Россия в концлагере (сборник) Солоневич Иван
– Во-первых, не за здорово живешь… А во-вторых, конечно с нашей точки зрения, ваш брат едва ли поддается исправлению… О его судьбе вы должны подумать особенно серьезно. Мне будет очень трудно добиться для него… более мягкой меры наказания. Особенно если вы мне не поможете.
Добротин кидает на меня взгляд в упор, как бы ставя этим взглядом точку над каким-то невысказанным «i». Я понимаю – в переводе на общепонятный язык это все значит: или вы подпишете все, что вам будет приказано, или…
Я еще не знаю, что именно мне будет приказано. По всей вероятности, я этого не подпишу… И тогда?
– Мне кажется, товарищ Добротин, что все дело – совершенно ясно и мне только остается письменно подтвердить то, что вы и так знаете.
– А откуда вам известно, что именно мы знаем?
– Помилуйте, у вас есть Степанов, г-жа Е., «вещественные доказательства» и, наконец, у вас есть товарищ Бабенко.
При имени Бабенко Добротин слегка улыбается.
– Ну у Бабенки есть еще и своя история – по линии вредительства в Рыбпроме.
– Ага, так это он так заглаживает вредительство?
– Послушайте, – дипломатически намекает Добротин, – следствие ведь веду я, а не вы…
– Я понимаю. Впрочем, для меня дело так же ясно, как и для вас.
– Мне не все ясно. Как, например, вы достали оружие и документы?
Я объясняю: я, Юра и Степанов – члены союза охотников, следовательно, имели право держать охотничьи, гладкоствольные ружья. Свою малокалиберную винтовку Борис спер в осоавиахимовском49 тире. Браунинг Юра привез из-за границы. Документы – все совершенно легальны, официальны и получены таким же легальным и официальным путем – там-то и там-то.
Добротин явственно разочарован. Он ждал чего-то более сложного, чего-то, откуда можно было бы вытянуть каких-нибудь соучастников, разыскать какие-нибудь «нити» и вообще развести всякую пинкертоновщину. Он знает, что получить даже самую прозаическую гладкоствольную берданку – в СССР очень трудная вещь и далеко не всякому удается. Я рассказываю, как мы с сыном участвовали в разных экспедициях: в Среднюю Азию, в Дагестан, Чечню и т. д., и что под этим соусом я вполне легальным путем получил оружие. Добротин пытается выудить хоть какие-нибудь противоречия из моего рассказа, я пытаюсь выудить из Добротина хотя бы приблизительный остов тех «показаний», какие мне будут предложены. Мы оба терпим полное фиаско.
– Вот что я вам предложу, – говорит наконец Добротин. – Я отдам распоряжение доставить в вашу камеру бумагу и прочее, и вы сами изложите все показания, не скрывая решительно ничего. Еще раз напоминаю вам, что от вашей откровенности зависит все.
Добротин опять принимает вид рубахи-парня, и я решаюсь воспользоваться моментом:
– Не можете ли вы, вместе с бумагой, приказать доставить мне хоть часть того продовольствия, которое у нас было отобрано?
Голодая в одиночке, я не без вожделения в сердце своем вспоминал о тех запасах сала, сахару, сухарей, которые мы везли с собой и которые сейчас жрали какие-то чекисты…
– Знаете, Иван Лукьянович, это будет трудно. Администрация тюрьмы не подчинена следственным властям. Кроме того, ваши запасы, вероятно, уже съедены… Знаете ли, скоропортящиеся продукты…
– Ну скоропортящиеся мы и сами могли бы съесть…
– Да… Вашему сыну я передал кое-что, – врал Добротин (ничего он не передал). – Постараюсь и вам. Вообще я готов идти вам навстречу и в смысле режима, и в смысле питания… Надеюсь, что и вы…
– Ну конечно. И в ваших, и в моих интересах покончить со всей этой канителью возможно скорее, чем бы она ни кончилась…
Добротин понимает мой намек.
– Уверяю вас, Иван Лукьянович, что ничем особенно страшным она кончиться не может… Ну пока, до свиданья.
Я подымаюсь со своего кресла и вижу: рядом с креслом Добротина из письменного стола выдвинута доска, и на доске крупнокалиберный кольт со взведенным курком.
Добротин был готов к менее великосветскому финалу нашей беседы…
Степушкин роман
Вежливость – качество, приятное даже в палаче. Конечно, очень утешительно, что мне не тыкали в нос наганом, не инсценировали расстрела. Но, во-первых, это до поры до времени, и, во-вторых, допрос не дал решительно ничего нового. Весь разговор – совсем впустую. Никаким обещаниям Добротина я, конечно, не верю, как не верю его крокодиловым воздыханиям по поводу юриной молодости. Юру, впрочем, вероятно, посадят в концлагерь. Но что из того? За смерть отца и дяди он ведь будет мстить – он не из тихих мальчиков. Значит, тот же расстрел – только немного попозже. Степушка, вероятно, отделается дешевле всех. У него одного не было никакого оружия, он не принимал никакого участия в подготовке побега. Это – старый, затрушенный и вполне аполитичный гроссбух. Кому он нужен – абсолютно одинокий, от всего оторванный человек, единственная вина которого заключалась в том, что он, рискуя жизнью, пытался пробраться к себе домой, на родину, чтобы там доживать свои дни…
Я наскоро пишу свои показания и жду очередного вызова, чтобы узнать, где кончится следствие как таковое и где начнутся попытки выжать из меня «роман».
