Любовный канон Соколовская Наталия
Алиса готова была бежать отсюда опрометью. Но знала, что должна остаться.
Молоденькая сестричка тронула ее за руку, протянула халат и повела к лифту.
Он полусидел в кровати, опираясь спиной на высокую подушку, и с веселой жадностью смотрел ей в лицо. Он был похож на пушкинского героя, когда тот под дулом пистолета выбирал из фуражки спелые черешни.
На тумбочке лежали три бледные гвоздики. «От доцента, ну как же… – поняла, раздражаясь, Алиса. – Бойтесь посредственность, дары приносящую… Правильно дед говорил». И тут же обо всем забыла, потому что его радость вытесняла из души все мелкое, лишнее, оставляя чистейшую, звонкую, оглушительную тишину.
Он кивнул на табуретку, стоявшую возле изголовья кровати. Разговор у них получался незначительный, летучий, так, с одного на другое: когда защита, как отыграл программу такой-то, какая гроза, ах, какая гроза прошла вчера над Москвой…
Позади нее было окно, и, пока она говорила, он, чуть поворачивая на подушке голову, рассматривал ее так и этак, как рассматривают на свет бокал. Эту привычку она уже знала за ним.
Склоняясь к нему, Алиса непроизвольно повторяла извечную женскую позу пьеты.
От его запястий и груди тянулись к монитору провода, кривая линия ползла по экрану. Как будто его жизнь зависела теперь от этих слабо попискивающих приборов, как будто сигнал поступал не от него – к ним, а наоборот. И кто угодно мог, проходя мимо, выдернуть штепсель из розетки.
Внезапная мысль, что все может в любую минуту закончиться, ошеломила Алису. Она сбилась и замолчала.
Подошла медсестра, чтобы сделать внутривенную инъекцию. Алиса хотела встать, уйти. Ей и без того казалось, что она вторгается в запретную, не ей предназначенную область. Но он попросил остаться.
Медсестра нащупывала вену, проводя пальцами по локтевому сгибу, потом тонкий фонтанчик лекарства брызнул из иглы вверх.
Алиса чувствовала коленями холодный металлический край кровати. Его повернутая вверх ладонь лежала рядом, можно было взять ее в руки, можно было прикоснуться к ней губами. Но Алиса удержалась, чтобы всегда сожалеть об этом.
Когда шприц наполовину опустел, медсестра потянула поршень назад, и вдруг в прозрачный цилиндр, густо клубясь, стала проникать его кровь.
Алиса закрыла глаза. Печати были сорваны. С этого мига ничто не могло быть как прежде. Это было похоже на инициацию. Копеечный стеклянный цилиндрик с рисочками делений сыграл роль сосуда, при виде которого ей надо было не растеряться, задать правильный вопрос, понять, что для нее значит происходящее, и тогда тот, другой, будет спасен.
Алиса чувствовала себя измученной. Он все понял и больше не удерживал, ему тоже требовался отдых.
В дверях она заставила себя не совершать чужую ошибку, не оборачиваться. Ей нужно было, чтобы он вышел из этой палаты.
За три летних месяца Алиса истончилась, стала сквозить.
Она предавалась отчаянью без снисхождения к себе, истово, точно хотела понять все его свойства и выявить все оттенки. Вместо того чтобы, достигнув дна, оттолкнуться и всплыть, она зависла между, как в лимбе, и не было ей исхода.
Это была Соната Буря в переложении для молодой женской судьбы.
Она мучилась и не стремилась себе помочь, ведомая странным и верным расчетом, опытом поколений влюбленных женщин, который подсказывал, что стихия, обуревавшая ее, рано или поздно отхлынет, пройдут годы, а она все еще будет собирать выброшенные на берег сокровища.
Нутряной сквозняк мотал ее по городу. Ей нужно было убить пустое – без него – время, чтобы оно не убило ее. Она поступила в аспирантуру, но это было лишь очередное привходящее обстоятельство, не имеющее отношения к ее истинной жизни. Разве что благодаря этому она могла чаще видеть его.
Она приходила в мастерскую к Рогнеде и часами сидела в углу тахты, безучастная, снедаемая внутренним беспокойством, не требуя ни сочувствия, ни внимания к себе.
Рогнеда смеялась добродушным баском и говорила, что все диеты – брехня полная и по-настоящему худеет женщина только от одного, от любви, вот как было с ней во время романа с будущим вторым мужем, когда знакомые обгоняли ее и заглядывали в лицо, думая, что со спины обознались.
Забредала она и ко мне, в мою дешевую съемную квартирку в Теплом Стане.
Однажды днем пришла без звонка, чудом застав меня. Стягивая исхлестанный осенним дождем плащ и отворачивая лицо, спросила между прочим, слышала ли я? Не зная, что должна была слышать, а если и должна была, то – плохое или хорошее, я молчала.
Алиса прошла в кухню, села, уперев локти в стол, и крест-накрест обхватила руками плечи, смиряя себя, точно пелёнами. Она сидела прямо, настороженно повернув голову, и была похожа на сложившую крылья птицу, готовую, если что, мгновенно сняться с места.
– Понимаешь, поехала к тетке, родители посылку какую-то прислали… От метро решила сесть на автобус, две остановки, но все же. Так там… – Она еще глубже обхватила себя, удерживая. – В общем, за моей спиной две женщины разговаривали, что-то про семейные дела, что на обед приготовили, то да се, и вдруг слышу, одна говорит, как жаль его, какой человек был, какой красивый, талантливый, как жалко, что умер, да, хороший был человек… А потом опять про знакомую портниху, очень, кстати, толковую, про голубцы и котлеты… Знаешь, я имя не расслышала. Только обрывок разговора…
– Да с чего ты взяла, глупость какая, да мало ли о ком…
Я подошла к Алисе и стала высвобождать ее из ее же объятий. И вдруг она сама раскрылась, отметая пугающим движением и меня, и мое никчемное здравомыслие. И розовость ее лица сменилась гневной бледностью.
