Россия в концлагере (сборник) Солоневич Иван
Предисловие
Несмотря на название, «Россия в концлагере» не является классическим образцом «лагерной» прозы, как, например, всем известный «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, которому она ни в чем не уступает. Хотя можно ли сравнивать эти книги? «Архипелаг ГУЛАГ» – книга о ГУЛАГе, а «Россия в концлагере» – книга о России. Но о той России, которая находилась тогда в концлагере.
Лагерь рассматривается автором как проекция воли, как срез советского общества и советской системы управления. По И. Л. Солоневичу, «Россия в концлагере» – это СССР.
Публикация этого труда вызвана к жизни прежде всего необходимостью вернуть России часть ее культурно-исторического наследия, ту часть, которая почему-то лучше известна за пределами нашей страны.
Другая задача публикации – познакомить читателя с уникальной биографией И. Л. Солоневича, в том числе с его знаменитым побегом из лагеря в то время, когда любая попытка бегства из СССР уже каралась смертной казнью. Ведь «Россия в концлагере» – это автобиографические очерки.
Немаловажно также напомнить о том эксперименте, «социалистическом кабаке», по выражению самого И. Л. Солоневича, в который была втянута Россия и который, затормозив ее историческое развитие, стоил ей миллионов жизней и миллионов искалеченных судеб.
Появление «России в концлагере» имело эффект разорвавшейся бомбы. А через некоторое время бомба взорвалась уже в доме самого И. Л. Солоневича как подтверждение значимости книги – мощного средства борьбы с большевиками, борьбы, которой И. Л. Солоневич посвятил всю свою жизнь.
Литературный талант И. Л. Солоневича, ярко проявившийся в «России в концлагере», отмечали Иван Бунин и графиня Толстая, Марк Алданов и Павел Милюков, а американский «New York Journal» писал, что советский ад был показан «временами с силой Льва Толстого или Виктора Гюго».
Впервые очерки были в сокращенном виде опубликованы в эмигрантской газете «Последние новости» в 1935–1936 гг. – в полном виде их не пропускала цензура.
К сожалению, количество и тиражи иностранных изданий несоизмеримо бльшие, чем российских. Характерно, что первое отдельное издание вышло на чешском языке. Русских эмигрантских изданий было пять, но все выходили минимальными тиражами, а вот немецкая пропаганда в годы войны выпустила книгу тиражом 200 тысяч экземпляров. Минимальным тиражом вышли и два издания «России в концлагере» в современной России.
Текст настоящего издания был подготовлен по «каноническому» софийскому изданию 1938 г., вышедшему в издательстве самого И. Л. Солоневича «Голос России» в дореволюционной орфографии. Впервые «Россия в концлагере» снабжена комментариями, в которых текст, на мой взгляд, безусловно нуждается.
Ценность настоящего издания еще и в том, что при составлении комментариев использованы материалы из следственного дела в отношении пытавшейся нелегально перейти советскую границу группы, организатором и руководителем которой был И. Л. Солоневич, позволяющие составить картину ведения следствия и сопоставить ее с изложением автора (в комментариях указываются номера листов дела).
Надо сказать, что доступ к этому делу, хранящемуся в архиве Управления ФСБ по Санкт-Петербургу и Ленинградской области, стал возможен только при содействии внука И. Л. Солоневича Михаила, живущего в Германии, которому не могли отказать в ознакомлении с документами как прямому потомку писателя. К сожалению, удалось получить только обвинительное заключение по этому коллективному делу и те материалы, которые касаются самого И. Л. Солоневича, человека, не признававшего авторитетов и нещадно критиковавшего всех, кто не боролся с советской властью или ставил под сомнение тезис о том, что монархия – наилучшая форма государственного устройства России.
Чистяков К. А., к. и. н.
Биография И. Л. Солоневича
Иван Лукьянович Солоневич родился 1 (14) ноября 1891 г. в Гродненской губернии (точное место рождения пока не установлено) в семье народного учителя. Закончил гимназию в Вильно (экстерном) и юридический факультет Петроградского университета.
Профессиональную деятельность начал как журналист – сначала в газете «Северо-западная жизнь», издававшейся его отцом, затем, после переезда в Петроград, – в «Новом времени». На профессиональном уровне занимался тяжелой атлетикой (2-е место в первенстве России 1914 г.), борьбой и боксом.
Участвовал в Гражданской войне на стороне белых; заболев тифом, не смог эвакуироваться. В советское время жил в Одессе и Подмосковье (пос. Салтыковка), сменил не один десяток профессий, остановившись в итоге на карьере инструктора по спорту и туризму в Центральном комитете профсоюза советских и торговых служащих, одновременно не оставляя журналистики и занятий спортом.
Первая попытка перехода советской границы вместе с сыном и братом была неудачной, вторая, летом 1934 г. и уже из концлагеря (уникальный случай!), закончилась успехом для всех троих. Первые два года эмиграции И. Л. Солоневич провел в Финляндии, работая грузчиком в порту Хельсинки. Написанные в это время очерки «Россия в концлагере» были впоследствии изданы более чем на 10 иностранных языках и принесли их автору мировую известность и финансовую независимость, позволив сосредоточиться на публицистической и издательской деятельности.
Затем И. Л. Солоневич жил в Софии (с 1936 г.), где пережил покушение, во время которого погибла его жена, и Берлине (с 1938 г.), издавая сменявшие друг друга газеты «Голос России», «Наша газета» и журнал «Родина» и став одной из наиболее заметных фигур российской эмиграции 2-й половины 1930-х гг.
Основными направлениями деятельности И. Л. Солоневича стали борьба с советской властью и пропаганда монархии как единственной приемлемой для России формы государственного устройства. Взгляды И. Л. Солоневича отразил написанный им в 1940-е гг. фундаментальный труд «Народная монархия». Идеализируя допетровскую Русь, И. Л. Солоневич противопоставлял народную монархию монархии дворянско-помещичьей, приведшей Россию, по его мнению, к катастрофе начала ХХ века.
На протяжении всего эмигрантского периода жизни И. Л. Солоневич вел жесткую полемику с эмигрантскими организациями и течениями практически всех направлений, попав, таким образом, в своеобразную полосу отчуждения и навсегда поссорившись даже с родным братом. В ответ эмиграция обвиняла его во всех грехах, включая ведение провокаторской работы по заданиям советской разведки.
Перед началом советско-германской войны И. Л. Солоневич написал меморандум на имя Гитлера, в котором предупреждал о гибельности ведения войны против русского народа, призывая воевать только с советской властью, и в 1941 г. был отправлен немецкими властями в ссылку в Померанию, где провел всю войну. После ее окончания три года находился в британской зоне оккупации Германии.
На основе идей И. Л. Солоневича в российской эмиграции возникло движение, которое получило название «штабс-капитанского» (народно-имперского), а после войны было возрождено как народно-монархическое.
Перебравшись после войны в Аргентину, в Буэнос-Айрес, И. Л. Солоневич организовал издание газеты «Наша страна», до самой смерти оставаясь ее главным автором и фактическим издателем. В 1950 г. после ряда доносов со стороны представителей российской эмиграции он был выслан правительством генерала Перона из страны. Последние три года жизни И. Л. Солоневич провел в Уругвае. Он скончался в Монтевидео 24 апреля 1953 г. после тяжелой операции.
И. Л. Солоневич является автором не только «России в концлагере» и «Народной монархии», но и ряда программных, публицистических, методических трудов, художественных произведений, а также порядка 1000 статей в периодической печати.
К. Чистяков
Несколько предварительных объяснений
Вопрос об очевидцах
Я отдаю себе совершенно ясный отчет в том, насколько трудна и ответственна всякая тема, касающаяся Советской России. Трудность этойтемы осложняется необычайной противоречивостью всякого рода «свидетельских показаний» и еще большею противоречивостью тех выводов, которые делаются на основании этих показаний.