Мои показания забирает коридорный надзиратель и относит к Добротину. Дня через три меня вызывают на допрос.
Добротин встречает меня так же вежливо, как и в первый раз, но лицо его выражает разочарование.
– Должен вам сказать, Иван Лукьянович, что ваша писанина никуда не годится. Это все мы и без вас знаем. Ваша попытка побега нас очень мало интересует. Нас интересует ваш шпионаж.
Добротин бросает это слово как какой-то тяжелый метательный снаряд, который должен сбить меня с ног и выбить из моего, очень относительного конечно, равновесия. Но я остаюсь равнодушным. Вопросительно и молча смотрю на Добротина.
Добротин «пронизывает меня взглядом». Техническая часть этой процедуры ему явственно не удается. Я курю добротинскую папироску и жду…
– Основы вашей «работы» нам достаточно полно известны, и с вашей стороны, Иван Лукьянович, было бы даже, так сказать… неумно эту работу отрицать. Но целый ряд отдельных нитей нам неясен. Вы должны нам их выяснить…
– К сожалению, ни насчет основ, ни насчет нитей ничем вам помочь не могу.
– Вы, значит, собираетесь отрицать вашу «работу».
– Самым категорическим образом. И преимущественно потому, что такой работы и в природе не существовало.
– Позвольте, Иван Лукьянович. У нас есть наши агентурные данные, у нас есть копии с вашей переписки. У нас есть показания Степанова, который во всем сознался…
Я уже потом, по дороге в лагерь, узнал, что со Степушкой обращались далеко не так великосветски, как со всеми нами. Тот же самый Добротин, который вот сейчас прямо лоснится от корректности, стучал кулаком по столу, крыл его матом, тыкал ему в нос кольтом и грозил «пристрелить как дохлую собаку». Не знаю, почему именно как дохлую…
Степушка наворотил. Наворотил совершенно жуткой чепухи, запутав в ней и людей, которых он знал, и людей, которых он не знал. Он перепугался так, что стремительность его «показаний» прорвала все преграды элементарной логики, подхватила за собой Добротина и Добротин в этой чепухе утоп.
Что он утоп, мне стало ясно после первых же минут допроса. Его «агентурные данные» не стоили двух копеек; слежка за мной, как оказалось, была, но ничего путного и выслеживать не было; переписка моя, как оказалось, перлюстрировалась вся, но и из нее Добротин ухитрился выкопать только факты, разбивающие его собственную или, вернее, степушкину теорию. Оставалась одна эта «теория» или, точнее, остов «романа», который я должен был облечь плотью и кровью, закрепить всю эту чепуху своей подписью, и тогда на руках у Добротина оказалось бы настоящее дело, на котором, может быть, можно было бы сделать карьеру и в котором увязло бы около десятка решительно ни в чем не повинных людей.
Если бы вся эта чепуха была сгруппирована хоть сколько-нибудь соответственно с человеческим мышлением, выбраться из нее было бы нелегко. Как-никак знакомства с иностранцами у меня были. Связь с заграницей была. Все это само по себе уже достаточно предосудительно с советской точки зрения, ибо не только заграницу, но и каждого отдельного иностранца советская власть отгораживает китайской стеной от зрелища советской нищеты, а советского жителя – от буржуазных соблазнов.
Я до сих пор не знаю, как именно конструировался остов этого романа. Мне кажется, что степушкин переполох вступил в социалистическое соревнование с добротинским рвением и из обоих и в отдельности не слишком хитрых источников получился совсем уж противоестественный ублюдок. В одну нелепую кучу были свалены и Юрины товарищи по футболу, и та английская семья50, которая приезжала ко мне в Салтыковку на wееkend51, и несколько знакомых журналистов52, и мои поездки по России, и все что хотите. Здесь не было никакой ни логической, ни хронологической увязки. Каждая «улика» вопиюще противоречила другой, и ничего не стоило доказать всю полную логическую бессмыслицу всего этого «романа».
Но что было бы, если бы я ее доказал?
В данном виде – это было варево, несъедобное даже для неприхотливого желудка ГПУ. Но если бы я указал Добротину на самые зияющие несообразности, – он устранил бы их, и в коллегию ОГПУ пошел бы обвинительный акт, не лишенный хоть некоторой, самой отдаленной, доли правдоподобия. Этого правдоподобия было бы достаточно для создания нового «дела» и для ареста новых «шпионов».
И я очень просто говорю Добротину, что я – по его же словам – человек разумный и что именно поэтому я не верю ни в его обещания, ни в его угрозы, что вся эта пинкертоновщина со шпионами – несусветимый вздор и что вообще никаких показаний на эту тему я подписывать не буду. Что можно было перепугать Степанова и поймать его на какую-нибудь очень дешевую удочку, но что меня на такую удочку никак не поймать53.
Добротин как-то сразу осекается, его лицо на один миг перекашивается яростью, и из-под лоснящейся поверхности хорошо откормленного и благодушно-корректного, если хотите, даже слегка европеизированного «следователя» мелькает оскал чекистских челюстей.
– Ах, так вы – так…
– Да, я – так…
Мы несколько секунд смотрим друг на друга в упор.
