От грозы к буре Елманов Валерий
Пролог
Простодушный дипломат
День за днем поднимая
занавес,
Как слепые
походкою шаткою
Мы бредем,
забывая заповедь,
В бесконечность
бросая шапками.
О. Козловцева
Будущий владыка Рязанской и Муромской епархии давно истомился в ожидании. Лето на дворе, жарынь такая, что под черной рясой грубого тяжелого сукна все тело зудит неимоверно, хотя он ежедневно себя и окатывает свежей морской водой, а дела никак не двигаются.
Княжеское поручение, к исполнению которого он добросовестно приступил в первые же дни своего приезда в Никею, сказалось самым негативным образом на всем его пребывании здесь, а в первую очередь на посвящении в сан епископа. Патриарх все откладывал и откладывал необходимую церемонию, ссылаясь на разные неотложные дела.
«А как славно все начиналось-то, – мрачно подумалось уже вроде бы не священнику, потому что он был в монашеской рясе, но пока еще и не епископу. – И в Киеве все без сучка и задоринки прошло, и добрались до Царьграда почти без нервотрепки».
Действительно, всю поездку по Черному морю, невзирая на глубокую осень, погода откровенно баловала корабельщиков. Не то что шторма или урагана, но даже и ветер почти все время попутный был, так что гребцы откровенно филонили, день-деньской напролет лениво переругиваясь друг с другом.
Скучали и томились в связи с вынужденным бездельем и пассажиры корабля. Все они бесцельно слонялись по палубе, то и дело переходя с борта на борт, и не знали, чем себя занять. Все, за исключением одного, в монашеской рясе. Во-первых, ему нужно было привыкнуть к своему новому имени, которое он сам себе не без легкого тщеславия выбрал в Киеве. Отныне его уже звали не отцом Николаем, а отцом Мефодием, в честь одного из легендарных братьев – просветителей славян[1]. А кроме того, он в срочном порядке обучался греческому языку, чтобы иметь возможность беседовать с византийцами без переводчика.
Он припомнил события полугодовой давности, и лицо его осветилось мечтательной улыбкой. В вечном городе, как его уже давно называли сами жители, нагло украв этот высокопарный эпитет у Рима, и впрямь было чем полюбоваться. Форум Августина, Одигитрийский монастырь, знаменитый гипподром, храм Святой Ирины, где проходил Второй Вселенский собор, акведук Валента[2], столп Юстиниана[3], где тот восседал верхом на коне с яблоком и жезлом в руках…
Да по одному Августеону[4] можно было бы бродить несколько суток.
За Медными воротами открывалось гигантское здание Большого дворца. В самой резиденции императоров, если идти прямо, – Жемчужный зал. Налево захочешь повернуть – Овальный перед глазами откроется, а направо – Зал Орла. Сумеешь все обойти и не устать, тогда следуй во дворец Магнавра, а коль и его осилишь – дальше иди. Там, почти на берегу моря, гордый красавец Буколеон высится.
Ох, как же волновала воображение отца Мефодия вся эта величественная красота. Пусть ныне перед глазами лишь ее жалкие остатки, и все равно… Конечно, все это сейчас было уже далеко не таким прекрасным, как раньше. Полуразрушенные и бесстыдно ободранные крестоносцами залы, выщербленная мозаика, укоризненно зияющие чернотой пустые проемы окон, закопченные стены – по варварскому обычаю захватчики, привыкшие к убогости своих замков и огромным каминам, жгли костры прямо посреди залов… Тем не менее горделивая мощь Августеона, продолжавшая ощущаться почти физически, по-прежнему потрясала любого вошедшего.
Однако и его красота меркла в сравнении с величием храма Святой Софии.
Вот что, по мнению отца Мефодия, само по себе уже было чудом из чудес. Они начинались, стоило только войти в нартекс[5], где над императорскими дверями возвышалась знаменитая мозаика с Львом Мудрым, припадающим к ногам Христа. Не одни лишь простолюдины склонялись здесь в низких поклонах. Тут по традиции трижды падал ниц каждый император Византии.
Двери, ведущие из нартекса в наос[6], как сказали отцу Мефодию, по преданию, сделаны из древ Ноева ковчега. Пройдя их и перешагнув порог, он ступил под огромный величественный купол пятидесятиметровой высоты.
Сделал шаг и… остолбенел. Яркий свет, льющийся сквозь сорок окон, прорезанных в его основании, струился на богато украшенную мозаикой внутренность храма, создавая впечатление, будто не он освещается солнечными лучами, а сам его излучает.
Довершила же его изумление мозаика. Лучи солнца, окунаясь в нее, сверкая и затухая, приводили в движение фигуры святых и императоров, заставляя их не просто искриться золотом, пурпуром, синевой, а переливаться всеми возможными цветами, создавая иллюзию реальности. Изображения не были неподвижными – они двигались, то приближаясь, то отодвигаясь от человека. Они жили, только в своем – ином, потустороннем мире, паря в нематериальной среде, насквозь пронизываемой светом.
Даже воздух показался ему здесь каким-то особенным.
А ведь внутри величественного храма отца Мефодия, сопровождаемого двумя неизменными спутниками из числа дружинников: улыбчивым Цветом и мрачным, вечно всем недовольным и ворчливым Хрустом, ждали еще и святыни, да какие!
Помимо дверей, сделанных, как упоминалось уже, из Ноева ковчега, тут был и столп, на котором, по преданию, сидел Христос, разговаривая с самаритянкой. А еще имелся железный одр, на котором мучили святых Георгия и Никиту, и Богородичная икона, которая, опять же по преданию, заплакала, когда крестоносцы взяли город.