Свидетелям, вышедшим из Советской России, читающая публика вправе несколько не доверять, подозревая их – и не без некоторого психологического основания – в чрезмерном сгущении красок. Свидетели, наезжающие в Россию извне, при самом честном своем желании технически не в состоянии видеть ничего существенного, не говоря уже о том, что подавляющее большинство из них ищет в советских наблюдениях не проверки, а только подтверждения своих прежних взглядов. А ищущий – конечно, находит…
Помимо этого, значительная часть иностранных наблюдателей пытается – и небезуспешно – найти положительные стороны сурового коммунистического опыта, оплаченного и оплачиваемого не за их счет. Цена отдельных достижений власти – а эти достижения, конечно, есть – их не интересует: не они платят эту цену. Для них этот опыт более или менее бесплатен. Вивисекция производится не над их живым телом – почему же не воспользоваться результатами ее?
Полученный таким образом «фактический материал» подвергается затем дальнейшей обработке в зависимости от насущных и уже сформировавшихся потребностей отдельных политических группировок. В качестве окончательного продукта всего этого «производственного процесса» получаются картины – или обрывки картин, – имеющие очень мало общего с «исходным продуктом» – с советской реальностью: «должное» получает подавляющий перевес над «сущим»…
Факт моего бегства из СССР в некоторой степени предопределяет тон и моих «свидетельских показаний». Но если читатель примет во внимание то обстоятельство, что и в концлагерь-то я попал именно за попытку бегства из СССР, то этот тон получает несколько иное, не слишком банальное объяснение: не лагерные, а общероссийские переживания толкнули меня за границу.
Мы трое, т. е. я, мой брат1 и сын2, предпочли совсем всерьез рискнуть своей жизнью, чем продолжать свое существование в социалистической стране. Мы пошли на этот риск без всякого непосредственного давления извне. Я в материальном отношении был устроен значительно лучше, чем подавляющее большинство квалифицированной русской интеллигенции, и даже мой брат, во время наших первых попыток бегства еще отбывавший после Соловков свою «административную ссылку»3, поддерживал уровень жизни, намного превышающий уровень, скажем, русского рабочего. Настоятельно прошу читателя учитывать относительность этих масштабов: уровень жизни советского инженера намного ниже уровня жизни финляндского рабочего, а русский рабочий вообще ведет существование полуголодное.
Следовательно, тон моих очерков вовсе не определяется ощущением какой-то особой, личной, обиды. Революция не отняла у меня никаких капиталов – ни движимых, ни недвижимых – по той простой причине, что капиталов этих у меня не было. Я даже не могу питать никаких специальных и личных претензий к ГПУ: мы были посажены в концентрационный лагерь не за здорово живешь, как попадает, вероятно, процентов восемьдесят лагерников, а за весьма конкретное «преступление», и преступление, с точки зрения советской власти, особо предосудительное: попытку оставить социалистический рай. Полгода спустя после нашего ареста был издан закон (от 7 июня 1934 г.), карающий побег за границу смертной казнью. Даже и советски настроенный читатель должен, мне кажется, понять, что не очень велики сладости этого рая, если выходы из него приходится охранять суровее, чем выходы из любой тюрьмы…
Диапазон моих переживаний в Советской России определяется тем, что я прожил в ней 17 лет и что за эти годы – с блокнотом и без блокнота, с фотоаппаратом и без фотоаппарата – я исколесил ее всю. То, что я пережил в течение этих советских лет, и то, что я видал на пространствах этих советских территорий, – определило для меня моральную невозможность оставаться в России. Мои личные переживания как потребителя хлеба, мяса и пиджаков не играли в этом отношении решительно никакой роли. Чем именно определялись эти переживания – будет видно из моих очерков: в двух строчках этого сказать нельзя.
Две силы
Если попытаться предварительно и, так сказать, эскизно определить тот процесс, который сейчас совершается в России, то можно сказать приблизительно следующее:
Процесс идет чрезвычайно противоречивый и сложный. Властью создан аппарат принуждения такой мощности, какого история еще не видала. Этому принуждению противостоит сопротивление почти такой же мощности. Две чудовищные силы сцепились друг с другом в обхватку, в беспримерную по своей напряженности и трагичности борьбу. Власть задыхается от непосильности задач, страна задыхается от непосильности гнета.
Власть ставит своей целью мировую революцию. Ввиду того, что надежды на близкое достижение этой цели рухнули, – страна должна быть превращена в моральный, политический и военный плацдарм, который сохранил бы до удобного момента революционные кадры, революционный опыт и революционную армию.
Люди же, составляющие эту «страну», становиться на службу мировой революции не хотят и не хотят отдавать своего достояния и своих жизней. Власть сильнее «людей», но «людей» больше. Водораздел между властью и «людьми» проведен с такой резкостью, с какою это обычно бывает только в эпохи иноземного завоевания. Борьба принимает формы средневековой жестокости.
Ни на Невском, ни на Кузнецком мосту ни этой борьбы, ни этих жестокостей не видать. Здесь – территория, уже прочно завоеванная властью. Борьба идет на фабриках и заводах, в степях Украины и Средней Азии, в горах Кавказа, в лесах Сибири и Севера. Она стала гораздо более жестокой, чем она была даже в годы военного коммунизма, – отсюда чудовищные цифры «лагерного населения» и непрекращающееся голодное вымирание страны.
Но на завоеванных территориях столиц, крупнейших промышленных центров, железнодорожных магистралей достигнут относительный внешний порядок: «враг» или вытеснен, или уничтожен. Террор в городах, резонирующий по всему миру, стал ненужен и даже вреден. Он перешел в низы, в массы, от буржуазии и интеллигенции – к рабочим и крестьянам, от кабинетов – к сохе и станку. И для постороннего наблюдателя он стал почти незаметен.
Концентрационные лагеря
Тема о концентрационных лагерях в Советской России уже достаточно использована. Но она была использована преимущественно как тема «ужасов» и как тема личных переживаний людей, попавших в концлагерь более или менее безвинно. Меня концлагерь интересует не как территория «ужасов», не как место страданий и гибели миллионных масс, в том числе и не как фон моих личных переживаний – каковы бы они ни были. Я не пишу сентиментального романа и не собираюсь вызвать в читателе чувства симпатии или сожаления. Дело не в сожалении, а в понимании.
И вот именно здесь, в концентрационном лагере, легче и проще всего понять основное содержание и основные «правила» той борьбы, которая ведется на пространстве всей социалистической республики.
Я хочу предупредить читателя: ничем существенным лагерь от «воли» не отличается. В лагере если и хуже, чем на воле, то очень уж ненамного, – конечно, для основных масс лагерников – для рабочих и крестьян. Все то, что происходит в лагере, происходит и на воле – и наоборот. Но только – в лагере все это нагляднее, проще, четче. Нет той рекламы, нет тех «идеологических надстроек», подставной и показной общественности, белых перчаток и оглядки на иностранного наблюдателя, какие существуют на воле. В лагере основы советской власти представлены с четкостью алгебраической формулы.
История моего лагерного бытия и побега если не доказывает, то, во всяком случае, показывает, что эту формулу я понимал правильно. Подставив в нее, вместо отвлеченных алгебраических величин, живых и конкретных носителей советской власти в лагере, живые и конкретные взаимоотношения власти и населения, – я получил нужное мне решение, обеспечившее в исключительно трудных объективных условиях успех нашего очень сложного технически побега.
Возможно, что некоторые страницы моих очерков покажутся читателю циничными… Конечно, я очень далек от мысли изображать из себя невинного агнца: в той жестокой ежедневной борьбе за жизнь, которая идет по всей России, таких агнцев вообще не осталось: они вымерли. Но я прошу не забывать, что дело шло – совершенно реально – о жизни и смерти, и не только моей.
В той общей борьбе не на жизнь, а на смерть, о которой я только что говорил, нельзя представлять себе дела так, что вот с одной стороны беспощадные палачи, а с другой – только безответные жертвы. Нельзя же думать, что за годы этой борьбы у страны не выработалось миллионов способов и открытого сопротивления, и «применения к местности», и всякого рода изворотов, не всегда одобряемых евангельской моралью. И не нужно представлять себе страдание непременно в ореоле святости… Я буду рисовать советскую жизнь в меру моих способностей – такою, какой я ее видел. Если некоторые страницы этой жизни читателю не понравятся – это не моя вина…
Империя ГУЛАГа
Эпоха коллективизации довела количество лагерей и лагерного населения до неслыханных раньше цифр. Именно в связи с этим лагерь перестал быть местом заключения и истребления нескольких десятков тысяч контрреволюционеров, каким были Соловки, и превратился в гигантское предприятие по эксплуатации даровой рабочей силы, находящейся в ведении Главного управления лагерей ГПУ – ГУЛАГа. Границы между лагерем и волей стираются все больше и больше. В лагере идет процесс относительного раскрепощения лагерников, на воле идет процесс абсолютного закрепощения масс. Лагерь вовсе не является изнанкой, неким Untеrwеlt’ом4 воли, а просто отдельным и даже не очень своеобразным куском советской жизни. Если мы представим себе лагерь несколько менее голодный, лучше одетый и менее интенсивно расстреливаемый, чем сейчас, то это и будет куском будущей России, при условии ее дальнейшей «мирной эволюции»5. Я беру слово «мирная» в кавычки, ибо этот худой мир намного хуже основательной войны… А сегодняшняя Россия пока очень немногим лучше сегодняшнего концлагеря.