– Ну мы вас заставим сознаться…
– Очень маловероятно…
По лицу Добротина видна, так сказать, борьба стилей. Он сбился со своего европейского стиля и почему-то не рискует перейти к обычному чекистскому: то ли ему не приказано, то ли он побаивается: за три недели тюремной голодовки я не очень уже ослаб физически, и терять мне нечего. Разговор заканчивается совсем уж глупо:
– Вот видите, – раздраженно говорит Добротин. – А я для вас даже выхлопотал сухарей из вашего запаса.
– Что же, вы думали купить сухарями мои показания?
– Ничего я не думал покупать. Забирайте ваши сухари. Можете идти в камеру.
Синедрион54
На другой же день меня снова вызывают на допрос. На этот раз Добротин – не один. Вместе с ним – еще каких-то три следователя, видимо чином значительно повыше. Один – в чекистской форме и с двумя ромбами в петлице55. Дело идет всерьез.
Добротин держится пассивно и в тени. Допрашивают те трое. Около пяти часов идут бесконечные вопросы о всех моих знакомых, снова выплывает уродливый, нелепый остов степушкиного детективного романа, но на этот раз уже в новом варианте. Меня в шпионаже уже не обвиняют. Но граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажем, и я об этом не могу не знать. О Степушкином шпионаже тоже почти не заикаются, весь упор делается на нескольких моих иностранных и не иностранных знакомых. Требуется, чтобы я подписал показания, их изобличающие, и тогда… опять разговоров о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на то, что мои показания весьма существенны «с международной точки зрения», что, ввиду дипломатического характера всего этого дела, имя мое нигде не будет названо. Потом намеки – и весьма прозрачные – на расстрел для всех нас трех, в случае моего отказа, и т. д., и т. д.
Часы проходят, я чувствую, что допрос превращается в конвейер. Следователи то выходят, то приходят. Мне трудно разобрать их лица. Я сижу на ярко освещенном месте, в кресле, у письменного стола. За столом – Добротин, остальные – в тени, у стены огромного кабинета, на каком-то диване.
Провраться я не могу – хотя бы просто потому, что я решительно ничего не выдумываю. Но этот многочасовой допрос, это огромное нервное напряжение временами уже заволакивает сознание какой-то апатией, каким-то безразличием. Я чувствую, что этот конвейер надо остановить.
– Я вас не понимаю, – говорит человек с двумя ромбами. – Вас в активном шпионаже мы не обвиняем. Но какой вам смысл топить себя, выгораживая других. Вас они так не выгораживают…
Что значит глагол «не выгораживают» – и еще в настоящем времени? Что – эти люди или часть из них уже арестованы? И, действительно, «не выгораживают» меня? Или просто – это новый трюк?
Во всяком случае – конвейер надо остановить.
Со всем доступным мне спокойствием и со всей доступной мне твердостью я говорю приблизительно следующее:
– Я – журналист и, следовательно, достаточно опытный в советских делах человек. Я не мальчик и не трус. Я не питаю никаких иллюзий относительно своей собственной судьбы и судьбы моих близких. Я ни на одну минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниям, ни увещеваниям ГПУ – весь этот роман я считаю форменным вздором и убежден в том, что таким же вздором считают его и мои следователи: ни один мало-мальски здравомыслящий человек ничем иным и считать его не может. И что, ввиду всего этого, я никаких показаний не только подписывать, но и вообще давать не буду.
– То есть как это вы не будете? – вскакивает с места один из следователей – и замолкает… Человек с двумя ромбами медленно подходит к столу, зажигает папиросу и говорит:
– Ну что ж, Иван Лукьянович, – вы сами подписали ваш приговор!.. И не только ваш. Мы хотели дать вам возможность спасти себя. Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти…
Я встаю и направляюсь к двери, у которой стоит часовой.
– Если надумаетесь, – говорит мне вдогонку человек с двумя ромбами, – сообщите вашему следователю… Если не будет поздно…
– Не надумаюсь…
Но когда я вернулся в камеру, я был совсем без сил. Точно вынули что-то самое ценное в жизни и голову наполнили бесконечной тьмой и отчаянием. Спас ли я кого-нибудь в реальности? Не отдал ли я брата и сына на расправу этому человеку с двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты произведены в Москве, и какие методы допросов были применены, и какие романы плетутся или сплетены там. Я знаю, я твердо знаю, знает моя логика, мой рассудок, знает весь мой опыт, что я правильно поставил вопрос. Но откуда-то со дна сознания подымается что-то темное, что-то почти паническое – и за всем этим кудрявая голова сына, развороченная выстрелом из револьвера на близком расстоянии…
Я забрался с головой под одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня не видели в этот глазок, чтобы не подстерегли минуты упадка.
Но дверь лязгнула, в камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать одеяло. Чего они хотели, я не догадался, хотя я знал, что существует система медленного, но довольно верного самоубийства: перетянуть шею веревочкой или полоской простыни и лечь. Сонная артерия передавлена, наступает сон, потом смерть. Но я уже оправился.
– Мне мешает свет.
– Все равно, голову закрывать не полагается…
Надзиратели ушли – но волчок поскрипывал всю ночь…
Приговор
Наступили дни безмолвного ожидания. Где-то там, в гигантских и беспощадных зубцах ГПУской машины, вертится стопка бумаги с пометкой: «дело № 2248»56. Стопка бежит по каким-то роликам, подхватывается какими-то шестеренками… Потом подхватит ее какая-то одна, особенная шестеренка, и вот придут ко мне и скажут: «собирайте вещи»…
Я узнаю, в чем дело, потому что они придут не вдвоем и даже не втроем. Они придут ночью. У них будут револьверы в руках, и эти револьверы будут дрожать больше, чем дрожал кольт в руках Добротина в вагоне № 13.