Искусно вырезанный на камне лик ее, тем не менее, был светел, и лишь глаза, грустные от знания и мудрости, печально взирали на каждого, заглядывая в самую душу человека. Говорят, что тот, у кого она была черна, не мог больше двух-трех мгновений простоять подле нее. Она смотрела туда, куда не дотягивался взгляд самого человека, и видела в нем то, что он сам не хотел бы никому показывать.
В юго-восточной части храма выделялось императорское место, отделанное специальной мраморной кладкой, недалеко от которого была расположена могила Иоанна Златоуста, а чуть поодаль – огромная, метров девять диаметром, мраморная чаша-купель, в которой детей знатных сановников крестил сам патриарх.
К исходу первого дня у отца Мефодия в голове все шумело и кружилось. Шутка ли, в одной лишь Софии насчитывалось восемьдесят четыре престола, семьдесят с лишним дверей, триста шестьдесят каменных столпов – порфирных, мраморных, малахитовых, изукрашенных один другого чуднее.
Бродить там можно было сутками, но была еще и церковь Святых Апостолов, в которой в саркофагах из порфира хранились гробы с телами основателя града Константина и матери его Елены, были еще церкви Святой Ирины и Христа Пантократора, а также Влахерн, монастырь Хора, расположенный близ Андрианопольских ворот, и множество всякой прочей всячины. Отцу Мефодию очень хотелось успеть осмотреть все, но при этом уложиться в тот жесткий недельный срок, который он сам для себя установил.
К тому же нельзя было забывать и об особом княжеском поручении, касающемся рукописей, причем по возможности именно редких, а также относящихся к числу обреченных.
– Под последними я подразумеваю различные философские трактаты языческих времен, а также сочинения, грубо говоря, еретиков, – вспомнились отцу Мефодию слова Константина, который тут же пояснил свою несколько крамольную мысль: – Пойми, отче, и не сердись. Евангелие – оно везде есть. Никто не спорит, если увидишь какое-нибудь редкое, древнее, самых первых веков, тоже покупай. Как-никак раритет. Но сочинения философов и еретиков – статья особая. Те из них, что еще уцелели каким-то чудом, все равно обречены. Отцы церкви найдут их и сожгут. Так что в первую очередь приобретай их.
– А ну как ошибусь, – лукаво заметил в ответ священник. – Я ведь в греческом не силен.
– Не страшно, – улыбнулся Константин. – Главное, чтоб древние были, века до пятого-шестого.
Отец Мефодий покупал. Сперва он не знал, где искать такие лавчонки, но на третий день, увидев озабоченность на лице будущего епископа и узнав, в чем проблема, ему изрядно помог капитан корабля, на котором они приплыли. Он познакомил странного русича в монашеской рясе с шустрым и вертлявым греком Филидором, а тот, казалось, знал все.
Во всяком случае, уже к концу первого дня совместного блуждания по грязным трущобам специальный сундучок отца Николая заполнился на треть. Правда, и казна его тоже порядком опустела, но Хруст умел торговаться, а Филидар славно ему помогал, так что рукописи, по сути дела, доставались за бесценок. Во всяком случае, ни за одну из них в конечном счете не было уплачено больше пяти гривен.
Пока блуждали, отец Мефодий успел вдоволь наглядеться на город. Разорения и запустения хватало везде, а не только в Августеоне. Весь Константинополь состоял из каких-то жалких лачуг, а то и вовсе руин, лишь изредка перемежавшихся более или менее приличными домами.
Заметно обветшали и памятники. Огромная деревянная бочка, поставленная еще лет двести назад императором Львом, сохранилась, но вода из нее уже не стекала, да и статуи медных стражей, стоящие подле нее, тоже были изрядно изуродованы.
И уже не бил фонтан из знаменитой Змеиной колонны, состоящей из трех обвивающихся друг вокруг друга змей.
Разбиты были и мраморные «правосуды», которые, по древним преданиям, запросто могли перекусить своими острыми зубами руку любому обманщику, если он давал ложную клятву, а потом, в подтверждение ее, вкладывал ладонь им в пасть.
С колонны императора Константина VII Багрянородного алчными завоевателями были давно содраны позолоченные бронзовые листы с барельефами и бронзовая же сфера, покрывавшая этот огромный тридцатиметровый памятник.
А знаменитая бронзовая квадрига, стоявшая напротив императорской ложи на гипподроме, и вовсе исчезла[7].
Мрачные взгляды надменных западных рыцарей преследовали небольшую процессию русичей буквально повсюду. Сразу было видно, что именно они, да еще надменные венецианцы и есть нынешние подлинные хозяева великого города.
С обилием воинов в столице некогда великой империи, ныне поменявшей даже свое название, могло сравниться лишь многолюдье нищих. Создавалось впечатление, что все жители города вышли на улицы с протянутой рукой, причем самое большое их количество бродит как раз там, где гуляет отец Николай. Увечные, больные, хромые, безрукие и просто бродяги в лохмотьях кишмя кишели, назойливо дергая за монашескую рясу и выставляя напоказ свое убожество, язвы и другие увечья.
На Руси нищенская братия тоже водилась, но было ее не в пример меньше, а той, что сходилась к церковным папертям, и впрямь грех было не подать. Раз человек протянул руку, значит, все, край, иначе русич просто не вынес бы позора. Да и просили они как-то стыдливо, порою даже отворачивая глаза, потупив их в землю.
Впрочем, и это немноголюдье изрядно поубавилось, когда были выстроены странноприимные дома, сойдя почти на нет. Но это там, на далекой ныне Руси, а здесь…
Поначалу отец Мефодий и впрямь подавал, не в силах отказать, но очень быстро мрачный хранитель казны Хруст решительно заявил, что по повелению князя для раздачи милостыни была отпущена лишь определенная сумма, которая уже закончилась.