Алиса была права. Зря я тут ломала дурочку. Так все окажется или не так – не имеет значения. Раз она пережила это, значит, это было.
Я вложила в ее холодные дрожащие руки кружку с горячим чаем. На всякий случай, а то начнет опять размахивать ими и, чего доброго, впрямь полетит. Был же у меня опыт с Медеей, и эта, видать, оказалась той же породы.
Алиса сомкнула пальцы на горячей кружке, выдохнула, расслабленно прислонилась к стене. А я продолжала вещать, что, конечно же, произошло недоразумение, возможность такого стечения обстоятельств ничтожно мала, что это глупость, что это было бы уж слишком, ну, прямо как в кино. Однако жест, которым она обхватила себя за плечи, а потом птичий полетный жест, с которым она выпросталась из собственных тенёт, напугал меня.
– Пойдем в комнату и включим телевизор. Скоро «Время». Там всегда говорят. Ведь эти тетки в автобусе, они же узнали откуда-то…
Почему Алиса не сделала очевидных вещей: не поехала в Консерваторию, где уже наверняка всё бы знали, а ринулась ко мне. Или почему, войдя в квартиру, первым делом не сняла телефонную трубку, чтобы услышать его голос или хотя бы голос той, кто эту трубку возьмет, потому что после больницы он жил в городе и редко уезжал на дачу.
Ответ ее ничего не объяснил, но поразил меня:
– Не могу ограничивать его свободу.
Он решил, что будет так: она есть в его жизни сейчас, ни прежде, ни после – ее нет. С того момента, как не становилось его, не становилось и ее. Значит, все узнавания, выяснения, все хлопоты, вся суета, хотя бы ради собственного успокоения, – все было лишним, против правил этой игры.
…В конце новостного блока объявили, что сегодня в Москве после тяжелой продолжительной болезни умер известный актер такой-то.
Алиса не выказала никаких эмоций. Она забралась с ногами на диван, положила голову на подлокотник и мгновенно заснула.
Она, как прежде, приходила к нему в класс, садилась в последний ряд, слушала, как разбирает он игру своих учеников, как сам показывает тот или иной пассаж, но скоро не выдерживала: теперь любая нота, взятая им, звучала для нее, как фортепьянное введение к смерти. Она вставала и уходила ждать его на лестницу.
Когда он бывал за рулем, они выбирались на дачу, не часто. Обычно встречались в городе, на Воробьевых горах, в Замоскворечье, на Патриарших, на Москворецкой набережной.
Она любила приходить в назначенное место первой, чтобы, обернувшись, вдруг увидеть его уже идущим ей навстречу от метро или от автобусной остановки.
Идти рядом, к плечу плечом, и чувствовать его руку на своем запястье – было прекрасно.
Встречное движение имело другую прелесть. Можно было видеть, как смотрит он на нее издалека, видеть его радость, наслаждаться, чувствуя на своем лице его взгляд, иногда этого было так много, что она не выдерживала, закрывалась ладонями, но тут же отводила их.
Чтобы продлить его движение навстречу, она оставалась на месте и, только когда он подходил совсем близко, протягивала левую руку, которую он брал своей правой рукой, пожимал, немного оттягивая книзу, и все это не говоря ни слова, а только улыбаясь и глядя в глаза. И несколько минут они шли рядом все еще молча. Она не могла говорить от волненья, а он давал пережить ей это волненье в полной мере и радовался ему.
Прощаясь, она, не целуя, быстро касалась его щекой. Своей – горячей, его – прохладной.
«Счастье – это перепад температур. Видишь ли» – так она однажды сказала.
И еще сказала: «Все очень просто: абрис женского лица должен повторять изгибы мужской ладони. Тогда фаланги его пальцев будут прикрывать височную впадинку, кончик мизинца придется на внешний уголок глаза, а в холм Луны будет упираться твой подбородок».
Это была грамматика любви от Алисы.
Еще в ней фигурировал открытый космос, прямое солнечное излучение и неевклидова геометрия (видимо, существа, находящиеся в пограничном состоянии, быстро овладевают даже не смежными областями знаний).
Это были правила, которые не кажутся сумасшествием, только когда ты живешь по ним.
Время от времени Алиса бунтовала. Бунт ее был направлен, скорее, против себя самой. Ее пугала собственная зависимость, то, что при предоставленной свободе она чувствует себя несвободной, что не имеет сил прервать мысленный нескончаемый, изматывающий ее монолог, в котором проговаривалось все, о чем она не успела сказать или не должна была говорить с ним въяве.
Может быть, впервые, благодаря встрече с ним, слух и зрение по-настоящему отворились в ней, и она, как герои мифов, стала слышать и видеть то, что от других сокрыто. Это была вдруг обретенная радость, о которой хотелось ежесекундно говорить ему, разделять с ним.
Но именно этого Алиса не могла делать, и все новое, волшебное притуплялось, начинало терять свойства, так ей, по крайней мере, казалось. После открывшегося возврат к прежнему был равносилен внезапно настигшим глухоте и слепоте.
Свою любовь к нему – вот что она больше всего боялась потерять.
