О нем можно на время забыть. Вспомнить, когда умер близкий, родственник. Можно не думать о нем годами. Но во время болезни обратиться к нему с мольбой. Вот этого «бога» и предлагает героям Лука.
Однако цензор Трубачов учился не в советской школе. Наверняка Закон Божий, а скорее всего, и церковный устав он знал неплохо.
С.Трубачова Лука не провел.
В другом ошибся Трубачов. Пьеса не могла провалиться не только потому, что автор ее был фантастически талантлив, но и потому, что в воздухе уже носилось предчувствие новой этики и системы ценностей. Кто-то их ждал, кто-то их боялся, кто-то их сознательно создавал. Но всем они были жутко, жутко интересны!
В пьесе «На дне» возникает «спор» между бунтарем и крайним гуманистом Сатиным и Лукой, как бы пытающимся примирить «человеческое» и «божественное». В глазах автора всякое подобное примирение есть ложь. Или, по крайней мере, пока ложь (пока человек не возвысился до Бога и «спокойно» не встал с Ним вровень). Но ложь в какой-то степени допустимая, и для обреченного человека, вроде больной Анны или проститутки Насти, даже спасительная. И тем не менее, заставив Луку в разгар конфликта исчезнуть со сцены, попросту сбежать, а Актера, поверившего ему, повеситься, автор, конечно, не стоит на стороне Луки. Но и бунт Сатина, на грани истерики, за бутылкой водки, отчасти спровоцированный самим Лукой, не несет в себе положительного начала. Он лишь устраняет «завалы» на пути к неведомой «правде» о гордом Человеке, которые пытался своей проповедью о сострадании нагромоздить Лука.
Пьеса «На дне» – удивительное произведение! Это одновременно начало модернистского театра, затем подхваченного Леонидом Андреевым, и завершение театра реалистического. Чехов «убил реализм», считал Горький и написал об этом в одном из писем. Но после этого заявления Горький вовсе не отшатнулся от «трупа» реализма и сам себя считал «бытовиком».
Совершенно невозможно уловить тонкую, прозрачную границу, где в пьесе «На дне» заканчивается бытовая драма и начинается драма идей. Каким образом читатель из «грязного» бытового сюжета попадает в горние области духа? Где тут кончается «просто жизнь» и возникает философия, предвосхитившая позднейшие открытия экзистенциализма?
В самом деле, что происходит в пьесе «На дне», если взглянуть на эту вещь «простыми» глазами? Драма ревности старшей сестры к младшей. Галерея типов и характеров «опустившихся» или «опускающихся» людей, которые только и делают, что пьют, орут, дерутся, оскорбляют друг друга.
Почти все ключевые монологи они произносят в пьяном виде, включая «духоподъемный» монолог Сатина о Человеке, который «звучит гордо». В советских школах дети заучивали этот монолог как истину в последней инстанции, не замечая, что произносит его шулер, которого накануне избили за обман и непременно изобьют завтра.
Появление Луки в пьесе ничем не мотивировано, как и его исчезновение. Просто пришел и просто ушел. Между тем совершенно ясно, что без Луки в пьесе ничего бы важного не произошло. Обитатели ночлежки продолжали бы пить, буянить. Васька Пепел наставлял бы рога Костылеву с его женой. Настя содержала бы Барона, торгуя своим телом. Сатин, просыпаясь, произносил бы бессмысленные слова: «сикамбр», «органон» и так далее, – рычал, обзывал всех подлецами и плутовал в карты…
Автор запускает Луку в это сырое тесто как дрожжи, и тесто начинает взбухать, подниматься, вылезать из квашни. Бытовая драма превращается в «полигон» идей. Все спорят со всеми, и выражения всех, в том числе и самые обычные, бытовые (Бубнов: «А ниточки-то гнилые»), вдруг обретают философский смысл. Это позволяет сделать неожиданный вывод, что «переодетым», «загримированным» Лукой в пьесе является сам Горький.
Он не согласился бы с такой трактовкой. Его вообще удивило и даже рассердило, что публика и критика после сенсационной постановки пьесы в Московском Художественном театре 18 декабря 1902 года образ Луки приняла с куда большим энтузиазмом, чем образ Сатина.
Он приписал это великому сценическому таланту И.М.Москвина, игравшего Луку, а также своему «неуменью», «…ни публика, ни рецензята – пьесу не раскусили, – писал Горький. – Хвалить – хвалят, а понимать не хотят. Я теперь соображаю – кто виноват? Талант Москвина-Луки или же неуменье автора? И мне – не очень весело».
«Основной вопрос, который я хотел поставить, – говорил Горький в интервью, – это – что лучше: истина или сострадание? Что нужнее?»
Истина и сострадание, в глазах Горького, вещи не просто разные, но и враждебные.
«Человек выше жалости». Жалость унижает его духовную сущность. А между тем, если пристально, «с карандашом в руках», читать пьесу, как это советовал делать прекрасный поэт и критик И.Ф.Анненский в «Книге отражений», то окажется, что «человеческая» сущность начинает вырываться из пропитых глоток Сатина, Барона, Актера, Пепла и Насти, лишь когда их «пожалел» Лука.
До его появления они «спали». Когда он их «пожалел», они проснулись. В том числе проснулся и гордый Сатин, заговорив о Человеке. Том самом, который «выше жалости». Которого надо не жалеть, а уважать. Но за что можно уважать обитателей ночлежки? За что их можно жалеть – понятно. А вот за что уважать? Это очень сложный вопрос, и от него не отмахнешься простым ответом: уважать не за что – жалеть есть за что.
В монологе о Человеке Сатин рисует рукой в воздухе странную фигуру и заявляет: «Это не ты, не я, не они… нет! – это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!» Эта ремарка («Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека») очень важна, без нее теряется весь смысл пьесы. Если говорить о возможном «ключе» к пониманию этой вещи, он находится как раз тут.
Человек не в состоянии справиться с Богом в одиночку. Это попытались сделать многие герои Горького – Лунев, Гордеев и другие.
Только «совокупное» человечество способно сразиться с создателем несправедливого мира. Только все вместе, «в одном», включая и героев, и пророков прошлого и настоящего. И даже таких ничтожных, спившихся созданий, как Сатин. Романтический бунт одинокого «я» против Бога Горький заменяет коллективным восстанием всего человечества. Васька Буслаев «хвастлив», пока он один. Пока за ним не пошли миллионы.