Снова – бесконечные бессонные ночи. Тускло с середины потолка подмигивает электрическая лампочка. Мертвая тишина корпуса одиночек, лишь изредка прерываемая чьими-то предсмертными ночными криками. Полная отрезанность от всего мира. Ощущенье человека, похороненного заживо.
Так проходят три месяца.
Рано утром, часов в шесть, в камеру входит надзиратель. В руке у него какая-то бумажка.
– Фамилия?
– Солоневич, Иван Лукьянович…
– Выписка из постановления чрезвычайной судебной тройки ПП ОГПУ ЛВО от 28 ноября 1933 года.
У меня чуть-чуть замирает сердце, но в мозгу – уже ясно: это не расстрел. Надзиратель один и без оружия.
…Слушали: дело № 2248 гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича, по обвинению его в преступлениях, предусмотренных статьями 58 пункт 6; 58 пункт 10; 58 пункт 11 и 59 пункт 10…57
Постановили: признать гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича, виновным в преступлениях, предусмотренных указанными статьями, и заключить его в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет. Распишитесь…
Надзиратель кладет бумажку на стол, текстом книзу. Я хочу лично прочесть приговор и записать номер дела, дату и пр. Надзиратель не позволяет. Я отказываюсь расписаться. В конце концов он уступает.
Уже потом, в концлагере, я узнал, что это – обычная манера объявления приговора (впрочем, крестьянам очень часто приговора не объявляют вовсе). И человек попадает в лагерь, не зная или не помня номера дела, даты приговора, без чего всякие заявления и обжалования почти невозможны и что в высокой степени затрудняет всякую юридическую помощь заключенным…
Итак – восемь лет концентрационного лагеря. Путевка на восемь лет каторги, но все-таки не путевка на смерть…
Охватывает чувство огромного облегчения. И в тот же момент в мозгу вспыхивает целый ряд вопросов: отчего такой милостивый приговор, даже не 10, а только 8 лет? Что с Юрой, Борисом, Ириной, Степушкой? И в конце этого списка вопросов – последний, как удастся очередная – которая по счету? – попытка побега. Ибо если мне и советская воля была невтерпеж, то что же говорить о советской каторге?
На вопрос об относительной мягкости приговора у меня ответа нет и до сих пор. Наиболее вероятное объяснение заключается в том, что мы не подписали никаких доносов и не написали никаких романов. Фигура «романиста», как бы его ни улещали во время допроса, всегда остается нежелательной фигурой, конечно, уже после окончательной редакции романа. Он уже написал все, что от него требовалось, а потом, из концлагеря, начнет писать заявления, опровержения, покаяния. Мало ли какие группировки существуют в ГПУ? Мало ли кто может друг друга подсиживать? От романиста проще отделаться совсем: мавр сделал свое дело и мавр может отправляться ко всем чертям. Документ остается, и опровергать его уже некому. Может быть, меня оставили жить оттого, что ГПУ не удалось создать крупное дело? Может быть, – благодаря признанию Советской России Америкой? Кто его знает – отчего.
Борис, значит, тоже получил что-то вроде 8–10 лет концлагеря. Исходя из некоторой пропорциональности вины и прочего, можно было бы предполагать, что Юра отделается какой-нибудь высылкой в более или менее отдаленные места. Но у Юры были очень плохи дела со следователем. Он вообще от всяких показаний отказался58, и Добротин мне о нем говорил: «Вот тоже ваш сын, самый молодой и самый жуковатый»… Степушка своим романом мог себе очень сильно напортить…
В тот же день меня переводят в пересыльную тюрьму на Нижегородской улице…
В пересылке
Огромные каменные коридоры пересылки переполнены всяческим народом. Сегодня – «большой прием». Из провинциальных тюрем прибыли сотни крестьян, из Шпалерки – рабочие, урки (профессиональный уголовный элемент) и – к моему удивлению – всего несколько человек интеллигенции. Я издали замечаю всклокоченный чуб Юры, и Юра устремляется ко мне, уже издали показывая пальцами «три года». Юра исхудал почти до неузнаваемости – он, оказывается, объявил голодовку в виде протеста против недостаточного питания… Мотив, не лишенный оригинальности… Здесь же и Борис – тоже исхудавший, обросший бородищей и уже поглощенный мыслью о том, как бы нам всем попасть в одну камеру. У него, как и у меня, – восемь лет60, но в данный момент все эти сроки нас совершенно не интересуют. Все живы – и то слава богу…
Борис предпринимает ряд таинственных манипуляций, а часа через два – мы все в одной камере, правда одиночке, но сухой и светлой и, главное, без всякой посторонней компании. Здесь мы можем крепко обняться, обменяться всем пережитым и… обмозговать новые планы побега.