– У них вовсе стыда нет, – добавил Хруст. – Вон на том, – ткнул он пальцем в дюжего бродягу, наряженного в живописное рванье, – пахать, как на лошади, можно, а он руку тянет. Стало быть, трудиться не желает. Почто его баловать-то?
В самой же Никее, памятуя наказ Константина, отец Мефодий и вовсе не подавал, дабы никто не подумал, что на Руси богато живут.
– Эти гривны да куны смердам нашим потом и кровью достались, – сказал князь. – Если ты их на какую-нибудь святыню истратишь – одно. За такое любой пахарь сам тебе до земли поклонится. На книги истратишь – я поклонюсь. А нищим, да еще чужим – это явно лишнее. Знаешь, как здорово сказал генерал-адъютант Евдокимов[8], который одно время командовал всеми русскими войсками на Кавказе? – И не дожидаясь ответа священника, закрыв глаза, медленно, но с выражением, процитировал: – «Первая филантропия – своим; горцам же я считаю вправе предоставить лишь то, что останется на их долю после удовлетворения последнего из русских интересов». Вот так вот, отче.
– И ты считаешь, что он прав, рассуждая, как самый последний эгоист? – вздохнул сокрушенно священник.
– На все сто процентов, – без малейшего колебания ответил Константин. – Кстати, он и сам родился на Кавказе, так что знал, что говорил.
– Но это же национализм? – упрекнул Константина отец Николай, который тогда еще не принял постриг, а вместе с ним и новое имя.
– А по-моему, самый что ни на есть здоровый и разумный патриотизм, – не согласился князь. – И я с ним согласен целиком и полностью. Считай, что это и мой принцип, только применительно к нынешнему времени и с тем лишь отличием, что слово «горцы» надо поменять на «все прочие люди, не входящие в состав жителей Рязанского княжества». К тому же я про нации ни слова не сказал, поскольку у меня в нем уже сейчас помимо славянских племен и меря есть, и мещера, и мурома, и мордва. И отличий между ними я делать не собираюсь, потому что они все для меня свои и все родные. А остальные… Пойми, отче, что сейчас не двадцатый век, а тринадцатый. Впрочем, в двадцатом то же самое, разве что больше завуалировано. А уж здесь и вовсе каждый сам за себя, а я, как князь, еще и за народ в ответе, но только за свой народ и больше ничей. Я ведь не собираюсь никого унижать, считать за людей второго сорта и так далее. Господь с ними со всеми. Пусть живут и процветают, особенно наши соседи. Я только рад этому буду.
– А почему особенно соседи? – спросил тогда священник.
– Так ведь если у них все в порядке, то они и на наше добро не позарятся, – простодушно пояснил Константин. – То есть опять-таки выгода именно для моих подданных. Но если случится так, что тот же Батый вдруг изменит свой маршрут и прямым ходом рванет не на Русь, а в Малую Азию и оттуда прямиком в Европу, неужели ты думаешь, что я пошевелю хоть пальцем, чтобы помочь им? Не то что войско, а и одного ратника не дам в помощь тому же папе римскому, королю Франции или императору Священной Римской империи. Пусть как хотят, так и отбиваются, а русскую кровь лить не позволю.
– Но ты же собираешься подсобить аланам или, как их там, ясам? Да и Волжской Булгарии тоже. Это как?
– Совсем другое дело, – усмехнулся князь. – Помогая им, я тем самым помогу Рязани, потому что все друзья, отче, чтоб ты знал, делятся на три категории: это просто друзья, друзья наших друзей и враги наших врагов. На сегодняшний день и булгар, и алан можно смело отнести к последней из них. Как там дальше с ними получится – сам не ведаю. Хочу верить, что еще лучше, но человек предполагает, а судьба располагает, поэтому загадывать ни к чему. Но пока они уже в той категории, которой надо помочь. Если Батый их одолеет, то возьмет в свое войско, так же как и башкир, саксинов, половцев и прочих. Так оно и случилось в той истории, которую мы ныне хотим изменить, а этого допустить нельзя. Так что и в этом случае никакой гуманитарной помощью, пусть даже в самых мизерных размерах, и не пахнет. Только обычный практический интерес и прямая выгода. Потому и говорю тебе про тамошних нищих. Я примерно догадываюсь, сколько там средневековых бомжей бродит, особенно по Константинополю. Имей в виду – всех тебе так и так не накормить. Слухи же о твоем добром сердце и избытке серебра в твоем кошеле живо донесутся до приближенных патриарха, и они тоже в свою очередь будут канючить и попрошайничать похлеще цареградских босяков. Оно тебе надо?
Вот почему в Никее отцу Мефодию во время его прогулок оставалось только разводить руками в ответ на молчаливые или высказанные просьбы дать денег и идти дальше с потупленной головой. Кстати, святынь хватало и в этом старинном городе, где состоялись два Вселенских собора, где был выработан и принят «Символ веры»[9].
Никея видела у себя многих и многих легендарных личностей, включая сонмы святых, как, например, того же Николая, епископа Мир Ликийских, впоследствии ставшего на Западе, начисто лишенном воображения, прототипом Санта-Клауса. Бывали в нем и епископ Аристав, сын Григория Просветителя, епископ Афанасий Александрийский, прозванный Великим, Иоанн Дамаскин и Иоанн Златоуст, Григорий Богослов и прочие, прочие, прочие…
Даже еретики и те принадлежали исключительно к разряду великих, как, например, тот же священник Арий.
Именно здесь, на Втором Никейском и Седьмом по общему счету Вселенском соборе, состоявшемся уже в VIII веке, императрица Ирина, совместно с патриархом Константинополя Тарасием, сражалась с иконоборцами.