Иногда ее протест прорывался наружу, и на прощальную фразу по телефону: «Я позвоню», она, не удержавшись, отвечала детски-обиженным: «Еще через шесть дней?» И только тихий счастливый смех на другом конце провода примирял ее с действительностью.
Однажды она сказала нам с Рогнедой, что хочет уйти от него. Наивная. Это было все равно как уйти из дома, созданного в воздухе собственным воображением, дома, который находится, как воздух, везде. Выход из него был бы равносилен выходу в безвоздушное пространство. Ну, ей виднее. Она же говорила что-то про открытый космос.
А еще она пыталась его оставить. Будто можно оставить то, что тебе не принадлежит. Или, что еще невозможнее, оставить собственные мысли и чувства, которые – часть тебя, часть твоего сознания, а стало быть, часть чего-то всеобъемлюще-общего.
Впрочем, оставить его – именно мысленно – Алиса все же попробовала. Не знаю, откуда ей пришел в голову такой варварский способ.
Она представила себе, как бродят они по Замоскворечью теплым осенним днем, как выходят по Ордынке к набережной и там она обнимает его. При этом она клялась мне, что видела поверх его плеча, как тень от облака накрыла на миг колокольню Ивана Великого.
Она уходила, нет, она скрывалась оттуда, как преступница, испытывая не облегчение, а вину и ужас, потому что чувствовала спиной его взгляд и пока бежала вдоль набережной, и когда свернула на Пятницкую, и даже когда спускалась в метро «Новокузнецкая».
Мне кажется, и теперь, годы спустя, я найду его одиноко стоящим у парапета Кадашёвской набережной, неподалеку от Большого Москворецкого моста.
От встречи до встречи она забывала его лицо, даже если не виделись они всего неделю. Она не помнила, какой он, потому что воспринимала его не столько данной минутой, сколько одновременно всей не данной ей его жизнью.
Она знала его и растерянным мальчиком на перроне, возле поезда, увозившего их с матерью в ташкентскую эвакуацию; и выпускником, после первого сольного концерта замершим у края сцены в черном, напрокат взятом фраке, на плече которого ревнивый Алисин взгляд различил след от пудры влюбленной однокурсницы; и молодым человеком в компании друзей, с опрокинутым слепым лицом, в тот день, когда Министерство культуры отказало ему в выезде на конкурс в Париже, потому что из Консерватории поступил сигнал, что он может остаться; и тем, у трапа самолета, на продуваемом летном поле, когда одной рукой он обнимал льнущую к нему женщину, а другую счастливым жестом закинул за голову; и еще тем – со смеющимися глазами, на высокой больничной подушке…
Таких образов были десятки, и тасовались они Алисиным воображением произвольно, она сама не могла угадать, какой из них окажется на этот раз первым, затеняя остальные. Но ни разу при встрече он не дал ей повода для разочарований.
Однажды я встретила их на Патриарших прудах. Они прошли мимо, Алиса не заметила меня. Она смотрела перед собой сосредоточенно-рассеянным, просветленным взглядом человека, который несет свечу и боится, что она погаснет.
Я так и запомнила: вечер, одинокие прохожие, рыжие пятна фонарей среди черной листвы, ее рыжие, как на картинах прерафаэлитов, волосы, рассыпанные по зеленому плащу, и его неожиданно молодая скула над поднятым воротом осенней куртки.
Я сказала Алисе, что видела и как шли они по аллее вдоль пруда, и как сидели на скамейке, рассматривая отражения огней в воде, и что выглядели они парой, и что на скамейке она так хорошо притулилась к нему, как позволяется делать только близким, дорогим людям. Но Алиса покачала головой:
– Так все рядом с ним.
– Что значит «все»?
Она полезла в сумочку и достала блокнот, в который была вложена, чтоб не помялась, вырезанная из старого заграничного журнала фотография.
– Например, вот. В библиотеке нашла. Ничего, никто не заметил. Это на шопеновском фестивале.
Несколько человек расположились на скамейке перед Люксембургским дворцом. Солнце светило за спиной снимающего, и все немного щурились и выглядели растроганно-счастливыми. Рядом с ним сидела молодая женщина с ясным открытым лицом, француженка, известная художница, как следовало из подписи.
Да, этот наклон ни с чем нельзя было спутать. Женщина смотрела в сторону, на мальчика, кормившего с руки голубей, и улыбалась, но при этом вся была с ним, и улыбка ее, перехваченная объективом фотоаппарата, относилась не к мальчику, случайно попавшему в кадр, а к радостному ощущению его плеча.
Алиса ревновала к прошлому, потому что ничего не могла поделать с настоящим.
– Ну, хорошо. И все же из чего ты взяла, что она что-то такое для него значила?
– Ни из чего… Просто мы сидели в кафе, на Горького. Знаешь, там есть одно, внутри на корабль похоже, двухъярусное, с деревянными перилами. Я не помню, как начался разговор… Кажется, он сказал, что весной у него в Париже концерт. И я сказала ему про тамошнюю родню, про то, что никогда уж мне их не разыскать. Потом он вспомнил свою первую поездку за границу… И вдруг сказал так, что я даже поверила: «Когда-нибудь вы окажетесь в Париже. Вы будете жить возле улицы Суфло, неподалеку от Пантеона, в маленькой гостинице на рю Ле Гоф. Смотрите внимательно под ноги, там дубовая винтовая лестница, закрученная штопором. По утрам вы будете приходить в закусочную на углу, сидеть на застекленной веранде, пить кофе с круассаном или шоколад, смотря по тому, с каким настроением проснетесь. Вы будете разглядывать спешащих на работу парижан и женщину-мулатку, хозяйку цветочной лавки напротив, которая расставляет в высокие широкогорлые кувшины охапки свежих роз и обрызгивает водой веселые горшочки с фуксиями и геранью. Потом вы спуститесь в Люксембургский сад. Утром посетителей мало, разве что бегуны на боковых аллеях да голуби. Вы увидите, как солнце, скатываясь с верхних улиц, проникает сквозь ограду внутрь и, словно щенок, валяется по траве. Вы увидите, как служители расставляют стулья и метут дорожки… И потом весь день, куда бы вы ни пошли, вы будете, как печаль, носить на своих ботинках легкий белый песок Люксембургского сада…»
Они сидели в верхнем зале кафе на улице Горького. Ужин подходил к концу. Двумя пальцами зажав основание коньячной рюмки, он шахматными движениями машинально передвигал ее по столу и смотрел, как зажигаются окна в домах напротив.