В этой камере мы как-то быстро и хорошо обжились. Все мы были вместе и пока что – вне опасности. У всех нас было ощущение выздоровления после тяжелой болезни, когда силы прибывают и когда весь мир кажется ярче и чище, чем он есть на самом деле. При тюрьме оказалась старенькая библиотека. Нас ежедневно водили на прогулку… Сначала трудно было ходить: ноги ослабели и подгибались. Потом, после того, как первые передачи влили новые силы в наши ослабевшие мышцы, Борис как-то предложил:
– Ну теперь давайте тренироваться в беге. Дистанция – икс километров: Совдепия – заграница…
На прогулку выводили сразу камер десять. Ходили по кругу, довольно большому, диаметром метров в сорок, причем каждая камера должна была держаться на расстоянии десяти шагов одна от другой. Не нарушая этой дистанции, нам приходилось бегать почти «на месте», но мы все же бегали… «Прогульщик» – тот чин тюремной администрации, который надзирает за прогулкой, смотрел на нашу тренировку скептически, но не вмешивался… Рабочие подсмеивались. Мужики смотрели недоуменно… Из окон тюремной канцелярии на нас взирали изумленные лица… А мы все бегали…
«Прогульщик» стал смотреть на нас уже не скептически, а даже несколько сочувственно.
– Что, спортсмены? – спросил он как-то меня.
– Чемпион России, – кивнул я в сторону Бориса.
– Вишь ты, – сказал «прогульщик»…
На следующий день, когда прогулка уже кончилась и вереница арестантов потянулась в тюремные двери, он нам подмигнул:
– А ну, валяйте по пустому двору…
Так мы приобрели возможность тренироваться более или менее всерьез… И попали в лагерь в таком состоянии физической tnеss61, которое дало нам возможность обойти много острых и трагических углов лагерной жизни.
Рабоче-крестьянская тюрьма
Это была «рабоче-крестьянская» тюрьма в буквальном смысле этого слова. Сидя в одиночке на Шпалерке, я не мог составить себе никакого представления о социальном составе населения советских тюрем. В пересылке мои возможности несколько расширились. На прогулку выводили человек от 50 до 100 одновременно. Состав этой партии менялся постоянно – одних куда-то усылали, других присылали, – но за весь месяц нашего пребывания в пересылке мы оставались единственными интеллигентами в этой партии – обстоятельство, которое для меня было несколько неожиданным.
Больше всего было крестьян – до жути изголодавшихся и каких-то по-особенному пришибленных… Иногда, встречаясь с ними где-нибудь в темном углу лестницы, слышишь придушенный шепот:
– Братец, а братец… хлебца бы… корочку… а?..
Много было рабочих – те имели чуть-чуть менее голодный вид и были лучше одеты. И, наконец, мрачными фигурами, полными окончательного отчаяния и окончательной безысходности, шагали по кругу «знатные иностранцы»62…
Это были почти исключительно финские рабочие, теми или иными, но большею частью нелегальными, способами перебравшиеся в страну строящегося социализма, на «родину всех трудящихся»… Сурово их встретила эта родина. Во-первых, ей и своих трудящихся деть было некуда, во-вторых, и чужим трудящимся неохота показывать своей нищеты, своего голода и своих расстрелов… А как выпустить обратно этих чужих трудящихся, хотя бы одним уголком глаза уже увидевших советскую жизнь не из окна спального вагона.
И вот месяцами они маячат здесь по заколдованному кругу пересылки (сюда сажали и следственных, но не срочных заключенных) без языка, без друзей, без знакомых, покинув волю своей не пролетарской родины и попав в тюрьму – пролетарской.
Эти пролетарские иммигранты в СССР – легальные, полулегальные и вовсе нелегальные – представляют собою очень жалкое зрелище… Их привлекла сюда та безудержная коммунистическая агитация о прелестях социалистического рая, которая была особенно характерна для первых лет пятилетки и для первых надежд, возлагавшихся на эту пятилетку. Предполагался бурный рост промышленности и большая потребность в квалифицированной рабочей силе, предполагался «небывалый рост благосостояния широких трудящихся масс» – многое предполагалось. Пятилетка пришла и прошла. Оказалось, что и своих собственных рабочих девать некуда, что пред страной – в добавление к прочим прелестям – стала угроза массовой безработицы, что от «благосостояния» массы ушли еще дальше, чем до пятилетки. Правительство стало выжимать из СССР и тех иностранных рабочих, которые приехали сюда по договорам, и которым нечем было платить, и которых нечем было кормить. Но агитация продолжала действовать. Тысячи неудачников-идеалистов, если хотите, идеалистических карасей, поперли в СССР всякими не очень легальными путями и попали в щучьи зубы ОГПУ…
Можно симпатизировать и можно не симпатизировать политическим убеждениям, толкнувшим этих людей сюда. Но не жалеть этих людей нельзя. Это – не та коминтерновская шпана, которая едет сюда по всяческим, иногда тоже не очень легальным, визам советской власти, которая отдыхает в Крыму, на Минеральных Водах, которая объедает русский народ «Инснабами», субсидиями и просто подачками… Они, эти идеалисты, бежали от «буржуазных акул» к своим социалистическим братьям… И эти братья первым делом скрутили им руки и бросили их в подвалы ГПУ…
Эту категорию людей я встречал в самых разнообразных местах Советской России, в том числе и у финляндской границы в Карелии, откуда их на грузовиках и под конвоем ГПУ волокли в Петрозаводск, в тюрьму… Это было в селе Койкоры63, куда я пробрался для разведки насчет бегства от социалистического рая, а они бежали в этот рай… Они были очень голодны, но еще больше придавлены и растеряны… Они видели еще очень немного, но и того, что они видели, было достаточно для самых мрачных предчувствий насчет будущего… Никто из них не знал русского языка, и никто из конвоиров не знал ни одного иностранного. Поэтому мне удалось на несколько минут втиснуться в их среду в качестве переводчика. Один из них говорил по-немецки. Я переводил, под проницательными взглядами полудюжины чекистов, буквально смотревших мне в рот. Финн плохо понимал по-немецки, и приходилось говорить очень внятно и раздельно… Среди конвоиров был один еврей, он мог кое-что понимать по-немецки, и лишнее слово могло бы означать для меня концлагерь…
Мы стояли кучкой у грузовика… Из-за изб на нас выглядывали перепуганные карельские крестьяне, которые шарахались от грузовика и от финнов как от чумы – перекинешься двумя-тремя словами, а потом – бог его знает, что могут «пришить». Финны знали, что местное население понимает по-фински, и мой собеседник спросил, почему к ним никого из местных жителей не пускают. Я перевел вопрос начальнику конвоя и получил ответ:
– Это не ихнее дело.