Могучие двойные ряды крепостных стен, неправильным пятиугольником раскинувшиеся на шесть километров и поднимающиеся на западе прямо из вод Асканского озера, когда-то холодно взирали на суетящиеся под ними полчища первых мусульманских завоевателей. Высокие башни, числом более двухсот, которыми перемежались эти стены, презрительно следили за их потугами, хотя спустя два века и они покорились более сильным туркам-сельджукам, изгнать которых удалось лишь крестоносцам.
Именно сюда, под защиту серого шершавого камня крепостных стен, прибыл бежавший из Константинополя император Феодор I Ласкарис вместе с патриархом, а также с теми святынями, которые беглецам удалось вывезти из Святой Софии. В их числе были и железная цепь, которую носил апостол Павел, и ларец с мощами сорока мучеников, и покров самой девы Марии, и нетленные останки Иоанна Златоуста, и превеликое множество других, помельче, дающих Феодору гордое право по-прежнему именовать себя императором Византии.
Однако кроме титула ничего уже не напоминало о былом величии. Да и о каком былом можно говорить, если Ласкарис, по сути, не правил в Константинополе ни дня.
Избранный духовенством, возглавляемым патриархом Иоанном Каматиром, Феодор почти сразу же бежал, так и не успев насладиться пышными медлительными церемониями, торжественными выходами, праздничными обедами и сидением на роскошном троне.
Ныне он жил весьма скромно и был легко доступен, так что на прием к нему отец Мефодий попал довольно-таки быстро. Его внимательно выслушали и… отпустили, не сказав ни да, ни нет. Дальше же все застопорилось. Император пребывал в колебаниях, не зная, что именно ответить русскому монаху. Если бы он точно знал, что рязанский князь сумеет взять город, если бы он мог быть уверенным в том, что это предложение не таит в себе какого-то хитрого подвоха, если бы… Их было много, всяких если.
К тому же решения о введении патриаршества на Руси самолично он принять не мог, а в чиновничьем аппарате главы всего константинопольского духовенства мнения по этому поводу имелись совершенно противоречивые. Сам патриарх, в силу своей немощи и преклонных лет, почти ничего не предпринимал, предварительно не посоветовавшись со своим хартофилаксом[10] – энергичным отцом Германом, который на сей раз даже и не знал, что посоветовать. Двое других – великий скевофилакс[11] и великий эконом[12], доподлинно знающие, сколько течет с Руси серебра в казну патриарха, больше склонялись к тому, чтобы отказать отцу Мефодию.
Горой за будущего епископа – опять-таки исключительно из своих меркантильных интересов, стоял один лишь великий сакелларий[13], который в случае принятия предложения русского князя и переезда в Константинополь существенно поднимал престиж собственной должности.
После того как слух о заманчивом предложении отца Мефодия распространился в императорском окружении, у будущего епископа сразу же появились свои горячие сторонники и не менее пламенные враги. Партию первых решительно возглавил молодой зять императора – Иоанн Дука Ватацис[14]. Партию последних – жена Феодора I Ласкариса императрица Мария.
Оно и понятно. Кому придется по душе предложение свергнуть с престола своего родного брата, который, правда, так и не удосужился прибыть в Константинополь, но все же, но все же… Тем более что по слухам, которые изредка доходили в Никею, западная знать сейчас все больше склонялась к тому, чтобы посадить на трон Латинской империи ее другого родного брата Роберта[15].
Зато будь воля Иоанна, и он бы не колебался ни минуты. Но ее не было. Пока не было. Ласкарис безмерно уважал своего зятя, особенно за те качества, которых не имел сам, – неуемную энергию, бешеный напор и такой же темперамент, но вместе с тем боялся вызвать гнев своей капризной и надменной жены, в жилах которой текла королевская кровь[16].
Сам Ласкарис привык решать все дела компромиссами, но здесь необходимо было принимать чью-то сторону и славировать, как он умел, не получалось.
Вот почему единственное, что на данный момент хоть как-то утешало отца Мефодия, так это достаточно ясный и недвусмысленный ответ, полученный им от императорского зятя.
– Если я когда-нибудь стану императором, то мы сумеем договориться с твоим князем. Клобук патриарха – не столь уж высокая плата за обладание «вторым Римом», – открыто заявил ему Иоанн.
– А если к тому времени сменится и патриарх? – уточнил отец Мефодий. – Хватит ли у вашего величества сил, чтобы уговорить нового?
Ватацис чуть задержался с ответом, прикидывая что-то в уме, но затем гордо тряхнул головой.
– Ему придется пойти мне навстречу, кто бы он ни был. Возможно, не сразу, а лишь через месяц-другой, но все равно придется. И никуда он не денется. Так и скажи князю Константину.
– Я непременно передам ему ваши слова, – пообещал отец Мефодий. – Думаю, что он останется доволен.
В принципе, после сказанного Иоанном русскому священнослужителю можно было бы и уезжать. Пусть не от самого императора, а лишь от его будущего преемника, но ответ был получен, причем четкий и ясный, без экивоков и отговорок, если бы не одно «но». Канцелярия патриарха по-прежнему не торопилась утвердить рязанского священника в сане епископа.
Вот почему в этот по-летнему теплый апрельский денек отец Мефодий еще не собирался домой, на Русь, а неспешно прогуливался по тесным и грязным улочкам одного из предместий Никеи. Он хотел зайти в неприметную лавчонку, где его с нетерпением поджидал седой старик еврей с грудой новых рукописей, которые он надеялся с немалой для себя выгодой продать чудному русичу. Правда, только при условии, если тот придет без этого выжиги Филидора, мастерски сбивающего цену вдвое, а то и впятеро на любой предлагаемый товар.
Отец Мефодий уже собрался было повернуть в совсем узенький проулок, как услышал жалобный щенячий скулеж, раздававшийся прямо за поворотом.