Она растягивала удовольствие от коктейля, смешанного из кленового ликера, коньяка и сливок, крепкого, густого, обжигающего горло. Она растягивала часы, проведенные с ним.
Этот вечер не был обычным. Прежде он никогда не рассказывал ей о себе, никаких откровений, биографических подробностей, ничего такого. И ее жизнь за пределами его жизни, казалось, была ему безразлична.
Их сюжет существовал в идеальном пространстве: на пустой сцене, без второстепенных действующих лиц. И в идеальном времени: всегда настоящем.
Алиса горевала, пока не догадалась, отчего все именно так.
Это был расчет: осознанный или бессознательный, не важно. Он не хотел уступать ни грана сейчас, оно было самодостаточно. Он не хотел искать ему оправдания в прошлом и делать из него авансы в будущее, не давал этому сейчас раствориться, не давал примешаться ничему лишнему, сохранил всё. И спустя годы она поняла, какой щедрый подарок получила.
– …Значит, бабушка – француженка… Интересно.
– Дед, можно сказать, выкрал ее. В тридцатом году его отправили в Париж, на конгресс микробиологов. Она была дочерью его коллеги из Сорбонны. Она добилась разрешения приехать в Советский Союз, они поженились. А тут и клетка захлопнулась, навсегда. Родные считали ее похороненной заживо. Вскоре родилась моя мать, через два года тетка…
– Как же все это интересно… – Он и слушал ее, и думал о чем-то своем. Взгляд его рассеянно блуждал по кафе, потом опять возвращался к Алисе. Он точно хотел что-то вспомнить, хотел найти нужные слова, не находил или находил, но не знал, стоит ли их произносить.
Уличный шум разбивался о высокие зеркальные стекла кафе и накатывал снова. Из нижнего зала поднимался вверх сигаретный дым. Сквозь него, развешанные на манер корабельных снастей, мерцали оставшиеся с Нового года тонкие гирлянды электрических лампочек. На маленькой эстраде музыканты расставляли инструменты, и гитарист взял несколько аккордов, настраивая аппаратуру.
– Да, я понял… Вы и всё кругом… Я понял, что мне это напоминает. Вечер, когда мы покидали Марсель. Мы приехали утром, на поезде. Это было в начале шестидесятых, меня выпустили с оркестром в гастрольный тур, впервые… Прага, Вена, Милан, Марсель, оттуда морем в Барселону. Вся поездка – наскоро. Репетиции, экскурсии и каждый день концерты, и еще наш общий знакомец М. от меня ни на шаг. Ну, хорошо, хорошо, не сжимайте кулачки, жалко ведь его, в сущности… И вот – день в Марселе… Город был весь пронизан розовым светом, не помню почему. Наверное, терракотовые крыши – солнце рикошетило от них. И еще – цвели глицинии. И всюду сумасшедший, кружащий голову запах моря и камфары. И этот их северо-западный ветер, который колышет деревья и вздымает юбки вокруг женских колен… Мы уезжали, и ничего нельзя было с этим поделать. Вечером, когда наш корабль выходил из порта, я стоял на палубе и смотрел, как удаляется от меня этот город…
Ранней осенью выдаются дни ясные и вместе с тем грустные. Особенно в дачной местности.
Тепло, и от запаха трав горчит воздух. В раскрытые окна залетают осы. Сады стоят пустые, нараспашку. Кусты шиповника и те обобраны, ржавые нежные листья крошатся в пальцах. Дальние леса сквозят желтыми и карминными нитями, то-то свитерок получится, ноский и ласковый, прямо к телу.
…Мы были уже возле станции, когда раздался дребезжащий сигнал, и, невидимый за деревьями, отъехал поезд. К городу он прошел или из города, спросить было не у кого.
Зачем Алиса позвала меня с собой? Наверное, знала, что на даче никого не окажется.
Лишенная тяжести отошедшего состава, живая пустота между платформами дрожала, затягивала.
Алисино лицо, подставленное пологому вечернему солнцу, было спокойным и, может быть, счастливым.
Она всматривалась туда, где в мареве над рельсами посверкивало лобовое стекло поезда.
Она никогда не могла угадать, приближается он или уходит.
Я снимала дешевое жилье на окраинах, иногда неделю-другую жила в мастерской Рогнеды, иногда оставалась у Алисы.
Но однажды дом, где была мастерская, пошел на капремонт, и Рогнеда, раскидав картины по друзьям, перекочевала в мастерскую мужа. Мне достался мой портрет.
Мне хотелось на разбитом автомобиле проехать сверху донизу всю Америку, подобно героям Джека Керуака. Или найти в сердце Европы свой Мариабронн, чтобы остаться там навсегда, подобно герою Германа Гессе. Тогда это были смешные мечты.