Лагерь, в который мы попали – Беломорско-Балтийский комбинат6 – сокращенно ББК, – это целое королевство с территорией от Петрозаводска до Мурманска, с собственными лесоразработками, каменоломнями, фабриками, заводами, железнодорожными ветками и даже с собственными верфями и пароходством. В нем девять «отделений»: Мурманское, Туломское, Кемское, Сорокское, Сегежское, Сосновецкое, Водораздельное, Повенецкое и Медгорское. В каждом таком отделении – от пяти до двадцати семи лагерных пунктов («лагпункты») с населением от пятисот человек до двадцати пяти тысяч. Большинство лагпунктов имеют еще свои «командировки» – всякого рода мелкие предприятия, разбросанные на территории лагпункта.
На ст. Медвежья Гора7 («Медгора») находится Управление лагерем – оно же и фактическое правительство так называемой «Карельской республики» – лагерь поглотил республику, захватил ее территорию и – по известному приказу Сталина об организации Балтийско-Беломорского комбината8 – узурпировал все хозяйственные и административные функции правительства. Этому правительству осталось только «представительство», побегушки по приказам из Медгоры да роль декорации национальной автономии Карелии.
В июне месяце 1934 года «лагерное население» ББК исчислялось в 286 000 человек, хотя лагерь находился уже в состоянии некоторого упадка – работы по сооружению Беломорско-Балтийского канала были уже закончены, и огромное число заключенных – я не знаю точно, какое именно, – было отправлено на БАМ (Байкало-Амурская магистраль). В начале марта того же года мне пришлось работать в плановом отделе Свирского лагеря – это один из сравнительно мелких лагерей: в нем было 78 000 «населения».
Некоторое время я работал и в учетно-распределительной части (УРЧ) ББК и в этой работе сталкивался со всякого рода перебросками из лагеря в лагерь. Это дало мне возможность с очень грубой приблизительностью определить число заключенных всех лагерей СССР. Я при этом подсчете исходил, с одной стороны – из точно мне известных цифр «лагерного населения» Свирьлага и ББК, а с другой – из, так сказать, «относительных величин» остальных более или менее известных мне лагерей. Некоторые из них – больше ББК (БАМ, Сиблаг9, Дмитлаг10); большинство – меньше. Есть совсем уж неопределенное количество мелких и мельчайших лагерей – в отдельных совхозах, даже в городах. Так, например, в Москве и Петербурге стройки домов ГПУ и стадионов «Динамо» производились силами местных лагерников. Есть десятка два лагерей средней величины – так, между ББК и Свирьлагом… Я не думаю, чтобы общее число всех заключенных в этих лагерях было меньше пяти миллионов человек. Вероятно, – несколько больше. Но, конечно, ни о какой точности подсчета не может быть и речи. Больше того, я знаю системы низового подсчета в самом лагере и поэтому сильно сомневаюсь, чтобы само ГПУ знало о числе лагерников с точностью хотя бы до сотен тысяч.
Здесь идет речь о лагерниках в строгом смысле этого слова. Помимо них, существуют всякие другие – более или менее заключенные слои населения. Так, например, в ББК в период моего пребывания там находилось 28 000 семейств так называемых «спецпереселенцев» – это крестьяне Воронежской губернии, высланные в Карелию целыми селами на поселение и под надзор ББК. Они находились в гораздо худшем положении, чем лагерники, ибо они были с семьями и пайка им не давали. Далее следует категория административно-ссыльных, высылаемых в индивидуальном порядке: это вариант довоенной ссылки, только без всякого обеспечения со стороны государства – живи чем хочешь. Дальше – «вольно-ссыльные» крестьяне, высылаемые обычно целыми селами на всякого рода «неудобоусвояемые земли», но не находящиеся под непосредственным ведением ГПУ.
О количестве всех этих категорий, не говоря уже о количестве заключенных в тюрьмах, я не имею никакого, даже и приблизительного, представления. Надо иметь в виду, что все эти заключенные и полузаключенные люди – все это цвет нации, в особенности крестьяне. Думаю, что не меньше одной десятой части взрослого мужского населения страны находится или в лагерях, или где-то около них…
Это, конечно, не европейские масштабы… Системы советских ссылок как-то напоминают новгородский «вывод» при Грозном11, а еще больше – ассирийские12 методы и масштабы.
«Ассирийцы, – пишет Каутский13, – додумались до системы, которая обещала их завоеваниям большую прочность: там, где они наталкивались на упорное сопротивление или повторные восстания, они парализовали силы побежденного народа таким путем, что отнимали у него голову, т. е. отнимали у него господствующие классы… самые знатные, образованные и боеспособные элементы… и отсылали их в отдаленную местность, где они, оторванные от своей подпочвы, были совершенно бессильны. Оставшиеся на родине крестьяне и мелкие ремесленники представляли плохо связанную массу, неспособную оказать какое-нибудь сопротивление завоевателям»…
Советская власть повсюду «наталкивалась на упорное сопротивление и повторные восстания» и имеет все основания опасаться, в случае внешних осложнений, такого подъема «сопротивления и восстаний», какого еще не видала даже и многострадальная русская земля. Отсюда – и ассирийские методы, и ассирийские масштабы. Все более или менее хозяйственно устойчивое, способное мало-мальски самостоятельно мыслить и действовать, – короче, все то, что оказывает хоть малейшее сопротивление всеобщему нивелированию, – подвергается «выводу», искоренению, изгнанию.
Перспективы
Как видите – эти цифры очень далеки и от «мирной эволюции», и от «ликвидации террора»… Боюсь, что во всякого рода эволюционных теориях русская эмиграция слишком увлеклась тенденцией «видеть чаемое как бы сущим». В России об этих теориях не слышно абсолютно ничего, и для нас – всех троих – эти теории эмиграции явились полнейшей неожиданностью: как снег на голову… Конечно, нынешний маневр власти – «защита родины» – обсуждается и в России, но за всю мою весьма многостороннюю советскую практику я не слыхал ни одного случая, чтобы этот маневр обсуждался, так сказать, всерьез – как его обсуждают здесь, за границей…
При НЭПе власть использовала инстинкт собственности и, использовав, послала в Соловки и на расстрел десятки и сотни тысяч своих временных нэповских «помощников». Первая пятилетка использовала инстинкт строительства и привела страну к голоду, еще небывалому даже в истории социалистического рая. Сейчас власть пытается использовать национальный инстинкт для того, чтобы в момент военных испытаний обеспечить, по крайней мере, свой тыл… История всяких помощников, попутчиков, сменовеховцев14 и прочих – использованных до последнего волоса и потом выкинутых на расстрел – могла бы заполнить целые тома. В эмиграции и за границей об этой истории позволительно время от времени забывать: не эмиграция и не заграница платила своими шкурами за тенденцию «видеть чаемое как бы сущим». Профессору Устрялову15, сильно промахнувшемуся на своих нэповских пророчествах, решительно ничего не стоит в тиши харбинского кабинета сменить свои вехи еще один раз (или далеко не один раз!) и состряпать новое пророчество. В России люди, ошибавшиеся в своей оценке и поверившие власти, платили за свои ошибки жизнью. И поэтому человек, который в России стал бы всерьез говорить об эволюции власти, был бы просто поднят на смех.