«Никак скотинку божью кто-то мучает», – мелькнула догадка, и вместо того чтобы зайти в лавчонку, он продолжил движение вперед и даже ускорил шаг.
В большую и глубокую канаву, вырытую прямо возле серого приземистого домика и заполненную всякой гадостью, кто-то бросил трех щенят. Двое из них почти не подавали признаков жизни, больше по инерции продолжая вяло перебирать лапками и за счет этого еще оставаясь на плаву, а вот третий упорно барахтался. Он-то и скулил, призывая всех прохожих вмешаться и помочь ему в этом неравном сражении.
– Вот же напасть, – сокрушенно пробормотал отец Мефодий. – И какая же зверюга это содеяла?
Даже не думая, что он сам станет делать с этим крошечным черненьким пушистым комочком после его спасения и куда он его денет, будущий епископ решительно задрал подол своей рясы и смело шагнул вперед, тут же по щиколотку погрузившись в зловонную жижу, наполовину состоявшую из нечистот и кухонных отбросов.
– Экий ты чумазый, – сокрушенно вздохнул отец Мефодий, крепко держа малыша за шиворот. – Ну да ничего. Отмоем.
С темной шерсти щенка тонкими струйками безостановочно стекала грязная вода. Выглядел он настолько беспомощно, слабо дрыгая в воздухе всеми четырьмя лапками, что сердце отца Мефодия аж защемило от жалости.
– Ты только потерпи немного, – попросил он. – Тут недалеко. – И зашагал по направлению к пристани, где в одном из домишек, скучившихся в один грязный комок, жили пять его спутников. Работа нашлась всем сразу. Цвет помогал отмывать щенка, который на удивление бодро вынес купание в морской воде, хозяйственный Хруст был незамедлительно отправлен на городской рынок за молоком, а еще двое усердно сколачивали из обрезков разномастных досок просторное и удобное собачье жилье.
Не у дел оставался только пройдоха Филидор, который так прикипел к отцу Мефодию, что ни в какую не захотел с ним расставаться, нанявшись к нему на службу за бесплатный стол, ночлег и гривну в месяц. Плата, по константинопольским меркам, считалась о-го-го, к тому же и кормили его от пуза, что бродягу грека вполне устраивало.
Ближе к ночи чисто вымытый щенок с непомерно раздувшимся животом, так и не добравшись до своей конуры, мирно спал возле нее на заботливо подстеленных тряпках, а отец Мефодий молча сидел рядом и впервые за все время пребывания в этом не очень-то гостеприимном городе был счастлив. В душе у него царило умиротворение.
С тех пор каждая вечерняя прогулка отца Мефодия непременно заканчивалась у собачьего домика. Щенок же, невзирая на то что с ним охотно играли все остальные, своим единоличным хозяином и повелителем избрал именно этого человека в рясе.
Оба относились друг к другу исключительно серьезно и подчеркнуто уважительно, даже радость от каждодневной встречи выказывали сдержанно. Человек улыбался одними глазами, щенок тоже не вилял хвостом, а лишь слегка оттопыривал губы, обнажая розовые младенческие десны и мелкие, но острые белоснежные зубы.
Они почти не играли. Вместо этого отец Мефодий предпочитал разговаривать с юным псом. Упрямец, как он его назвал, в это время сидел напротив и внимательно слушал, что говорит хозяин. В глазах его явственно читалось напряженное внимание и интерес к излагаемому.
Вечерняя кормежка была также исключительной прерогативой отца Мефодия. Он лично наливал в миску молоко, крошил туда хлеб, после чего вежливо обращался к щенку с неизменным предложением:
– Ну и как ты сегодня насчет поесть? Не против?
Тот глубокомысленно задумывался, слегка склонив тяжелую лобастую голову набок и забавно подергивая левым ухом с маленькой белой полоской почти посередине – единственным светлым кусочком на черном фоне всей остальной шерсти. Думал щенок недолго, затем лениво поднимался с места, неторопливо зевал, словно отвечая: «Ну что ж, можно и поесть. Тем более что уже наложено – не пропадать же добру», и приступал к трапезе.
Ел он так же солидно, не торопясь, время от времени поглядывая на отца Мефодия, будто спрашивая: «Ты сам-то как? А то я и поделиться могу. Не хочешь? Ну тогда ладно – придется одному доедать».
Поев и тщательно вылизав дно миски, Упрямец так же степенно подходил к отцу Мефодию и вежливо тыкался в протянутую руку холодным влажным носом, учтиво благодаря за трапезу.
Странное дело – утром и днем он мог поесть, кто бы ни наложил ему еды, зато вечером…
Как-то отец Мефодий не смог прийти, еще днем был вызван в патриаршую канцелярию и пробыл там до закрытия городских ворот. Упрямец же, полностью оправдывая свою кличку, гордо простоял весь вечер у своей миски, до краев наполненной вкусной ароматной кашей, и уныло разглядывал призывно манящие кусочки мяса, но к еде даже не притронулся. Никто не видел, спал ли он вообще в ту ночь. Во всяком случае, те, кто вставал по нужде, все как один утверждали, что щенок по-прежнему сидит у нетронутой миски с кашей.
Не стал он есть и утром, продолжая мрачно сидеть поодаль и чего-то ждать. Отец Мефодий в тот день пришел намного раньше обычного, но щенок не пошел и к нему. Он только с укоризной взглянул на своего хозяина, вздохнул совсем по-человечески и поплелся к себе в конуру, всем своим видом выказывая глубокую обиду за подобное небрежение и невнимание.
Отец Мефодий, которому тут же рассказали о поведении Упрямца, присел рядом на корточки и принялся рассказывать, что он ну никак не мог прийти к нему вчера.