Барьер, который не могла преодолеть я, преодолела Алиса. По обмену она уехала преподавать в Пражскую консерваторию. Спустя несколько месяцев она позвонила мне сообщить, что все у нее хорошо, сказала, что жизнь ее вошла в нормальное русло, и пропала на пять лет.
Интересно, что она имела в виду под нормальным руслом. Любовная стихия крутила ее, как маленького царевича внутри бочки, сделала сильной. Она вышибла дно и вышла вон. Неужели только для того, чтобы войти в русло?
К середине восьмидесятых я успела закончить аспирантуру, устроиться на работу в толстый журнал, съездить похоронить Лидию, снять маленькую однокомнатную квартирку неподалеку от метро «Спортивная» и забыть, что стирать мужскую рубашку может быть удовольствием.
Новое жилье оказалось почти островным, полукругом охваченное рекой. Пойдешь направо, выйдешь на Новодевичью набережную, налево пойдешь, попадешь на Фрунзенскую, прямо пойдешь, окажешься чуть не у подножья Воробьевых гор. Здесь еще сохранилась милота старой, малоэтажной, зеленой провинциальной Москвы, где серебряные перезвоны соборов Новодевичьего монастыря прочищали затхлый воздух эпохи.
Снимать в этом районе было дорого, но хозяйка мне уступила, компенсируя неудобства: раз в год, в ноябре, из Феодосии приезжала ее сестра с мужем, и получалось, что я как бы пускала их на постой.
Это не смущало меня. Я брала отпуск и уезжала в Ленинград недели на две. А еще на неделю давали мне приют дальние, но близкие родственники моей Лидии. Они жили в самом верху Мосфильмовской, окнами на запад, и сквозь голые ветви деревьев я могла видеть железнодорожное полотно, а по вечерам, когда уличное движение стихало, я слышала и звук электрички, может быть, той самой, на которой несколько лет назад мы с Алисой ехали за город.
В моей новой квартире жила и умерла мать хозяйки. Показывая на узкую кровать с деревянной спинкой, застеленную старым пикейным покрывалом, она сказала, что, если мне неприятно и я захочу, то я могу эту выбросить и купить новую, она возместит. Но я не захотела. Мне показалось, что, избавившись от кровати, я выкажу пренебрежение к человеку, чья вина только в том и заключалась, что он умер.
Разве справедливо, когда тахту, кровать, топчан или что бы то ни было, на чем ты принимаешь последние муки, а если и не муки, то просто совершаешь труд умиранья, – потом выносят на помойку.
Из поколения в поколение, ежесекундно, мы занимаем своими телами пространство, занятое до нас миллионами других людей. Далеко ходить не надо: пересекая улицу возле дома, мы оказываемся в толкучке, где в прямом смысле нет живого места, и ничего, и это нас не смущает. Мы же не меняем из-за этого город, страну и планету. К тому же имеется множество других причин, по которым это действительно стоило бы сделать. Чем кровать хуже? Кровать, на которой рождаются, любят, умирают, опять рождаются…
Кровать я не тронула. Она оказалась удобной. Женщина в белом венчике перманента и белом отложном воротничке, которая смотрела прямым, паспортно-строгим взглядом с фотографии в серванте, заботливо пролежала для меня углубления, так что привыкать долго к новому спальному месту не пришлось.
Против моих окон, на другой стороне узкой улочки, рос тополь. А может быть, не рос, а просто был, вымахав раз и навсегда выше всех окрестных домов и деревьев. К тому же это, по всей видимости, была тополиха. Зеленовато-коричневый круглый ствол сверху донизу покрывали светлые нежные растяжки, какие бывают на животах беременных женщин. Это дерево было похоже на Таин живот, но мне еще не было грустно от этого сравнения: ее мальчику в то время только исполнилось шесть.
Я была одинока и счастлива. Я не хотела ни к кому и ни к чему привязываться, и ничто не было мне так дорого, как ощущение того тепла в груди, из которого рождается всё и которое невозможно передать словами. Но именно это я и пытаюсь делать.
Спустя полгода я стояла на автобусной остановке, прятала лицо от дождя и все повторяла скороговоркой строчку из несуществующего стихотворения: «Дожить бы до двадцать второго, до двадцать второго числа!» Ну да, а там и ночь пойдет на убыль, а потом Новый год…
В этот раз «дожитие» до двадцать второго, равно как и пережидание нашествия хозяйских родственников, для меня неожиданно сокращалось на десять дней, которые пришлись на поездку к морю, на литературный симпозиум: советская власть и не в самые лучшие свои времена продолжала пасти писательский контингент.
В список участников я попала в самый последний момент, заменив собой заболевшую завотделом прозы нашего журнала. Это совпадение казалось мне одним из тех обыденных чудес, которые довольно редко случались в моей жизни, если, конечно, можно счесть обыденной поездку в волшебные края Медеи.
Два с половиной часа в воздухе, сухумский аэропорт, а потом еще два часа на автобусе. И эти два часа я была раздираемым надвое ребенком из притчи: слева, за кипарисами и эвкалиптовыми деревьями, проступало море, – справа, ярусами уходя к небу, тянулись горы.
Мой номер оказался на девятом этаже, и когда я посмотрела в окно, чувство раздвоенности между двумя стихиями – морской и горной – опять причинило физическое, сладкое страданье.
Дорога, начавшаяся ранним утром в Москве, вымотала меня. Я устала, хотела спать. Кое-как распаковав чемодан, я вышла на балкон и уселась в пластмассовое кресло.
С этого мига все определилось окончательно.
