Любовный канон Соколовская Наталия

Я спустилась в столовую первой. Курта уже не было, а Евграфова вылавливала ложечкой фрукты из компота. Она подняла на меня покрасневшие от купанья глаза и заметила:

– А у вас, милочка, в лице сюжет появился.

Но теперь я знала ее прелестной девочкой и не разозлилась. Тем более что понимать про всяческие сюжеты было частью ее профессии. Я улыбнулась и погладила ее по руке.

Лицо Евграфовой вспыхнуло, и она вдруг сказала не в тему, но по существу:

– Ну, не сердитесь на старую перечницу, не сердитесь, вы такая молодая, у вас еще вся жизнь впереди…

Я ничего не собиралась отвечать, но вдруг сказала:

– Нет. Без него – нет.

После обеда мы отправились к твоему Кириллу и моей поэтессе прощаться, назавтра они улетали. Мы купили на местном рынке два литра терпкого домашнего вина, оранжевые корольки и вареные каштаны. Мы стали действовать и двигаться слаженно, как близнецы, или как люди, прожившие вместе долгую счастливую жизнь, или как пехота, весело идущая на смерть.

Пока не кончилось вино, мы сидели на балконе, а потом вчетвером отправились бродить вдоль моря. Солнце затопило горячей кровью горизонт от Батума до Босфора. Даже вода по вкусу напоминала кровь, я попробовала.

Вы с Кириллом шли впереди, а мы с поэтессой следом. И вдруг она сказала:

– Надо же, я только сейчас поняла. Тебя и зовут так же, как ее.

И она рассказала мне услышанную от Кирилла историю про то, что до «Светочки» у тебя была девушка, которую ты любил, вы собирались пожениться, и за месяц до свадьбы ее сбила машина, чуть ли не у тебя на глазах.

А ты в это время шел с Кириллом впереди меня, и воротник твоей куртки был поднят, и ветер трепал твои волосы, и я умирала от любви к тебе, и плевать, что на словах все это было, как в бразильских мелодрамах, которых мы тогда видом не видывали.

И еще поэтесса сказала, что ты, по утверждению Кирилла, «был очень плох, долго не мог выкарабкаться». А потом друзья познакомили тебя со «Светочкой», «дочкой какого-то апээновского начальства, между прочим». Тебе уже было «все равно», так она сказала.

Так вон оно что… Однажды я уже была и умерла, вот что это означало. Это было как плащ актрисы. Как-то в театре со мной такое случилось.

На сцену вышла актриса в моем плаще. То есть точно в таком, какой был у меня и сейчас как раз находился в театральном гардеробе, он даже сидел на ней, как на мне. Это был мой любимый плащ, я носила его несколько лет, и он стал частью меня, такой это был плащ. И она в моем плаще прожила на сцене мою жизнь, которую почему-то я не запомнила, прекрасную и трагическую…

Ночью я ничего тебе не сказала, ведь и ты мне ничего не рассказал, мы просто лежали и смотрели на бенгальский огонь Леонид и даже различали сухое, царапающее потрескивание.

К утру натянуло туч, и казалось, вот-вот начнется дождь. Но после обеда как будто распогодилось, и мы пошли вдоль берега к белым корпусам. Я совсем потеряла счет дням. Здесь, у моря, они были похожи друг на друга, как дети одной матери, как дети печали.

И я вдруг поняла, что послезавтра все кончается, а что должно начаться – я не знала.

Ветер усилился, и на обратном пути я заметила, что дельфины пропали, их спины больше не мелькали в волнах. И караванов птиц не было в небе. И только чайка с криком носилась над водами…

Мы почти дошли до своего корпуса, когда увидели, что на берегу стоят люди и, крича, указывают в море. И мы стали смотреть туда, куда указывали остальные.

Метрах в тридцати от берега боролся с волнами человек. Судя по всему, он был хорошим пловцом, но сильные волны относили его все дальше, и кто-то уже побежал за помощью.

Через несколько минут из-за соседнего мыса показался и взял курс на пловца спасательный катер. Он шел против ветра, его подбрасывало на волнах, и двигался он совсем не так быстро, как, наверное, хотелось и тому человеку в море, и тем, кто стоял на берегу.

Катер был уже близко, когда человек взмахнул руками и пропал в волнах. Люди протяжно выдохнули. Человек опять показался, но в этот миг его накрыло большой волной.

Я закричала и бросилась к морю, хотя штормило уже не на шутку. Говорят, это свойственно женщинам – бежать в сторону опасности, а не наоборот. Может быть, именно такая наша особенность помогала в войну выносить раненых с поля боя.

Ты обхватил меня и потащил прочь. А я все кричала, и вырывалась из твоих рук, и все пыталась увидеть, что происходит, но ты не давал мне смотреть, именно потому, что однажды уже видел что-то подобное и знал, как это бывает.

Катер со спасателями кружил и кружил на одном месте. Люди начали расходиться, поодиночке, кто-то парами, поддерживая друг друга. Они шли, как идут после похорон с кладбища.

Но мною овладело исступление. Я знала наверняка: здесь, рядом, существует место, где этот человек еще жив, еще борется с волнами. Закрыв глаза, я отступала и отступала, пытаясь вернуться в пространство, которое именно сейчас ни за что не хотело совмещаться со временем.

Все было бесполезно. Я увидела твое побелевшее лицо и поняла, что не имела права на истерику. Мы обнялись и пошли к корпусу.