Финн спросил, нельзя ли достать хлеба и сала… Наивность этого вопроса вызвала хохот у конвоиров. Финн спросил, куда их везут. Начальник конвоя ответил: «сам увидит» и предупредил меня: «только вы лишнего ничего не переводите»… Финн растерялся и не знал, что и спрашивать больше.
Арестованных стали сажать в грузовик. Мой собеседник бросил мне последний вопрос:
– Неужели буржуазные газеты говорили правду?
И я ему ответил словами начальника конвоя – увидите сами. И он понял, что увидеть ему предстоит еще очень много.
В концентрационном лагере ББК я не видел ни одного из этих држественных иммигрантов. Впоследствии я узнал, что всех их отправляют подальше: за Урал, на Караганду, в Кузбасс – подальше от соблазна нового бегства – бегства возвращения на свою старую и несоциалистическую родину.
Умывающие руки
Однако самое приятное в пересылке было то, что мы наконец могли завязать связь с волей, дать знать о себе людям, для которых мы четыре месяца тому назад как в воду канули, слать и получать письма, получать передачи и свидания.
Но с этой связью дело обстояло довольно сложно: мы не питерцы, и по моей линии в Питере было только два моих старых товарища. Один из них, Иосиф Антонович, муж г-жи Е., явственно сидел где-то рядом с нами, но другой был на воле, вне всяких подозрений ГПУ и вне всякого риска, что передачей или свиданием он навлечет какое бы то ни было подозрение: такая масса людей сидит по тюрьмам, что, если поарестовывать их родственников и друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nоminа sunt оdiоsа64 – назовем его «профессором Костей»65. Когда-то очень давно наша семья вырастила и выкормила его, почти беспризорного мальчика, он кончил гимназию и университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербурге, жил тихой кабинетной мышью. Он несколько раз проводил свои московские командировки у меня, в Салтыковке, и у меня с ним была почти постоянная связь.
И еще была у нас в Питере двоюродная сестра66. Я и в жизни ее не видал, Борис встречался с нею давно и мельком; мы только знали, что она, как и всякая служащая девушка в России, живет нищенски, работает каторжно и, почти как и все они, каторжно работающие и нищенски живущие, болеет туберкулезом. Я говорил о том, что эту девушку не стоит и загружать хождением на передачи и свидание, а что вот Костя – так от кого же и ждать-то помощи, как не от него.
Юра к Косте вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста… Мы послали по открытке – Косте и ей.
Как мы ждали первого дня свиданья! Как мы ждали этой первой за четыре месяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невероятном – о том, что мы все-таки как-то еще живы! Как мы мечтали о первой весточке туда и о первом куске хлеба оттуда!..
Когда голодаешь этак по-ленински – долго и всерьез, вопрос о куске хлеба приобретает странное значение. Сидя на тюремном пайке, я как-то не мог себе представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлеба, а я есть не хочу, и я его не съем. Хлеб занимал командные высоты в психике – унизительные высоты.
В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.
– Который тут Солоневич?
– Все трое…
Дежурный изумленно воззрился на нас.
– Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание…
Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.
Но картошка… Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нас служить уже не будут. Все-таки, по сравнению с могилой, и концлагерь – радость.
Но Кости не было.
К следующему свиданию опять пришла Катя…
Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы, наскребала хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел: на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу.
Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь…
Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как «тяжкий млат» голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными – но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя – из пришибленных.
Сейчас, в тюрьме, видя, как я придавлен этим разочарованием, Юра стал утешать меня – так неуклюже, как это только может сделать юноша 18 лет от роду и 180 сантиметров ростом.
– Слушай, Ватик, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не придет и ничего не сделает?.. Ведь это же просто – Акакий Акакиевич67 по ученой части… Ведь он же, Ватик, трус… У него от одного Катиного звонка душа в пятки ушла… А чтобы прийти на свидание – что ты, в самом деле? Он дрожит над каждым своим рублем и над каждым своим шагом… Я, конечно, понимаю, Ватик, – смягчил Юра свою филиппику, – ну конечно, раньше он, может быть, и был другим, но сейчас…
Да, другим… Многие были иными. Да, сейчас, конечно, – Акакий Акакиевич… Роль знаменитой шубы выполняет дочь, хлипкая истеричка двенадцати лет. Да, конечно, революционный ребенок; ни жиров, ни елки, ни витаминов, ни сказок… Пайковый хлеб и политграмота. Оную же политграмоту, надрываясь от тошноты, читает Костя по всяким рабфакам – кому нужна теперь славянская литература… Тощий и шаткий уют на Васильевском острове… Вечная дрожь: справа – уклон, слева – загиб, снизу – голод, а сверху – просто ГПУ… Оппозиционный шепот за закрытой дверью. И вечная дрожь…
Да, можно понять – как я этого раньше не понял… Можно простить… Но руку – трудно подать. Хотя, разве он один – духовно убиенный революцией? Если нет статистики убитых физически, то кто может подсчитать количество убитых духовно, пришибленных, забитых?