Горы были прекрасны: их снега, окрашенные закатным солнцем, напоминали след от любовного укуса, их совершенная линия повторяла очертания тела кого-то вездесущего. Но море…
Море было – как римлянин, готовый броситься грудью на меч.
С этой мыслью я заснула, а когда проснулась, солнце уже село, но алый рубец все еще тянулся от горизонта к берегу, завершая метафору.
Было тепло, как в нашей середине августа. По небу, один за другим, следовали караваны птиц. У берега, как такси в ожидании пассажиров, покачивалась, блестя черными лаковыми спинами, цепочка дельфинов. Сумерки негромко переговаривались на романских наречьях.
Вероятно, я еще спала.
В этот момент на соседнем балконе, отделенном от моего тонкой бетонной перегородкой, раздались мужские голоса, звяканье стаканов, потом кто-то крутанул ручку приемника, эстрада кончилась, и грудной женский голос произнес из глубины веков: «Говорят Афины». Двое на балконе засмеялись и чокнулись.
Кажется, там был кто-то из участников симпозиума. Я встала и заглянула через перегородку. Тот, кто сидел лицом ко мне, приветственно поднял стакан. Тот, кто сидел спиной, обернулся.
– Проснулась?
В Москве мы вроде бы тоже были на «ты». Я не помнила точно, да и какая разница, ведь теперь все происходило не совсем в жизни, а во внезапно образовавшемся пространстве рядом с нею.
– Подсматривать нехорошо.
– Не подсматривал. Просто выглянул обозреть окрестности, а там ты, как Пенелопа, погруженная в сон богиней Афиной.
Ну да. И, как Пенелопа, я не узнала Одиссея. Такое с нами, девушками, иногда случается.
– Это Курт. Я заканчиваю переводить его последнюю книгу.
Немец еще раз салютовал мне полным стаканом. Судя по его виду, он мог бы и не пить больше.
– Перебирайся к нам.
И ты ладонью вверх протянул руку. Я вложила свою руку в твою и сделала шутливое движение, будто собираюсь перемахнуть через балконные перила.
И не сразу поняла, что совершила полет Алисы в Медеиных декорациях.
После ужина в баре образовалось что-то вроде вечера знакомств: народ собрался из разных городов, республик и даже соцстран. Было шумно и душно. Мы посидели немного и вышли. Наверное, с нами увязался Курт, забавно пьяный. Наверное, кто-то еще. Не важно, раз память не сохранила подробностей.
Важным было то, что была ночь, море было спокойным и причмокивало, как спящий ребенок, а небо тихо шевелилось, будто ветер переворачивал страницы книги – это в темноте продолжали свой путь птицы.
Сначала мы бродили вдоль пляжа по мокрой от росы бетонной дорожке, потом спустились к воде. Песок здесь был плотным и тяжелым, как одним пластом снятая овечья шерсть, полная золотых крупинок.
А потом вдруг все замерзли и отправились по номерам, спать.
Два дня прошли в семинарах, докладах, питии дурного советского пива и отличного местного вина и рискованных беседах то в одном, то в другом номере: здесь, за Кавказским хребтом, ничего не изменилось, здесь можно было чувствовать себя свободными и не опасаться последствий, даже не зная, что дни империи сочтены.
По утрам и после обеда народ бродил по пляжу, сосредоточенно выискивая в прибрежной гальке куриного бога. Такое же выражение лиц я наблюдала позже у тех, кто смотрит в монитор компьютера. Но тогда писательская братия еще и не предполагала, что перейдет с бумажных носителей на электронные, благородно избавив государственные и частные архивы от своего рукописного наследия.
На третий день после обеда мы поехали на тряском местном автобусе в соседний городок, где остановились наши общие знакомые. То, что они общие, показала очная ставка, а накануне ты просто сказал, что тут, неподалеку, отдыхает твой приятель, Кирилл, журналист-международник из АПН, и что он «не один». Понимать это следовало так: у приятеля роман, скрываемый от посторонних глаз.
Мир тесен. Роман у него оказался с моей приятельницей, поэтессой, только в Москве я об этом и не догадывалась.
Ты представил нас, и Кирилл с улыбкой похлопал тебя по плечу. Этот общемужской пошловатый жест означал одновременно и одобрение, и обещание помалкивать. Однако ни того ни другого не требовалось.
Не беря в расчет мое присутствие и проигнорировав протестующий взгляд поэтессы, Кирилл поинтересовался, как поживает твоя жена. Видимо, все свои дипломатические навыки он израсходовал до отпуска, на службе. Ты рассмеялся и заметил, что он, мотаясь по командировкам, здорово отстал от жизни, и ты вот уже скоро как полгода живешь у родителей, что развод дело времени, но плохо одно: «Светочка» препятствует твоему общению с сыном.
Уменьшительно-ласкательное «Светочка», как ни странно, сразу расставило все по местам, наперед избавив меня от малейшего намека на ревность, – в твоем исполнении это имя прозвучало чуть иронично, как нарицательное, а не собственное, невольно приоткрывая завесу над «историей отношений».
Бестактность Кирилла пришлась кстати. Заблаговременно расставленные в анкете галочки давали тебе возможность больше не возвращаться к этой теме. Так же, как и я, ты знал, что графа «семейное положение» в некоторых случаях не имеет никакого значения.
Корпус, где жили мы, располагался на крошечном мысу, отгороженный от моря полосой бамбука и высоких камышей. Позади, до гор, простиралась долина с озером, рекой и разрозненно растущими эвкалиптовыми и кипарисовыми деревьями.