Но как бы ни оценивать шансы «мирной эволюции», мирного врастания социализма в кулака (можно утверждать, что издали – виднее), один факт остается для меня абсолютно вне всякого сомнения. Об этом мельком говорил краском Тренин16 в «Последних новостях»17: страна ждет войны для восстания. Ни о какой защите «социалистического отечества» со стороны народных масс – не может быть и речи. Наоборот: с кем бы ни велась война и какими бы последствиями ни грозил военный разгром – все штыки и все вилы, которые только могут быть воткнуты в спину Красной армии, будут воткнуты обязательно. Каждый мужик знает это точно так же, как это знает и каждый коммунист!.. Каждый мужик знает, что при первых же выстрелах войны он в первую голову будет резать своего ближайшего председателя сельсовета, председателя колхоза и т. п., и эти последние совершенно ясно знают, что в первые же дни войны они будут зарезаны как бараны…
Я не могу сказать, чтобы вопросы отношения масс к религии, монархии, республике и пр. были для меня совершенно ясны… Но вопрос об отношении к войне выпирает с такой очевидностью, что тут не может быть никаких ошибок… Я не считаю это особенно розовой перспективой, но особенно розовых перспектив вообще не видать… Достаточно хорошо зная русскую действительность, я довольно ясно представляю себе, что будет делаться в России на второй день после объявления войны: военный коммунизм покажется детским спектаклем… Некоторые репетиции вот такого спектакля я видал уже в Киргизии, на Северном Кавказе и в Чечне…18 Коммунизм это знает совершенно точно – и вот почему он пытается ухватиться за ту соломинку доверия, которая, как ему кажется, в массах еще осталась… Конечно, осел с охапкой сена перед носом принадлежит к числу гениальнейших изобретений мировой истории – так по крайней мере утверждает Вудвортс19, – но даже и это изобретение изнашивается. Можно еще один – совсем лишний – раз обмануть людей, сидящих в Париже или в Харбине, но нельзя еще один раз (который, о Господи!) обмануть людей, сидящих в концлагере или в колхозе… Для них сейчас ubi bеnе – ibi pаtriа20, а хуже, чем на советской родине, им все равно не будет нигде… Это, как видите, очень прозаично, не очень весело, но это все-таки – факт…
Учитывая этот факт, большевизм строит свои военные планы с большим расчетом на восстания – и у себя, и у противника. Или, как говорил мне один из военных главков, вопрос стоит так: «где раньше вспыхнут массовые восстания – у нас или у противника. Они раньше всего вспыхнут в тылу отступающей стороны. Поэтому мы должны наступать и поэтому мы будем наступать».
К чему может привести это наступление – я не знаю. Но возможно, что в результате его мировая революция может стать, так сказать, актуальным вопросом… И тогда гг. Устрялову, Блюму21, Бернарду Шоу22 и многим другим – покровительственно поглаживающим большевицкого пса или пытающимся в порядке торговых договоров урвать из его шерсти клочок долларов – придется пересматривать свои вехи уже не в кабинетах, а в Соловках и ББКах, – как их пересматривают много, очень много, людей, уверовавших в эволюцию, сидя не в Харбине, а в России…
В этом – все же не вполне исключенном – случае неудобоусвояемые просторы российских отдаленных мест будут несомненно любезно предоставлены в распоряжение соответствующих братских ревкомов для поселения там многих, ныне благополучно верующих, людей – откуда же взять этих просторов, как не на российском севере?
И для этого случая мои очерки могут сослужить службу путеводителя и самоучителя.
Беломорско-Балтийский комбинат (ББК)
Одиночные размышления
В камере мокро и темно. Каждое утро я тряпкой стираю струйки воды со стен и лужицы – с полу. К полудню – пол снова в лужах…
Около семи утра мне в окошечко двери просовывают фунт черного малосъедобного хлеба – это мой дневной паек – и кружку кипятку. В полдень – блюдечко ячкаши23, вечером – тарелку жидкости, долженствующей изображать щи, и то же блюдечко ячкаши.
По камере можно гулять из угла в угол – выходит четыре шага туда и четыре обратно. На прогулку меня не выпускают, книг и газет не дают, всякое сообщение с внешним миром отрезано. Нас арестовали весьма конспиративно – и никто не знает и не может знать, где мы, собственно, находимся. Мы – т. е. я, мой брат Борис и сын Юра. Но они – где-то по другим одиночкам.
Я по неделям не вижу даже тюремного надзирателя. Только чья-то рука просовывается с едой и чей-то глаз каждые 10–15 минут заглядывает в волчок24. Обладатель глаза ходит неслышно, как привидение, и мертвая тишина покрытых войлоком тюремных коридоров нарушается только редким лязгом дверей, звоном ключей и изредка каким-нибудь диким и скоро заглушаемым криком. Только один раз я явственно разобрал содержание этого крика:
– Товарищи, братишки, на убой ведут…
Ну что же… В какую-то не очень прекрасную ночь вот точно так же поведут и меня. Все объективные основания для этого «убоя» есть. Мой расчет заключается, в частности, в том, чтобы не дать довести себя до этого «убоя». Когда-то, еще до голодовок социалистического рая, у меня была огромная физическая сила. Кое-что осталось и теперь. Каждый день, несмотря на голодовку, я все-таки занимаюсь гимнастикой, неизменно вспоминая при этом андреевского студента из «Рассказа о семи повешенных»25. Я надеюсь, что у меня еще хватит силы, чтобы кое-кому из людей, которые вот так, ночью, войдут ко мне с револьверами в руках, переломать кости и быть пристреленным без обычных убойных обрядностей… Все-таки – это проще…
Но, может, захватят сонного и врасплох – как захватили нас в вагоне? И тогда придется пройти весь этот скорбный путь, исхоженный уже столькими тысячами ног, со скрученными на спине руками, все ниже и ниже, в таинственнй подвал ГПУ… И с падающим сердцем ждать последнего – уже неслышного – толчка в затылок.
Ну что ж… Неуютно – но я не первый и не последний. Еще неуютнее мысль, что по этому пути придется пройти и Борису. В его биографии – Соловки, и у него совсем уж мало шансов на жизнь. Но он чудовищно силен физически и едва ли даст довести себя до убоя…
А как с Юрой? Ему еще нет 18 лет. Может быть, пощадят, а может быть, и нет. И когда в воображении всплывает его высокая и стройная юношеская фигура, его кудрявая голова… В Киеве26, на Садовой 5, после ухода большевиков я видел человеческие головы, простреленные из нагана на близком расстоянии:
- …Пуля имела модный чекан,
- И мозг не вытек, а выпер комом…27
Когда я представляю себе Юру, плетущегося по этому скорбному пути, и его голову… Нет, об этом нельзя думать. От этого становится тесно и холодно в груди и мутится в голове. Тогда хочется сделать что-нибудь решительно ни с чем несообразное.
Но не думать – тоже нельзя. Бесконечно тянутся бессонные тюремные ночи, неслышно заглядывает в волчок чей-то почти невидимый глаз. Тускло светит с середины потолка электрическая лампочка. Со стен несет сыростью. О чем думать в такие ночи?
О будущем думать нечего. Где-то там, в таинственных глубинах Шпалерки28, уже, может быть, лежит клочок бумажки, на котором черным по белому написана моя судьба, судьба брата и сына, и об этой судьбе думать нечего, потому что она – неизвестна, потому что в ней изменить я уже ничего не могу.
Говорят, что в памяти умирающего проходит вся его жизнь. Так и у меня – мысль все настойчивее возвращается к прошлому, к тому, что за все эти революционные годы было перечувствовано, передумано, сделано, – точно на какой-то суровой, аскетической исповеди перед самим собой. Исповеди тем более суровой, что именно я, как «старший в роде», как организатор, а в некоторой степени и инициатор побега, был ответствен не только за свою собственную жизнь. И вот – я допустил техническую ошибку.
Было ли это ошибкой?
Да, техническая ошибка, конечно, была – именно в результате ее мы очутились здесь. Но не было ли чего-то более глубокого – не было ли принципиальной ошибки в нашем решении бежать из России. Неужели же нельзя было остаться, жить так, как живут миллионы, пройти вместе со своей страной весь ее трагический путь в неизвестность? Действительно ли не было никакого житья? Никакого просвета?