Их много… Но, как ни много их, как ни чудовищно давление, есть все-таки люди, которых пришибить не удалось.
Явление Иосифа
Дверь в нашу камеру распахнулась, и в нее ввалилось нечто перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое… Но я не сразу поверил глазам своим…
Небритая личность свалила на пол свои мешки и зверски огрызнулась на дежурного:
– Куда же вы, к чертовой матери, меня пихаете? Ведь здесь ни стать, ни сесть…
Но дверь уже захлопнулась.
– Вот сук-к-кины дети, – сказала личность по направлению к двери.
Мои сомнения рассеялись. Невероятно, но факт: это был Иосиф Антонович.
И я говорю этаким для вящего изумления равнодушным тоном:
– Ничего, И. А., как-нибудь поместимся.
И. А. нацелился было молотить каблуком в дверь. Но при моих словах его приподнятая было нога мирно стала на пол.
– Иван Лукьянович!.. вот это значит – черт меня раздери. Неужели ты? И Борис? А это, как я имею основания полагать, – Юра. (Юру И. А. не видал 15 лет, немудрено было не узнать).
– Ну пока там что, давай поцелуемся.
Мы по доброму старому российскому обычаю колем друг друга небритыми щетинами…
– Как ты попал сюда? – спрашиваю я.
– Вот тоже дурацкий вопрос, – огрызается И. А. и на меня. – Как попал? Обыкновенно, как все попадают… Во всяком случае, попал из-за тебя, черт тебя дери… Ну это ты потом мне расскажешь. Главное – вы живы. Остальное – хрен с ним. Тут у меня полный мешок всякой жратвы. И папиросы есть…
– Знаешь, И. А., мы пока будем есть, а уж ты рассказывай. Я – за тобой.
Мы присаживаемся за еду. И. А. закуривает папиросу и, мотаясь по камере, рассказывает:
– Ты знаешь, я уже месяцев восемь – в Мурманске68. В Питере с начальством разругался вдрызг: они, сукины дети, разворовали больничное белье, а я эту хреновину должен был в бухгалтерии замазывать. Ну я плюнул им в рожу и ушел. Перебрался в Мурманск. Место замечательно паршивое, но ответственным работникам дают полярный паек, так что, в общем, жить можно… Да еще в заливе морские окуни водятся – замечательная рыба!.. Я даже о коньках стал подумывать (И. А. в свое время был первоклассным фигуристом). Словом, живу, работы чертова уйма, и вдруг – ба-бах. Сижу вечером дома, ужинаю, пю водку… Являются: разрешите, говорят, обыск у вас сделать?.. Ах вы сукины дети, – еще в вежливость играют. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы. «Разрешите»… Ну мне плевать – что у меня можно найти, кроме пустых бутылок? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы там под кроватями ползать будете… Словом, обшарили все, водку я допил, поволокли меня в ГПУ, а оттуда со спец-конвоем – двух идиотов приставили – повезли в Питер69. Ну деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали… Я этих идиотов так накачал, что когда приехали на Николаевский70 вокзал, прямо деваться некуда, такой дух, что даже прохожие внюхиваются. Ну ясно, в ГПУ с таким духом идти нельзя было, мы заскочили на базарник, пожевали чесноку, я позвонил домой сестре…
– Отчего же вы не сбежали? – снаивничал Юра.
– А какого мне, спрашивается, чёрта бежать? Куда бежать? И что я такое сделал, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пил… Так за это у нас сажать еще не придумали. Наоборот: казне доход и о политике меньше думают. Словом, притащили на Шпалерку и посадили в одиночку. Сижу и ничего не понимаю. Потом вызывают на допрос – сидит какая-то толстая сволочь…
– Добротин?
– А черт его знает, может, и Добротин… Начинается как обыкновенно: мы все о вас знаем. Очень, говорю, приятно, что знаете, только если знаете, так на какого же чёрта вы меня посадили? Вы, говорит, обвиняетесь в организации контрреволюционного сообщества. У вас бывали такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаем решительно все – и кто был, и что говорили… Я уж совсем ничего не понимаю… Водку пьют везде и разговоры такие везде разговаривают. Если бы за такие разговоры сажали, в Питере давно бы ни одной живой души не осталось… Потом выясняется: и, кроме того, вы обвиняетесь в пособничестве попытке побега вашего товарища Солоневича71.