А здесь горы подступали вплотную к морю, нависали над домами и дорогой, идущей вдоль побережья. Пространство не продувалось, замерший воздух был насыщен субтропическими запахами, сгущался, маревом дрожал над землей. В городском саду эвкалипты, кипарисы, самшитовые кустарники, кусты магнолий и рододендронов и еще сотни неузнаваемых в лицо, но божественных представителей флоры были живым воплощением титанов, богов, героев и существ рангом пониже, наглядной иллюстрацией «Метаморфоз». Они не казались преувеличенными, они были естественны так же, как немного наособицу растущая лавровишня (наглядный результат кровосмесительных игр бессмертных), так же, как похожее на растение неисчислимое заклинательное слово Асанкхейя.
В этом саду мы, одурманенные, провели часа два в маленькой открытой кофейне, слушая грустного Джо Дассена и потягивая крепкий горячий кофе.
Когда солнце коснулось горизонта, мы вышли на пляж и пошли вдоль линии прибоя. Пахло остывающим влажным песком, водорослями, дымом. И еще чем-то, что было древнее и этого песка, и этих гор, и даже этого моря: тем, из чего все это потом появилось.
Они оставили нас у себя, в коттедже, стоявшем на высоких сваях метрах в двадцати от воды.
Близость моря будоражила меня. Ежесекундно я чувствовала его рядом. Мне хотелось смотреть на него, мне хотелось дышать им, мне хотелось прикасаться к нему, мне хотелось сделать с ним то, что спустя двенадцать лет сделает Грета Скакки в фильме «Одиссея».
Запаса местного молодого вина, хлеба, сыра и винограда хватило на всю ночь. Свет мы не включали, а зажгли свечку. Так мы были ближе друг к другу, а все окружающее было ближе к нам.
Когда ты и Кирилл вышли на балкон курить, поэтесса ловким цыганочьим жестом раскинула карты и сказала, что меня ждет большая-пребольшая любовь.
– Этого не может быть, – отвела от себя я.
– Может. Еще как может, – ответила поэтесса и посмотрела прекрасными печальными глазами в сторону балкона.
Я тоже посмотрела, но ничего, кроме вздыхавшей морской черноты, не увидела.
И опять мы сидели, пили красное вино и разговаривали под тихую музыку. Кажется, несколько раз я задремывала с открытыми глазами.
Около семи утра мы отправились назад. Солнце еще не поднялось, и серебристая морось дрожала в воздухе. В голове у меня звенело после бессонной ночи, а тело было веселым и невесомым.
Мы стояли на автобусной остановке, и я валяла дурака, покачиваясь у края тротуара. Несколько секунд ты молча наблюдал за этими детсадовскими играми, а потом сдернул меня с поребрика. Искать причину внезапной резкости у меня не было сил, а тут и автобус подошел.
Наше вечернее и ночное отсутствие было замечено. Я спустилась к завтраку раньше тебя, и молодящаяся критикесса Евграфова, сидевшая с нами за одним столом, доверительно-игриво поинтересовалась, «уложила ли я этого красавчика».
Нормальный вопрос нормальной видавшей виды московской литературной дамы. Эти не церемонились. Этим всегда было известно, кто с кем спит, и если не спит, то почему.
Полтора года назад я собирала материал для публикации о поэте, особенно популярном в тридцатые-сороковые годы, и была приглашена в один известный дом, где в ожидании меня уже собрались четверо увядших светских львиц. Причем вдова, поглаживая массивные серебряные кольца на породистых руках, с любезной улыбкой тут же сообщила, что все присутствующие – бывшие жены или любовницы интересующего меня персонажа, да и то только те, что уцелели в годы сталинских чисток («Надеюсь, вы понимаете, милочка, о чем я говорю?» – почти надменный взлет аккуратно подведенных бровей).
Советская литературная среда предавалась свальному греху на манер древнегреческих олимпийцев, а Громовержец сверху смотрел на все сквозь пальцы и, вероятно, развлекался. «Лирическая свобода» отчасти заменяла отсутствие прочих свобод. «Любовь в профессиональных сообществах СССР периода Большого террора» – вот тема, достойная нового Овидия. Конечно, при перспективе необременительной ссылки на побережье Черного моря.
Мое молчание Евграфова расценила как согласие.
– Какое обаяние! Да вам просто повезло, дорогая. А вам известно, кто его жена?
– А мне, знаете ли, все это безразлично.
Я сказала чистую правду, ни к чему мне была еще одна галочка в анкете, хватало уже существующих. А грубость моя была оправдана пониманием, что пора выставлять защиту, пока то, что начинало теплиться во мне, не будет погребено под грудой «общечеловеческих ценностей».
– А вы, милочка, оказывается, стерва…
В голосе Евграфовой я различила уважение.
Ну, хорошо, пусть считает, что я своя, так даже проще, но только пусть уберется отсюда до твоего прихода, вот о чем я думала.
Когда ты и Курт появились в дверях столовой, она как раз встала, с многозначительной улыбкой пожелав мне всего хорошего.
Огибая стол и усаживаясь, ты приветственно коснулся моего плеча, а немец поздоровался с подчеркнутой галантной грустью. Видимо, миляга Курт имел на меня виды. Но ясно было, что уступить меня – тебя не заставит ни гостеприимство «принимающей стороны», ни чувство непреходящей вины за расчленение Германии Берлинской стеной.
Все утреннее заседание я благополучно прокемарила, сидя в кресле и чувствуя рукой твою руку на подлокотнике рядом. Конференц-зал находился на тринадцатом этаже. Время от времени я открывала глаза и видела, как море всем своим существом упирается в горизонт, изогнувшийся дугой в попытке соблюсти границы. Я бы в данном случае не упорствовала.