Внешнего толчка в сущности не было вовсе. Внешне наша семья жила в последние годы спокойной и обеспеченной жизнью, более спокойной и более обеспеченной, чем жизнь подавляющего большинства квалифицированной интеллигенции. Правда, Борис прошел многое, в том числе и Соловки, но и он, даже будучи ссыльным, устраивался как-то лучше, чем устраивались другие…
Я вспоминаю страшные московские зимы 1928–1930 гг., когда Москва – конечно рядовая, неофициальная Москва – вымерзала от холода и вымирала от голода. Я жил под Москвой, в 20 верстах, в Салтыковке29, где живут многострадальные «зимогоры», для которых в Москве не нашлось жилплощади. Мне не нужно было ездить в Москву на службу, ибо моей профессией была литературная работа в области спорта и туризма. Москва внушала мне острое отвращение своей переполненностью, сутолокой, клопами, грязью. А в Салтыковке у меня была своя робинзоновская мансарда, достаточно просторная и почти полностью изолированная от жилищных дрязг, подслушивания, грудных ребят за стеной и вечных примусов в коридоре, без вечной борьбы за ухваченный кусочек жилплощади, без управдомовской слежки и без прочих московских ароматов. В Салтыковке, кроме того, можно было, хотя бы частично, отгораживаться от холода и голода.
Летом мы собирали грибы и ловили рыбу. Осенью и зимой корчевали пни (хворост был давно подобран под метелку). Конечно, всего этого было мало, тем более, что время от времени в Москве наступали моменты, когда ничего мало-мальски съедобного, иначе как по карточкам, нельзя было достать ни за какие деньги. По крайней мере – легальным путем.
Поэтому приходилось прибегать иногда к весьма сложным и почти всегда не весьма легальным комбинациям. Так, одну из самых голодных зим мы пропитались картошкой и икрой. Не какой-нибудь грибной икрой, которая по цене около трешки за кило предлагается «кооперированным трудящимся» и которой даже эти трудящиеся есть не могут, а настоящей, живительной черной икрой, зернистой и паюсной. Хлеба, впрочем, не было…
Факт пропитания икрой в течение целой зимы целого советского семейства мог бы, конечно, служить иллюстрацией «беспримерного в истории подъема благосостояния масс», но по существу дело обстояло прозаичнее.
В старом елисеевском30 магазине на Тверской обосновался «Инснаб»31, из которого бесхлебное советское правительство снабжало своих иностранцев – приглашенных по договорам иностранных специалистов и разную коминтерновскую и профинтерновскую шпану помельче. Шпана покрупнее – снабжалась из кремлевского распределителя.
Впрочем, это был период, когда и для иностранцев уже немного оставалось. Каждый из них получал персональную заборную книжку, в которой было проставлено, сколько продуктов он может получить в месяц. Количество это колебалось в зависимости от производственной и политической ценности данного иностранца, но в среднем было очень невелико. Особенно ограничена была выдача продуктов первой необходимости – картофеля, хлеба, сахару и пр. И наоборот – икра, семга, балыки, вина и пр. – отпускались без ограничений. Цены же на все эти продукты первой и не первой необходимости были раз в 10–20 ниже рыночных.
Русских в магазин не пускали вовсе. У меня же было сногсшибательное английское пальто и «неопалимая» сигара, специально для особых случаев сохранявшаяся.
И вот я в этом густо иностранном пальто и с сигарой в зубах важно шествую мимо чекиста из паршивеньких, охраняющего этот съестной рай от голодных советских глаз. В первые визиты чекист еще пытался спросить у меня пропуск, я величественно запускал руку в карман и, ничего оттуда видимого не вынимая, проплывал мимо. В магазине все уже было просто. Конечно, хорошо бы купить и просто хлеба; картошка, даже и при икре, все же надоедает, но хлеб строго нормирован, и без книжки нельзя купить ни фунта. Ну что ж. Если нет хлеба, будем жрать честную пролетарскую икру.
Икра здесь стоила 22 рубля кило. Я не думаю, чтобы Рокфеллер поглощал ее в таких количествах… в каких ее поглощала советская Салтыковка. Но к икре нужен был еще и картофель.
С картофелем делалось так. Мое образцово-показательное пальто оставлялось дома, я надевал свою видавшую самые живописные виды советскую хламиду и устремлялся в подворотни где-нибудь у Земляного вала. Там мирно и с подозрительно честным взглядом прохаживались подмосковные крестьянки. Я посмотрю на нее, она посмотрит на меня. Потом я пройдусь еще раз и спрошу ее таинственным шепотком:
– Картошка есть?
– Какая тут картошка…– но глаза «спекулянтки» уже ощупывают меня. Ощупав меня взглядом и убедившись в моей добропорядочности, «спекулянтка» задает какой-нибудь довольно бессмысленный вопрос:
– А вам картошки надо?..
Потом мы идем куда-нибудь в подворотню, на задворки, где на какой-нибудь кучке тряпья сидит мальчуган или девчонка, а под тряпьем – заветный, со столькими трудностями и риском провезенный в Москву мешочек с картошкой. За картошку я плачу по 5–6 рублей кило…
Хлеба же не было потому, что мои неоднократные попытки использовать все блага пресловутой карточной системы кончались позорным провалом: я бегал, хлопотал, доставал из разных мест разные удостоверения, торчал в потной и вшивой очереди и карточном бюро, получал карточки и потом ругался с женой32, по экономически-хозяйственной инициативе которой затевалась вся эта волынка.
Я вспоминаю газетные заметки о том, с каким «энтузиазмом» приветствовал пролетариат эту самую карточную систему в России; «энтузиазм» извлекается из самых, казалось бы, безнадежных источников… Но карточная система сорганизована была действительно остроумно.
Мы все трое – на советской работе и все трое имеем карточки. Но моя карточка прикреплена к распределителю у Земляного вала, карточка жены – к распределителю на Тверской и карточка сына – где-то у Разгуляя33. Это – раз. Второе: по карточке, кроме хлеба, получаю еще и сахар по 800 гр. в месяц. Талоны на остальные продукты имеют чисто отвлеченное значение и никого ни к чему не обязывают.
Так вот попробуйте на московских трамваях объехать все эти три кооператива, постоять в очереди у каждого из них и по меньшей мере в одном из трех получить ответ, что хлеб уже весь вышел, будет к вечеру или завтра. Говорят, что сахару нет. На днях будет. Эта операция повторяется раза три-четыре, пока в один прекрасный день вам говорят:
– Ну что ж вы вчера не брали? Вчера сахар у нас был.
– А когда будет в следующий раз?
– Да все равно эти карточки уже аннулированы. Надо было вчера брать.
И все – в порядке. Карточки у вас есть? – Есть.
Право на два фунта сахару вы имеете? – Имеете.
А что вы этого сахару не получили – ваше дело. Не надо было зевать…
Я не помню случая, чтобы моих нервов и моего характера хватало больше чем на неделю такой волокиты. Я доказывал, что за время, ухлопанное на всю эту идиотскую возню, можно заработать в два раза больше денег, чем все эти паршивые, нищие советские объедки стоят на вольном рынке. Что для человека вообще и для мужчины в частности, ей-богу, менее позорно схватить кого-нибудь за горло, чем три часа стоять бараном в очереди и под конец получить издевательский шиш.
После вот этаких поездок приезжаешь домой в состоянии ярости и бешенства. Хочется по дороге набить морду какому-нибудь милиционеру, который приблизительно в такой же степени, как и я, виноват в этом раздувшемся на одну шестую часть земного шара кабаке, или устроить вооруженное восстание. Но так как бить морду милиционеру – явная бессмыслица, а для вооруженного восстания нужно иметь, по меньшей мере, оружие, то оставалось прибегать к излюбленному оружию рабов – к жульничеству.
Я с треском рвал карточки и шел в какой-нибудь «Инснаб».
О морали
Я не питаю никаких иллюзий насчет того, что комбинация с «Инснабом» и другие в этом же роде – имя им – легион – не были жульничеством. Не хочу вскармливать на этих иллюзиях и читателя.