Тут я понял, что вы влипли. Но откуда такая информация о моем собственном доме. Эта толстая сволочь требует, чтобы я подписал показания и насчет тебя, и насчет всяких других моих знакомых. Я ему и говорю, что ни черта подобного я не подпишу, что никакой контрреволюции у меня в доме не было, что тебя я за хвост держать не обязан. Тут этот следователь начинает крыть матом, грозить расстрелом и тыкать мне в лицо револьвером. Ах ты, думаю, сукин сын! Я восемнадцать лет в Советской России живу, а он еще думает расстрелом, видите ли, меня испугать. Я, знаешь, с ним очень вежливо говорил. Я ему говорю, пусть он тыкает револьвером в свою жену, а не в меня, потому что я ему вместо револьвера и кулаком могу тыкнуть… Хорошо, что он убрал револьвер, а то набил бы я ему морду…
Ну на этом наш разговор кончился. А через месяца два вызывают – и пожалуйте: три года ссылки в Сибирь. Ну в Сибирь так в Сибирь, черт с ними. В Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради бога, И. Л., вот ведь не дурак же ты – как же тебя угораздило попасться этим идиотам?
– Почему же идиотам?
И. А. был самого скептического мнения о талантах ГПУ.
– С такими деньгами и возможностями, какие имеет ГПУ, – зачем им мозги? Берут тем, что четверть Ленинграда у них в шпиках служит… И если вы эту истину зазубрите у себя на носу, – никакое ГПУ вам не страшно. Сажают так, для цифры, для запугивания. А толковому человеку их провести – ни шиша не стоит… Ну так в чем же, собственно, дело?
Я рассказываю, и по мере моего рассказа в лице И. А. появляется выражение чрезвычайного негодования.
– Бабенко! Этот сукин сын, который три года пьянствовал за моим столом и которому я бы ни на копейку не поверил! Ох, какая дура Е. Ведь сколько раз ей говорил, что она – дура: не верит… Воображает себя Меттернихом72 в юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеет? Ни черта подобного! Говорил я тебе, И. Л., не связывайся ты в таком деле с бабами. Ну черт с ним, со всем этим. Главное, что живы, и потом – не падать духом. Ведь вы же все равно сбежите?
– Разумеется, сбежим.
– И опять за границу?
– Разумеется, за границу. А то куда же?
– Но за что же меня, в конце концов, выперли? Ведь не за «контрреволюционные» разговоры за бутылкой водки?
– Я думаю, за разговор со следователем.
– Может быть… Не мог же я позволить, чтобы всякая сволочь мне в лицо револьвером тыкала.
– А что, И. А., – спрашивает Юра, – вы в самом деле дали бы ему в морду?
И. А. ощетинивается на Юру:
– А что мне, по-вашему, оставалось бы делать?
Несмотря на годы неистового пьянства, И. А. остался жилистым, как старая рабочая лошадь, и в морду мог бы дать. Я уверен, что дал бы. А пьянствуют на Руси поистине неистово, особенно в Питере, где, кроме водки, почти ничего нельзя купить и где население пьет без просыпу. Так, положим, делается во всем мире: чем глубже нищета и безысходность, тем страшнее пьянство.
– Черт с ним, – еще раз резюмирует нашу беседу И. А., – в Сибирь так в Сибирь. Хуже не будет. Думаю, что везде приблизительно одинаково паршиво…
– Во всяком случае, – сказал Борис, – хоть пьянствовать перестанете.
– Ну это уж извините. Что здесь больше делать порядочному человеку? Воровать? Лизать сталинские пятки? Выслуживаться перед всякой сволочью? Нет, уж я лучше просто буду честно пьянствовать. Лет на пять меня хватит, а там – крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б. Л., жизни нет… Будь мне тридцать лет, ну туда-сюда. А мне – пятьдесят. Что ж, семьей обзаводиться? Плодить мясо для сталинских экспериментов? Ведь только приедешь домой, сядешь за бутылку, так по крайней мере всего этого кабака не видишь и не вспоминаешь… Бежать с вами? Что я там буду делать?.. Нет, Б. Л., самый простой выход – это просто пить.
В числе остальных видов внутренней эмиграции есть и такой, пожалуй, наиболее популярный: уход в пьянство. Хлеба нет, но водка есть везде. В нашей, например, Салтыковке, где жителей тысяч 10, хлеб можно купить только в одной лавчонке, а водка продается в шестнадцати, в том числе и в киосках того типа, в которых при «проклятом царском режиме» торговали газированной водой. Водка дешева, бутылка водки стоит столько же, сколько стоит два кило хлеба, да и в очереди стоять не нужно. Пьют везде. Пьет молодняк, пьют девушки, не пьет только мужик, у которого денег уж совсем нет.
Конечно, никакой статистики алкоголизма в Советской России не существует. По моим наблюдениям, больше всего пьют в Петрограде и больше всего пьет средняя интеллигенция и рабочий молодняк. Уходят в пьянство от принудительной общественности, от казенного энтузиазма, от каторжной работы, от бесперспективности, от всяческого гнета, от великой тоски по человеческой жизни и от реальностей жизни советской.
Не все. Конечно, не все. Но по какому-то таинственному и уже традиционному русскому заскоку в пьяную эмиграцию уходит очень ценная часть людей… Те, кто, как Есенин, не смог, «задрав штаны, бежать за комсомолом»73. Впрочем, комсомол указывает путь и здесь.
Через несколько дней пришли забрать И. А. на этап.
– Никуда я не пойду, – заявил И. А., – у меня сегодня свидание.
– Какие тут свидания, – заорал дежурный, – сказано – на этап. Собирайте вещи.
– Собирайте сами. А мне вещи должны передать на свидании. Не могу я в таких ботинках зимой в Сибирь ехать.