После обеда мы отправились по пляжу в сторону белых корпусов, построенных в маленькой бухте, где пальмы и сосны соседствовали в ситуации, совсем не похожей на описанную Гейне.
Исчезнувший в лермонтовском переводе мужской род сосны оказался не потерей, а приобретением: взамен любовной трагедии мы получили мистерию вселенского одиночества, что, в сущности, одно и то же.
Курт, которого мы взяли с собой, посчитав несправедливым лишать его одновременно и друга, и надежды на лирическое приключение, терзал тебя на ломаном русском проблемами художественного перевода. Правда, только до тех пор, пока Евграфова, примкнувшая к нам в самую последнюю минуту, не стала заглушать его рассуждения своими на тему, почему это местное население не только в такую роскошную теплую погоду, а даже летом, да, она наблюдала это, даже летом не проводит большую часть времени на пляже и купаясь в море. Видимо, новый купальник, лежащий в чемодане без всякой пользы, не давал ей покоя.
Возмущенный Курт, сбитый с разговора о высоком, замолчал на полуслове, а потом собрался с мыслями и выдал почти без акцента:
– Но ведь дорогая фрау, живя в центре, не ходит каждый день на Красную площадь и не посещает мавзолей…
Все-таки в русской школе Восточного Берлина его кое-чему обучили. Евграфова замерла на месте, не зная, как реагировать на словесную эскападу Курта: как на предложение поговорить о достопримечательностях столицы или как на упрек в нелояльности к режиму.
Не сговариваясь, мы с тобой прибавили шагу, и через пять минут наши коллеги поняли бессмысленность и бестактность преследования.
Мы долго сидели в кафе на берегу, смотрели, как причаливают маленькие суда, как проплывает далеко в море белый круизный лайнер.
«Что этот пароход, плывущий мимо… Он не войдет в наш город никогда»… Человек, написавший эти строки, долго жил у моря и знал, о чем говорил. И даже если пароход завернет в порт, его следует развернуть обратно, чтобы не нарушать порядок вещей.
Когда мы возвращались, уставшие, нога за ногу, солнце стояло еще высоко. На всем пляже не было ни души. Теплый песок казался намагниченным. Мы бросили на него куртки и легли. Возле берега по-прежнему ныряла в волнах цепочка дельфинов. Чего они ждали?
Над нашими головами покачивались деревья и летели караваны птиц. Когда я закрывала глаза, огненные сполохи начинали метаться под моими веками. Моря не было слышно, но оно давало знать о себе протяжными, из водной толщи идущими вздохами. Уже не снаружи, а внутри нас.
Мы лежали и целовались. Разлеплять губы было больно, они как будто пропитались золотой смолой, которая стекала по стволам реликтовых сосен. Света вокруг было много, слишком много, чтобы это можно было вынести. И в какой-то миг я сама стала светом и окружила тебя собой. Оказывается, все так просто.
Когда мы поднялись, чтобы идти дальше, то увидели на берегу двоих. Она, белая, неподвижно стояла у самой кромки воды и неотрывно смотрела на горизонт поверх дельфиньих спин. Рядом с ней стоял ее маленький сын, крутолобый и крепенький, и тоже смотрел в море, но глаза его были закрыты. Наверное, он спал.
Откуда ты взялась здесь, Ио, и что сделал с тобой твой возлюбленный, и зачем с тобой твой мальчик…
Но к чему было спрашивать, к чему искать смысл в том, что и было смыслом в пространстве, навсегда догнавшем время.
Ночью мне было душно. Я разучилась спать не одна. Несколько раз я вставала и босиком шла на балкон. И каждый раз видела одно и то же – сухой звездный дождь: Земля проходила через метеоритный поток Леониды. И тому, кто скажет, что история со звездопадом уже перебор, я укажу адрес и время, и пусть убедится, что по-другому здесь не бывает.
Ты все понял и ушел в свой номер. Я не удерживала, мне нужно было побыть одной, вернуться в собственные границы.
Утром ослепительно сияло солнце, и казалось странным, что где-то там, наверху, продолжается, как ночью.
После очередной порции докладов и сообщений все отправились на пляж. Было почти жарко. Кто-то не выдержал, полез в воду.
Мы сидели и занимались тем, что, набирая песок, просыпали его, постепенно разжимая руки, и следили, как ветром относит легкую струйку. Занятие, достойное вечности. Мы вроде были, а вроде не были. Наверное, поэтому прошествовавшая мимо в цветастом купальнике Евграфова нас не заметила.
Она оставила вещи на песке и решительно двинулась к морю. И тут мы с тобой стали свидетелями произошедшей метаморфозы.
Как только Евграфова вошла в воду, ее осевшая тяжелая фигура приобрела девичью грацию. Она шла, прощупывая ногами дно, приподняв плечи и чуть взмахивая руками, чтобы сохранить равновесие в набегавших волнах. Из немолодой тетки она превратилась в хрупкую и трогательную девочку, такую, какой была в первый послевоенный год, когда мать по совету врачей впервые вывезла ее на море. И я сразу простила ей все прошлые и будущие обиды.
А потом мы отправились переодеться перед обедом, и, когда ты зашел за мной, я обняла тебя, потому что делала это каждый раз, когда предоставлялась возможность, и ты засмеялся и сказал, что сейчас весь обед полетит к черту, а я сказала, ну и пусть. Ведь тяжесть твоего тела была самым восхитительным из всего, что мне приходилось ощущать.
Я так и сказала:
– Я люблю чувствовать твою тяжесть.