– Я бы и ночью пришел, но ночью из города никого не выпускают, кроме разве что императора, – объяснял он. – Но я-то ведь не император. А по стенам лазить я тоже не умею. К тому же там стража. Если бы я полез, то они просто убили бы меня. Теперь ты понимаешь, почему я не смог прийти?
Щенок встал, неспешно потянулся и внимательно посмотрел на человека в рясе.
«Не врешь?» – спрашивал его настороженный взгляд.
– А вот это нехорошо, – с легкой укоризной в голосе заметил отец Мефодий. – Друзьям надо верить, иначе какие же это друзья.
Упрямец смущенно засопел.
– Ну что – мир? – спросил отец Мефодий.
– Р-р-р-р, – эхом отозвался Упрямец и молча ткнулся холодным влажным носом в протянутую ладонь друга.
Затем он, старательно сдерживая себя, прошел к миске, понюхал содержимое, но есть не стал, вновь принявшись разглядывать отца Мефодия.
– Ну, считай, что еду тебе положил я, – предложил тот.
Упрямец немного подумал, затем с силой тряхнул головой и принялся сосредоточенно чесать за ухом, размышляя, считать или нет.
– Если хочется горяченького, то я могу и заменить, – добавил отец. Мефодий.
Щенок вздохнул, хозяйственно рыкнул, давая понять, что добро выбрасывать негоже, и принялся за трапезу. На этом инцидент был исчерпан.
А вечером неприметный монастырский служка докладывал хартофилаксу Герману, сокрушенно разводя руками:
– Ни с кем, кроме своих, он не говорил.
– Может, ты не заметил? – хмуро уточнил тот.
– Не-ет, – отчаянно затряс головой монашек. – Он из того домика вовсе никуда не отлучался.
– И все время молчал?
– Разговаривал, не без того, но только со щенком своим.
– С кем?!
– Со щенком, – робко повторил служка. – Он с ним каждый вечер разговаривает, а тот сидит и слушает.
– Кто слушает?!
– Щенок, кто же еще. Голову чуток наклонит, а сам и не шелохнется. Вот так и сидит, пока он говорит. – И монашек для вящей убедительности попытался изобразить позу, в которой щенок слушает отца Мефодия.
– Пил!.. – осуждающе уточнил хартофилакс.
– Ни капельки, – торопливо заверил монашек, смущенно шмыгая носом и торопливо крестясь. – Как на духу, владыка.
Отец Герман недоверчиво покосился на него, подойдя поближе, шумно втянул в себя воздух, принюхиваясь, но ничем подозрительным от служки и впрямь не пахло.
– Значит, с собакой разговаривал, – задумчиво протянул он и повелительным жестом отпустил соглядатая из своих покоев.
Оставшись один, он в течение нескольких минут сосредоточенно вышагивал взад-вперед по мягкому хорасанскому ковру, после чего, остановившись в аккурат на его середине, развел руками и воскликнул недоуменно и как-то по-детски обиженно:
– Ну ничего не понимаю. Зачем ему с собакой-то каждый день разговаривать?! – и вновь принялся вышагивать, напряженно размышляя над очередной и, по всей видимости, неразрешимой головоломкой, которую ему подсунул этот загадочный русич в рясе.
Мало того что сам рязанский князь, чьим послом являлся этот странный священник, ставит один неразрешимый вопрос за другим, так тут теперь и его доверенное лицо ухитряется совершать не менее странные поступки. Странные и совершенно необъяснимые. Ну и как в таком случае поступить ему, оку и уху патриаршему?
– Уж больно ты простодушен, посол, – бормотал хартофилакс, продолжая вышагивать по келье. – А послы такими простодушными не бывают. Тогда что же у тебя таится за пазухой и что именно на самом деле задумал твой князь? Что и для чего?
Робкий стук в тяжелую дубовую дверь прервал его размышления.
– Кто еще там? – раздраженно откликнулся отец Герман.
– Это мы, – проблеял тоненький голосок сквозь образовавшуюся щель в дверном проеме, и почти сразу следом за голосом в келью хартофилакса не вошел, а вкатился его обладатель.
Был он не столько велик телом, сколько просто кругл, особенно спереди, в области живота. Полностью лишенный волос череп толстяка масляно поблескивал, отражая свет лампады.
– И снова ничего, – буркнул хартофилакс. В ответ последовал сокрушенный вздох.
– А хорошо ли искали?
– Почитай все перерыли, что только можно. Ни княжеских записей, ни его собственных не нашли ни одной. Да у него в том домике и вещей-то никаких. Так, узелок с исподней одеждой, да в сундучке несколько старых рукописей.
– О чем написано?
– Да разве я ведаю, – удивился круглый толстяк. – Опять же времени было всего ничего. Того и гляди, его люди с рынка возвратятся. Боязно, – протянул он жалобным тоном.
– Но они точно старые? А может, он среди них что-то собственноручно написанное прятал? Я же вам показывал его руку – неужели не запомнили? – раздраженно спросил отец Герман.
– Как не запомнить. Все в лучшем виде. Не его это рука, да и вообще…
Толстяк отошел к двери и, открыв ее пошире, позвал кого-то невидимого из темного монастырского коридора:
– Эй, Арба! Давай заходи. У тебя лучше получится, – и посторонился, пропуская в келью своего напарника.
Тот был полной противоположностью толстяку – худой, смуглый и с обильной растительностью на лице. Не заросли волосами только глаза с большими черными зрачками.
– Скажи отцу Герману, что да как с теми рукописями, – кивнул толстяк в сторону хартофилакса. – Кто их и кому писал.
– Там не было руки русича, – сухо ответил смуглый.
– А может, ему что-то было отписано?
– Нет. Там не было ни одного листа с русскими буквами.
– Ему могли написать и на другом языке, – возразил отец Герман.