Некоторым оправданием для меня может служить то обстоятельство, что в Советской России так делали и делают все – начиная с государства. Государство за мою более или менее полноценную работу дает мне бумажку, на которой написано, что цена ей – рубль и даже что этот рубль обменивается на золото. Реальная же цена этой бумажки – немногим больше копейки, несмотря на ежедневный курсовой отчет «Известий», в котором эта бумажка упорно фигурирует в качестве самого всамделишного полноценного рубля. В течение 17 лет государство если и не всегда грабит меня, то уж обжуливает систематически, изо дня в день. Рабочего оно обжуливает больше, чем меня, а мужика – больше, чем рабочего. Я пропитываюсь «Инснабом» и не голодаю, рабочий ворует на заводе и – все же голодает, мужик таскается по ночам по своему собственному полю с ножиком или ножницами в руках, стрижет колосья – и совсем уже мрет с голоду. Мужик, ежели он попадется, рискует или расстрелом, или минимум, «при смягчающих вину обстоятельствах», десятью годами концлагеря (закон от 7 августа 32 г.). Рабочий рискует тремя – пятью годами концлагеря или минимум – исключением из профсоюза. Я рискую минимум – одним неприятным разговором и максимум – несколькими неприятными разговорами. Ибо никакой «широкой общественно-политической кампанией» мои хождения в «Инснаб» не предусмотрены.
Легкомысленный иностранец может упрекнуть и меня, и рабочего, и мужика в том, что, «обжуливая государство», мы сами создаем свой собственный голод. Но и я, и рабочий, и мужик отдаем себе совершенно ясный отчет в том, что государство – это отнюдь не мы, а государство – это мировая революция. И что каждый украденный у нас рубль, день работы, сноп хлеба пойдут в эту самую бездонную прорву мировой революции: на китайскую красную армию, на английскую забастовку, на германских коммунистов, на откорм коминтерновской шпаны. Пойдут на военные заводы пятилетки, которая строится все же в расчете на войну за мировую революцию. Пойдут на укрепление того же дикого партийно-бюрократического кабака, от которого стоном стонем все мы.
Нет, государство – это не я. И не мужик, и не рабочий. Государство для нас – это совершенно внешняя сила, насильственно поставившая нас на службу совершенно чуждым нам целям. И мы от этой службы изворачиваемся как можем.
Теория всеобщего надувательства
Служба же эта заключается в том, чтобы мы возможно меньше ели и возможно больше работали во имя тех же бездонных универсально-революционных аппетитов. Во-первых, не евши, мы вообще толком работать не можем: одни – потому, что нет сил, другие – потому, что голова занята поисками пропитания. Во-вторых, партийно-бюрократический кабак, нацеленный на мировую революцию, создает условия, при которых толком работать совсем уж нельзя. Рабочий выпускает брак, ибо вся система построена так, что брак является его почти единственным продуктом; о том, как работает мужик – видно по неизбывному советскому голоду. Но тема о советских заводах и советских полях далеко выходит за рамки этих очерков. Что же касается лично меня, то и я поставлен в такие условия, что не жульничать я никак не могу.
Я работаю в области спорта – и меня заставляют разрабатывать и восхвалять проект гигантского стадиона в Москве. Я знаю, что для рабочей и прочей молодежи нет элементарнейших спортивных площадок, что люди у лыжных станций стоят в очереди часами, что стадион этот имеет единственное назначение – пустить пыль в глаза иностранцев, обжулить иностранную публику размахом советской физической культуры. Это делается для мировой революции. Я – против стадиона, но я не могу ни протестовать, ни уклониться от него.
Я пишу очерки о Дагестане – из этих очерков цензура выбрасывает самые отдаленные намеки на тот весьма существенный факт, что весь плоскостной Дагестан вымирает от малярии34, что вербовочные организации вербуют туда людей (кубанцев и украинцев) приблизительно на верную смерть… Конечно, я не пишу о том, что золота, которое тоннами идет на революцию во всем мире и на социалистический кабак в одной стране, не хватило на покупку нескольких килограммов хинина для Дагестана… И по моим очеркам выходит, что на Шипке все замечательно спокойно и живописно35. Люди едут, приезжают с малярией и говорят мне вещи, от которых надо бы краснеть…
Я еду в Киргизию и вижу там неслыханное разорение киргизского скотоводства, неописуемый даже для Советской России кабак животноводческих совхозов, концентрационные лагери на реке Чу, цыганские таборы оборванных и голодных кулацких семейств, выселенных сюда из Украины. Я чудом уношу свои ноги от киргизского восстания, а киргизы зарезали бы меня как барана и имели бы весьма веские основания для этой операции – я русский и из Москвы. Для меня это было бы очень невеселое похмелье на совсем уж чужом пиру, но какое дело киргизам до моих политических взглядов?
И обо всем этом я не могу написать ни слова. А не писать – тоже нельзя. Это значит – поставить крест над всякими попытками литературной работы и, следовательно, – надо всякими возможностями заглянуть в глубь страны и собственными глазами увидеть, что там делается. И я вру.
Я вру, когда работаю переводчиком с иностранцами. Я вру, когда выступаю с докладами о пользе физической культуры, ибо в мои тезисы обязательно вставляются разговоры о том, как буржуазия запрещает рабочим заниматься спортом и т. п. Я вру, когда составлю статистику советских физкультурников – целиком и полностью высосанную мною и моими сотоварищами по работе из всех наших пальцев, – ибо «верхи» требуют крупных цифр, так сказать, для экспорта за границу…
Это все вещи похуже пяти килограмм икры из иностранного распределителя. Были вещи и еще похуже… Когда сын болел тифом и мне нужен был керосин, а керосина в городе не было, – я воровал этот керосин в военном кооперативе, в котором служил в качестве инструктора36. Из-за двух литров керосина, спрятанных под пальто, я рисковал расстрелом (военный кооператив). Я рисковал своей головой, но в такой же степени я готов был свернуть каждую голову, ставшую на дороге к этому керосину. И вот, крадучись с этими двумя литрами, торчавшими у меня из-под пальто, я наталкиваюсь нос к носу с часовым. Он понял, что у меня керосин и что этого керосина трогать не следует. А что было бы, если бы он этого не понял?..
У меня перед революцией не было ни фабрик, ни заводов, ни имений, ни капиталов. Я не потерял ничего такого, что можно было бы вернуть, как, допустим, в случае переворота, можно было бы вернуть дом. Но я потерял 17 лет жизни, которые безвозвратно и бессмысленно были ухлопаны в этот сумасшедший дом советских принудительных работ во имя мировой революции, в жульничество, которое диктовалось то голодом, то чрезвычайкой, то профсоюзом – а профсоюз иногда не многим лучше чрезвычайки. И, конечно, даже этими семнадцатью годами я еще дешево отделался. Десятки миллионов заплатили всеми годами своей жизни, всей своей жизнью…
Временами появлялась надежда на то, что на российских просторах, удобренных миллионами трупов, обогащенных годами нечеловеческого труда и нечеловеческой плюшкинской экономии, взойдут наконец ростки какой-то человеческой жизни. Эти надежды появлялись до тех пор, пока я не понял с предельной ясностью – все это для мировой революции, но не для страны.
Семнадцать лет накапливалось великое отвращенье. И оно росло по мере того, как рос и совершенствовался аппарат давления. Он уже не работал, как паровой молот, дробящими и слышными на весь мир ударами. Он работал, как гидравлический пресс, сжимая неслышно и сжимая на каждом шагу, постепенно охватывая этим давлением абсолютно все стороны жизни…
Когда у вас под угрозой револьвера требуют штаны – это еще терпимо. Но когда от вас под угрозой того же револьвера требуют, кроме штанов, еще и энтузиазма, – жить становится вовсе невмоготу, захлестывает отвращение.
Вот это отвращение толкнуло нас к финской границе.
Техническая ошибка
Долгое время над нашими попытками побега висело нечто вроде фатума, рока, невезенья – называйте как хотите. Первая попытка была сделана осенью 1932 года. Все было подготовлено очень неплохо, включая и разведку местности. Я предварительно поехал в Карелию, вооруженный, само собою разумеется, соответствующими документами, и выяснил там приблизительно все, что мне нужно было. Но благодаря некоторым чисто семейным обстоятельствам мы не смогли выехать раньше конца сентября – время для Карелии совсем неподходящее, и перед нами встал вопрос: не лучше ли отложить все это предприятие до следующего года.
Я справился в московском бюро погоды – из его сводок явствовало, что весь август и сентябрь в Карелии стояла исключительно сухая погода, не было ни одного дождя. Следовательно, угроза со стороны карельских болот отпадала, и мы двинулись.