– Могли, – не спорил Арба. – Но ты же сам сказал, владыка, что он не знает ни арамейского, ни греческого. К тому же сразу видно – давно писано. Даже буквы кое-где выцвели.
– А что это тогда за рукописи?
– «Таинство» Амвросия Медиоланского там лежало, «О святой Троице» епископа Илария. Еще Евсевий Кесарийский был – «Приготовление к Евангелию», – начал перечислять смуглый.
– Еще что?
– Иоанн Дамаскин тоже имелся. Рядом с ним сочинения патриарха Константинопольского Фотия – «Амфилохия» и «Номоканон».
– Еще, – нетерпеливо потребовал отец Герман. – Из нынешних кто-то был?
– Евфимий Зигабен, Евстафий Солунский, Иоанн Зокара, Феодор Вальсамон и Михаил Пселл.
– Ну, это все… – разочарованно пробормотал хартофилакс и уставился на Арбу, буравя его своим колючим взглядом. – Неужто более там ничего не хранилось из такого?.. – Он сделал в воздухе неопределенный жест.
Арба замялся.
– Прежде чем отвечать, вспомни о своем брате, – предложил отец Герман. – Если ты сейчас не вспомнишь, то ему может стать плохо.
– Ему и так плохо, – глухо откликнулся смуглый.
– А будет совсем худо, – почти ласково произнес хартофилакс. – Ты же меня знаешь, верно?
– Были кое-какие, – нехотя выдавил Арба.
– Какие? – еще ласковее спросил отец Герман.
– На одной сверху написано «Против христиан». Толстая такая, – с трудом выдавил из себя смуглый.
– А еще? – угрожающе вопросил хартофилакс.
– Еще одну я и сам когда-то… гм… листал, перед тем как сжечь, так что могу сказать точно – это Прокл. И рядом лежала. Тоже признал. Ветхая совсем. Сверху написано: «О философии оракулов».
– Это все? – испытующе вперил в него грозный взгляд хартофилакс.
– Еще одна была. Видать, жгли ее когда-то, да кто-то вовремя из костра вынул – только углы опалились. «Правдивое слово» называется.
– Ну что ж, – чуточку, самыми уголками рта, улыбнулся отец Герман. – С сегодняшнего вечера твоему брату будет не очень плохо. Как видишь, я держу свое слово. А теперь идите.
– Там еще сочинение Николая Мефонского было. Как раз в опровержение Прокла! – отчаянно выкрикнул уже перед дверью Арба. – И «Слово против еллинов» Афанасия Александрийского. А еще труд Иринея Лионского лежал – «Против ересей».
– Ну и что, – равнодушно пожал плечами хартофилакс. – Это уже не имеет значения.
Дождавшись, пока за соглядатаями закроется дверь и он останется один, отец Герман довольно потер руки и засмеялся.
– Вот и сошлось у меня все, отец Мефодий. Значит, у нас с вами получается очень любопытная и, я бы даже сказал, загадочная подборка, навевающая на определенные раздумья: Прокл[17], Порфирий[18], Юлиан Отступник[19] и… кто там еще? – задумался он на секунду, нахмурив брови. – Ах, да – Цельс[20]. Интересный подбор для православного монаха, прибывшего на поставление в епископы. Теперь ты мой, хотя и жаль. Человек ты в общем-то вполне достойный, но что тут поделать, если этого настоятельно требует императрица Мария. – Он сокрушенно развел руками. – А ее желания – сам понимаешь – не обсуждаются, ибо что хочет императрица – того хочет…
Он, не договорив, вновь задумался. Было над чем. До сих пор, хотя и прошло уже немало времени с момента их первой встречи, отец Герман так и не мог понять, почему он воспылал такой странной и жгучей неприязнью к этому мягкому, вежливому, немного застенчивому русичу, простодушному в общении и очень доброму, судя по его поступкам. Только за то, что он, хартофилакс, не всегда его понимал? Нет, этого быть не может. Отец Герман никогда не позволял себе такой роскоши, хотя до недавних пор людей, которых он, при всем своем старании, так и не смог понять, не было. Во всяком случае, из числа священнослужителей.
Просто одними руководила в первую очередь неуемная жажда власти, другими – бешеное честолюбие, третьими и самыми многочисленными – самое тривиальное желание сладко есть и мягко спать. При этом все они непременно прикрывались лицемерной маской добродетели. Реже встречались те, которые подчинили всего себя вере, неистовой и слепой, доходящей в своей ярости и неприятии инакомыслящих до слепого фанатизма. Еще реже – такие, кто всем благам мира предпочитал знания.
Русич же не подпадал ни под одну из перечисленных категорий. Он вообще стоял особняком от всех прочих.
«Но это же не повод для враждебного к нему отношения? – спрашивал сам себя хартофилакс и, недоуменно пожимая плечами, отвечал себе же: – Нет. Тогда в чем дело? В чем причина?» – и безмолвствовал, не зная, что ответить.
Но сегодня вечером, именно в эту самую минуту его наконец-то осенило. Оказывается, ответ лежал на поверхности, а начало разгадки таилось уже в том, как отец Герман всегда называл этого человека. Не вслух, конечно, а про себя. Ведь он никогда не именовал его монахом или отцом Мефодием. Ну ни разу. Всегда только русичем. А почему?
Да потому, что тот в первую очередь был именно им, а никаким не монахом и не представителем Христовой церкви, которая, как известно, национальностей не имеет вовсе. И деление среди людей она должна проводить по иному признаку: православный или иной веры, правильно молится, строго соблюдает все предписанные каноны или же допускает ересь, поступает во благо церкви или же во вред ей. Допускалось и еще одно: выгоден этот человек для меня лично или не выгоден. На такое хартофилакс тоже смотрел сквозь пальцы, ибо кто из нас не без греха.
А вот отец Мефодий судил странно: плохой или хороший человек. И все! Иных категорий для него не существовало. Вот почему и был столь загадочен для отца Германа строй его мыслей, хотя на самом деле русич их вовсе не таил. Он просто горячо любил свою родину, и эта любовь к ней и к людям, которые там живут, довлела над всеми его остальными чувствами.
Хартофилакс никогда ранее не сталкивался с подобными людьми. Тем не менее он не имел ничего против подобного чувства, при условии чтобы оно не было равно по своей высоте и мощи храму веры, который надлежало держать превыше всего. У этого же… русича оно не просто тщилось сравниться с ним, оно, страшно вымолвить, как бы возвышалось над этим храмом, подобно далекой заснеженной армянской горе Арарат. Получалось, что любовь к обычному простому человеку была в нем сильнее, чем любовь к создателю этого человека. Так какой же он после всего этого священнослужитель?!
Теперь отцу Герману стало легко и просто, а необходимое решение родилось само собой. Надо препроводить русича в пыточную, которую местные мастера своего дела ласково и метко прозвали разговорчивой кельей.
Там действительно могли разговорить практически любого, кто попадал в нее хотя бы ненадолго. Мысль об этом появилась в голове хартофилакса уже давно, но она только изредка мелькала в ней, всякий раз отгоняемая колебаниями – все-таки перед ним был человек, которому до епископского сана осталось пройти всего одну, по сути дела, почти формальную процедуру.
Теперь же колебания ушли в сторону, будто их и не было вовсе.
«Нынче же, – решил он. – Нет, сейчас уже слишком поздно, а вот завтра пригласить с утра на беседу, протомив весь день до позднего вечера, чтобы устал и душой и телом, и уж потом, ближе к ночи туда, в разговорчивую. Надо бы только вопросник приготовить, чтобы он сразу понял всю серьезность обвинений».
Хартофилакс довольно потер руки. Чего греха таить, хотя он все равно таил, даже от самого себя – уж больно нравилось ему зрелище беспомощного человека, который полностью находился в его, отца Германа, власти.
Причем нравилось настолько, что иной раз он снова и снова вспоминал особо сладостные минуты, представляя, как он восседает за грубым столом, а в дальнем углу тяжко хрипит, задыхаясь от ужаса, очередной еретик, распятый на массивных железных цепях. Тяжелая массивная фигура палача… гм, точнее будет сказать, служителя божьего отца Амвросия подходит к заблуждающемуся и, едва тот замолкает, перестав каяться в своих прегрешениях, отечески увещевает несчастного облегчить свою душу до конца и не таить ничего. Не словесно убеждает – нет. У него более веские аргументы, например раскаленный добела железный прут, которым прижигается тело ради великой цели – спасения грешной души. Есть и другие, еще убедительнее, но до них доходит редко, очень редко. Как правило, хватает прута.
Сладковатый запах горящего человеческого мяса наполняет разговорную келью, отец Амвросий с видом заговорщика оборачивается к отцу Герману, и белки его глаз, которые всегда наливаются кровью во время пыток, то есть увещеваний, выражают полное взаимопонимание, нет, даже слияние с тем, что ощущает отец Герман. В этот великий момент очищения грешной души простой монах и первое, после самого патриарха, духовное лицо во всей константинопольской патриархии чувствуют себя почти братьями. А грешник?.. А что грешник. Разумеется, он обязательно во всем сознается. Может, не именно в этот момент, может, чуточку поупирается еще, но итог один – полное и безоговорочное признание своей собственной вины и столь же искреннее покаяние.
Трудно сказать, будет ли его признание правдиво, да это и не важно. Гораздо ценнее другое – в очередной раз показать всем, что путь от небольших догматических отклонений до великих и смертных грехов неизменен. Стоит на него вступить, как непременно пройдешь до конца. Не сможешь не пройти, ибо, едва вступив на него, ты избираешь себе в поводыри дьявола, который тянет тебя все дальше и дальше, ни на миг не давая остановится или тем паче повернуть назад.
Верить надлежит безусловно!
Итак, завтра он снова почувствует этот сладковатый аромат горящей плоти. Почему-то хартофилаксу казалось, что русич покажет себя стойким и мужественным человеком, хотя и жутким грешником. Значит, придется повозиться. Впрочем, отца Германа никогда не пугала тяжесть трудов, если этого требовали интересы православной церкви. Ноздри хартофилакса начали непроизвольно подрагивать, раздуваясь от предвкушения предстоящей работы, но тут дверь в его келью беззвучно распахнулась.
Отец Герман недовольно обернулся, но успел вовремя сдержать себя и не отчитать наглого вошедшего, который даже не удосужился предварительно постучать в нее. Зять императора Иоанн Дука Ватацис, женатый на его средней дочери Ирине, которого многие прочили в преемники Феодору I Ласкарису, мог позволить себе и не такую вольность. В отличие от всех прочих гостей хартофилакса, на крепком коренастом мужчине лет тридцати была не ряса, а пышная одежда ярких цветов, поверх которой красовалась еще и нарядная хламида[21].
– Грешно являться к бедным монахам с оружием, – сделал мягким тоном замечание отец Герман, указывая глазами на кинжал в богатых ножнах, свисающий с левого бока вельможи.
– Я никогда и нигде не хожу без оружия, – гордо вскинул свой подбородок вошедший. – Разве что в опочивальне, да и там он у меня под подушкой.
– Ты боишься своей супруги Ирины? – деланно удивился хартофилакс.
– Она и я – одно целое, – просто ответил Иоанн. – Однако у меня слишком много показных доброжелателей, которые… Впрочем, речь сейчас не о том. Лучше скажи, ты развеял свои подозрения в отношении того русича или?..