Московское бюро погоды оказалось, как в сущности следовало предполагать заранее, советским бюро погоды. В августе и сентябре в Карелии шли непрерывные дожди. Болота оказались совершенно непроходимыми. Мы четверо суток вязли и тонули в них и с великим трудом и риском выбирались обратно. Побег был отложен на июнь 1933 г.
8 июня 1933 года, рано утром, моя bеllе-sоеur37 Ирина38 поехала в Москву получать уже заказанные билеты. Но Юра, проснувшись, заявил, что у него какие-то боли в животе. Борис ощупал Юру, и оказалось что-то похожее на аппендицит. Борис поехал в Москву «отменять билеты», я вызвал еще двух врачей, и к полудню все сомнения рассеялись: аппендицит. Везти сына в Москву, в больницу, на операцию по жутким подмосковным ухабам я не рискнул. Предстояло выждать конца припадка и потом делать операцию. Но во всяком случае побег был сорван второй раз. Вся подготовка, такая сложная и такая опасная – продовольствие, документы, оружие и пр. – все было сорвано. Психологически это был жестокий удар, совершенно непредвиденный и неожиданный удар, свалившийся, так сказать, совсем непосредственно от судьбы. Точно кирпич на голову…
Побег был отложен на начало сентября – ближайший срок поправки Юры после операции.
Настроение было подавленное. Трудно было идти на такой огромный риск, имея позади две так хорошо подготовленные и все же сорвавшиеся попытки. Трудно было потому, что откуда-то из подсознания бесформенной, но давящей тенью выползало смутное предчувствие, суеверный страх перед новым ударом, ударом неизвестно с какой стороны.
Наша основная группа – я, сын, брат и жена брата – были тесно спаянной семьей, в которой каждый друг в друге был уверен. Все были крепкими, хорошо тренированными людьми, и каждый мог положиться на каждого. Пятый участник группы был более или менее случаен: старый бухгалтер Степанов (фамилия вымышлена)39, у которого за границей, в одном из лимитрофов40, осталась вся его семья и все его родные, а здесь, в СССР, потеряв жену, он остался один как перст. Во всей организации побега он играл чисто пассивную роль, так сказать, роль багажа. В его честности мы были уверены точно так же, как и в его робости.
Но кроме этих пяти непосредственных участников побега о проекте знал еще один человек – и вот именно с этой стороны и пришел удар.
В Петрограде жил мой очень старый приятель, Иосиф Антонович41. И у него была жена г-жа Е.42, женщина из очень известной и очень богатой польской семьи, чрезвычайно энергичная, самовлюбленная и неумная. Такими бывает большинство женщин, считающих себя великими дипломатками.
За три недели до нашего отъезда в моей салтыковской голубятне, как снег на голову, появляется г-жа Е., в сопровождении мистера Бабенко43. Мистера Бабенко я знал по Питеру – в квартире Иосифа Антоновича он безвылазно пьянствовал года три подряд.
Я был удивлен этим неожиданным визитом, и я был еще более удивлен, когда г-жа Е. стала просить меня захватить с собой и ее. И не только ее, но и мистера Бабенко, который, дескать, является ее женихом или мужем, или почти мужем – кто там разберет при советской простоте нравов.
Это еще не был удар, но это уже была опасность. При нашем нервном состоянии, взвинченном двумя годами подготовки, двумя годами неудач, эта опасность сразу приняла форму реальной угрозы. Какое право имела г-жа Е. посвящать м-ра Бабенко в наш проект без всякой санкции с нашей стороны? А что Бабенко был посвящен – стало ясно, несмотря на все отпирательства г-жи Е.
В субъективной лояльности г-жи Е. мы не сомневались. Но кто такой Бабенко? Если он сексот, – мы все равно никуда не уедем и никуда не уйдем. Если он не сексот, – он будет нам очень полезен: бывший артиллерийский офицер, человек с прекрасным зрением и прекрасной ориентировкой в лесу. А в Карелии, с ее магнитными аномалиями и ненадежностью работы компаса, ориентировка в странах света могла иметь огромное значение. Его охотничьи и лесные навыки мы проверили, но в его артиллерийском прошлом оказалась некоторая неясность.
Зашел разговор об оружии, и Бабенко сказал, что он в свое время много тренировался на фронте в стрельбе из нагана и что на пятьсот шагов он довольно уверенно попадал в цель величиной с человека.
Этот «наган» подействовал на меня как удар обухом. На пятьсот шагов наган вообще не может дать прицельного боя, и этого обстоятельства бывший артиллерийский офицер не мог не знать.
В стройной биографии Николая Артемьевича Бабенки образовалась дыра, и в эту дыру хлынули все наши подозрения…
Но что нам было делать? Если Бабенко – сексот, то все равно мы уже «под стеклышком», все равно где-то здесь же в Салтыковке, по каким-то окнам и углам, торчат ненавистные нам агенты ГПУ, все равно каждый наш шаг – уже под контролем…
С другой стороны, какой смысл Бабенке выдавать нас? У г-жи Е. в Польше – весьма солидное имение, Бабенко – жених г-жи Е., и это имение, во всяком случае, привлекательнее тех тридцати советских сребренников, которые Бабенко, может быть, получит – а может быть, и не получит – за предательство…
Это было очень тяжелое время неоформленных подозрений и давящих предчувствий. В сущности, с очень большим риском и с огромными усилиями, но мы еще имели возможность обойти ГПУ: ночью уйти из дому в лес и пробираться к границе, но уже персидской, а не финской и уже без документов и почти без денег.
Но… мы поехали. У меня было ощущенье, точно я еду в какой-то похоронной процессии, а покойники – это все мы.
В Питере нас должен был встретить Бабенко и присоединиться к нам. Поездка г-жи Е. отпала, так как у нее появилась возможность легального выезда через «Интурист»44. Бабенко встретил нас и очень быстро и ловко устроил нам плац-пересадочные билеты до ст. Шуйская Мурманской ж. д.
Я не думаю, чтобы кто бы то ни было из нас находился во вполне здравом уме и твердой памяти. Я как-то вяло отметил в уме и «оставил без последствий» тот факт, что вагон, на который Бабенко достал плацкарты, был последним, в хвосте поезда, что какими-то странными были номера плацкарт – вразбивку: 3-й, 6-й, 8-й и т. д., что главный кондуктор без всякой к этому необходимости заставил нас рассесться «согласно взятым плацкартам», хотя мы договорились с пассажирами о перемене мест. Да и пассажиры были странноваты…
Вечером мы все собрались в одном купе. Бабенко разливал чай, и после чаю я, уже давно страдавший бессонницей, заснул как-то странно быстро, точно в омут провалился…
Я сейчас не помню, как именно я это почувствовал… Помню только, что я резко рванулся, отбросил какого-то человека к противоположной стенке купе, человек глухо стукнулся головой об стенку, что кто-то повис на моей руке, кто-то цепко обхватил мои колени, какие-то руки сзади судорожно вцепились мне в горло – а прямо в лицо уставились три или четыре револьверных дула.
Я понял, что все кончено. Точно какая-то черная молния вспыхнула невидимым светом и осветила все – и Бабенко с его странной теорией баллистики, и странные номера плацкарт, и тех 36 пассажиров, которые в личинах инженеров, рыбников, бухгалтеров, железнодорожников, едущих в Мурманск, в Кемь, в Петрозаводск, составляли, кроме нас, все население вагона.
Вагон был наполнен шумом борьбы, тревожными криками чекистов, истерическим визгом Степушки, чьим-то раздирающим уши стоном… Вот почтенный «инженер» тычет мне в лицо кольтом, кольт дрожит в его руках, инженер приглушенно, но тоже истерически кричит: «Руки вверх, руки вверх, говорю я вам!»
Приказание – явно бессмысленное, ибо в мои руки вцепилось человека по три на каждую и на мои запястья уже надета «восьмерка» – наручники, тесно сковывающие одну руку с другой… Какой-то вчерашний «бухгалтер» держит меня за ноги и вцепился зубами в мою штанину. Человек, которого я отбросил к стене, судорожно вытаскивает из кармана что-то блестящее… Словно все купе ощетинилось стволами наганов, кольтов, браунингов…45
Мы едем в Питер в том же вагоне, что и выехали. Нас просто отцепили от поезда и прицепили к другому. Вероятно, вне вагона никто ничего и не заметил.
Я сижу у окна. Руки распухли от наручников, кольца которых оказались слишком узкими для моих запястий. В купе, ни на секунду не спуская с меня глаз, посменно дежурят чекисты – по три человека на дежурство. Они изысканно вежливы со мной. Некоторые знают меня лично. Для охоты на столь «крупного зверя», как мы с братом, ГПУ, по-видимому, мобилизовало половину тяжелоатлетической секции ленинградского «Динамо». Хотели взять нас живьем и по возможности неслышно.
Сделано, что и говорить, чисто, хотя и не без излишних затрат. Но что для ГПУ значат затраты? Не только отдельный «салон-вагон», и целый поезд могли для нас подставить.
На полке лежит уже ненужное оружие. У нас были две двустволки, берданка, малокалиберная винтовка и у Ирины – маленький браунинг, который Юра контрабандой привез из-за границы… В лесу, с его радиусом видимости в 40–50 метров, это было бы очень серьезным оружием в руках людей, которые бьются за свою жизнь. Но здесь, в вагоне, мы не успели за него даже и хватиться.
Грустно – но уже все равно. Жребий был брошен, и игра проиграна вчистую…
В вагоне распоряжается тот самый толстый «инженер», который тыкал мне кольтом в физиономию. Зовут его Добротин. Он разрешает мне под очень усиленным конвоем пойти в уборную, и, проходя через вагон, я обмениваюсь деланной улыбкой с Борисом, с Юрой… Все они, кроме Ирины, тоже в наручниках. Жалобно смотрит на меня Степушка. Он считал, что на предательство со стороны Бабенки – один шанс на сто. Вот этот один шанс и выпал…
Здесь же и тоже в наручниках сидит Бабенко с угнетенной невинностью в бегающих глазах… Господи, кому при такой роскошной мизансцене нужен такой дешевый маскарад!..46
Поздно вечером во внутреннем дворе ленинградского ГПУ Добротин долго ковыряется ключом в моих наручниках и никак не может открыть их. Руки мои превратились в подушки. Борис, уже раскованный, разминает кисти рук и иронизирует: «Как это вы, товарищ Добротин, при всей вашей практике, до сих пор не научились с восьмерками справляться?»
Потом мы прощаемся с очень плохо деланным спокойствием. Жму руку Бобу. Ирочка целует меня в лоб. Юра старается не смотреть на меня, жмет мне руку и говорит:
– Ну что ж, Ватик… До свидания… В четвертом измерении…
Это его любимая и весьма утешительная теория о метампсихозе47 в четвертом измерении; но голос не выдает уверенности в этой теории.
Ничего, Юрчинька. Бог даст – и в третьем встретимся…
Стоит совсем пришибленный Степушка – он едва ли что-нибудь соображает сейчас. Вокруг нас плотным кольцом выстроились все 36 захвативших нас чекистов, хотя между нами и волей – циклопические железобетонные стены тюрьмы ОГПУ, тюрьмы новой стройки. Это, кажется, единственное, что советская власть строит прочно и в расчете на долгое, очень долгое время.
Я подымаюсь по каким-то узким бетонным лестницам. Потом целый лабиринт коридоров. Двухчасовой обыск. Одиночка. Четыре шага вперед, четыре шага назад. Бессонные ночи. Лязг тюремных дверей…
И ожидание.
Допросы
В коридорах тюрьмы – собачий холод и образцовая чистота. Надзиратель идет сзади меня и командует: налево… вниз… направо… Полы устланы половиками. В циклопических стенах – глубокие ниши, ведущие в камеры. Это – корпус одиночек…
Издали, из-за угла коридора, появляется фигура какого-то заключенного. Ведущий его надзиратель что-то командует, и заключенный исчезает в нише. Я только мельком вижу безмерно исхудавшее обросшее лицо. Мой надзиратель командует:
– Проходите и не оглядывайтесь в сторону.
Я все-таки искоса оглядываюсь. Человек стоит лицом к двери, и надзиратель заслоняет его от моих взоров. Но это – незнакомая фигура…
Меня вводят в кабинет следователя, и я, к своему изумлению, вижу Добротина, восседающего за огромным министерским письменным столом48.
Теперь его руки не дрожат; на круглом, хорошо откормленном лице – спокойная и даже благожелательная улыбка.
Я понимаю, что у Добротина есть все основания быть довольным. Это он провел всю операцию, пусть несколько театрально, но втихомолку и с успехом. Это он поймал вооруженную гуппу, это у него на руках какое ни на есть, а все же настоящее дело, а ведь не каждый день, да, пожалуй, и не каждый месяц ГПУ, даже ленинградскому, удается из чудовищных куч всяческой провокации, липы, халтуры, инсценировок, доносов, «романов» и прочей трагической чепухи извлечь хотя бы одно «жемчужное зерно» настоящей контрреволюции, да еще и вооруженной.
Лицо Добротина лоснится, когда он приподымается, протягивает мне руку и говорит:
– Садитесь, пожалуйста, Иван Лукьянович…
Я сажусь и всматриваюсь в это лицо, как хотите, а все-таки победителя. Добротин протягивает мне папиросу, и я закуриваю. Я не курил уже две недели, и от папиросы чуть-чуть кружится голова.
– Чаю хотите?
Я, конечно, хочу и чаю… Через несколько минут приносят чай, настоящий чай, какого «на воле» нет, с лимоном и с сахаром.
– Ну-с, Иван Лукьянович, – начинает Добротин, – вы, конечно, прекрасно понимаете, что нам все, решительно все известно. Единственная правильная для вас политика – это карты на стол.
Я понимаю, что какие тут карты на стол, когда все карты и без того уже в руках Добротина. Если он не окончательный дурак – а предполагать это у меня нет решительно никаких оснований, – то, помимо бабенковских показаний, у него есть показания г-жи Е. и, что еще хуже, показания Степушки. А что именно Степушка с переполоху мог наворотить – этого наперед и хитрый человек не придумает.
Чай и папиросы уже почти совсем успокоили мою нервную систему. Я почти спокоен. Я могу спокойно наблюдать за Добротиным, расшифровывать его интонации и строить какие-то планы самозащиты – весьма эфемерные планы, впрочем…
– Я должен вас предупредить, Иван Лукьянович, что вашему существованию непосредственной опасности не угрожает. В особенности если вы последуете моему совету. Мы – не мясники. Мы не расстреливаем преступников, гораздо более опасных, чем вы. Вот, – тут Добротин сделал широкий жест по направлению к окну. Там, за окном, во внутреннем дворе ГПУ, еще достраивались новые корпуса тюрьмы. – Вот тут работают люди, которые были приговорены даже к расстрелу, и тут они своим трудом очищают себя от прежних преступлений перед советской властью. Наша задача – не карать, а исправлять…
Я сижу в мягком кресле, курю папиросу и думаю о том, что это дипломатическое вступление решительно ничего хорошего не предвещает. Добротин меня обхаживает. А это может означать только одно: на базе бесспорной и известной ГПУ и без меня фактической стороны нашего дела Добротин хочет создать какую-то «надстройку», раздуть дело, запутать в него кого-то еще. Как и кого именно – я еще не знаю.
– Вы, как разумный человек, понимаете, что ход вашего дела зависит прежде всего от вас самих. Следовательно, от вас зависят и судьбы ваших родных – вашего сына, брата… Поверьте мне, что я не только следователь, но и человек. Это, конечно, не значит, что вообще следователи – не люди… Но ваш сын еще так молод…
Ну-ну, думаю я, не ГПУ, а какая-то воскресная проповедь.
– Скажите, пожалуйста, товарищ Добротин, вот вы говорите, что не считаете нас опасными преступниками… К чему же тогда такой, скажем, расточительный способ ареста? Отдельный вагон, почти четыре десятка вооруженных людей…
– Ну, знаете, вы – не опасны с точки зрения советской власти. Но вы могли быть очень опасны с точки зрения безопасности нашего оперативного персонала… Поверьте, о ваших атлетических достижениях мы знаем очень хорошо. И так ваш брат сломал руку одному из наших работников.
– Что это – отягчающий момент?
– Э нет, пустяки. Но если бы наших работников было бы меньше, он переломал бы кости им всем… Пришлось бы стрелять… Отчаянный парень ваш брат.
– Неудивительно. Вы его лет восемь по тюрьмам таскаете за здорово живешь…