Вечером накануне отъезда устроили отвальную. Весь день шел дождь, и прибой шумел тяжело и монотонно, как следующие один за другим товарные поезда. Все устроилось будто специально для того, чтобы можно было сказать: ну вот, и погода испортилась, больше нам здесь делать нечего. Этакое невинное предательство, смягчающее горечь разлуки.

Сбоку от накрытых столов был невысокий круглый подиум для танцев, на котором посреди сменяющихся пар, независимо от темпа музыки, в одиночку покачивалась хватившая лишку Евграфова.

Ты молча курил, был замкнут, а Курт поглядывал на нас, не понимая, что происходит. Он видел, что я растерянна, мило ухаживал за мной, стараясь развлечь. Сетовал на то, что в любви ему не везет, но, даже если сидишь на диете, никто не мешает полистать меню, не правда ли, и он тащил меня танцевать.

Песня Иглесиаса была долгой, и я успела подумать обо всем на свете и даже о том, как хорошо, что вернусь я не в съемную квартиру, а к родне, на Мосфильмовскую, и, значит, если все кончено – пустота на первых порах не будет столь сокрушительной.

* * *

Ты позвонил на второй день после возвращения, когда телефон под моим взглядом уже начал превращаться в горстку пепла. Я не знала, что сказать, и от волнения только повторяла:

– Ты, ты, это ты…

Два выходных мы прослонялись по городу. Ты звал меня к своим родителям, уговаривал зайти к Кириллу, но я предпочитала слякоть московских улиц, первый снег, который таял, не долетая до земли, и нищие забегаловки.

Я была с тобой такой, какой была задумана. Мне не хотелось подстраиваться под ситуацию, не хотелось никакой двусмысленности и недосказанности.

Я отклонила идею чаепития у твоих родителей, потому что считала смешным притворяться, что мы «просто дружим», а слово «любовники» казалось мне пустым и посторонним, это было слово с оттенком осуждения, из взрослого лексикона, а я никогда не чувствовала себя достаточно взрослой.

Идти к Кириллу означало встречу с его женой, и таким образом я предавала поэтессу, а я помнила ее глаза в день нашей последней встречи. Ну а «пустая квартира друзей с ключами под ковриком» была уже пройденным недоразумением, так же как история с фиктивным браком ради прописки.

Но главное – мне не хотелось отвлекаться на кого-то, когда рядом ты.

Оставалось десять дней до отъезда хозяйских гостей, вот их и надо было как-то перемочь, однако через два дня я поняла, что среда обитания, в которой нет тебя, для жизни не пригодна. Типичный синдром Хари, героини экранной версии «Соляриса».

Наконец гости съехали. Я приводила в порядок квартиру, скребла полы, пылесосила, перевешивала шторы, перемывала посуду – с автоматизмом заводной куклы. Под кухонным столом позвякивали бутылки талонной водки, девать ее было некуда, разве что расплачиваться с водопроводчиком.

Мне повезло: в соседнем магазине, отстояв небольшую очередь, я купила синюшную курицу, советскую птицу счастья, и сомнительного вида колбасу по талонам. А бутылка красного домашнего вина была привезена оттуда.

Я приготовила ужин, застелила новым постельным бельем кровать, на которой умерла мать хозяйки, и села перед телевизором с отсутствующим взглядом.

Я настолько измучилась ожиданием, что к тому времени, когда ты позвонил в дверь, лишилась всех чувств, буквально.

Лицо и руки у тебя были ледяные, и я вздрогнула, когда ты ко мне прикоснулся. Но не от холода, а оттого, что ничего не произошло. Ничего, что было у моря.

Я взяла у тебя промерзшую розу – одному Богу известно, где нашел ты ее в тогдашней Москве – и пакет с продуктами. А потом ходила за тобой по пятам и не знала, что делать.

И когда мы легли, я тоже была заторможенная. Ничего, сказал ты, ничего, ты просто устала, мы будем тихо лежать и наконец заснем, и ты опять ко мне привыкнешь, все будет хорошо, и ты гладил меня по голове, и скоро мы стали дышать в унисон, глубоко и спокойно, и я решила, что мы уже спим, а потом, как было уже когда-то, море оказалось не снаружи, а внутри нас, и больше не о чем было беспокоиться.

Мне нравилось, как ты ешь, чуть опустив голову, быстро и аккуратно, а потом закуриваешь, выбивая сигарету легким ударом пачки о ладонь.

Мне нравилось, как ты читаешь, подперев кулаками скулы, как черкаешь что-то в блокноте, готовясь к лекции.

Мне нравилось, как ты сидишь за переводом, и настольная лампа освещает твои руки, а лицо остается в тени, и я, ревнуя к работе, хожу и мешаю, касаясь тебя то плечом, то щекой.

Мне нравилось, как ты говоришь, мне было все интересно, и то, о чем ты молчишь, мне тоже нравилось.

Мне нравилось, как ты кладешь мне ладонь на спину, в углубление между лопатками, потому что потом ты уже мог делать со мной все, что угодно.

Я перестала дичиться твоих родителей, мы славно встретили вчетвером Новый год, но никакие родственные контакты мне были не нужны, мне по-прежнему хватало только тебя.

В апреле «Светочка» поняла, что ваш развод – реальность, а не просто жизнь по разным квартирам, и тут последовали санкции в виде писем и звонков на работу, с привлечением высокопоставленного папы. Решать вопросы подобным образом уже вышло из моды, просто не все еще знали об этом.

Волнения достигли издательства, в котором готовился к выходу перевод Куртовой книжки, и моего журнала, и твоих родителей. Только глубины, на которой находилась я, они не достигали: я была беременна и сама была как плод, защищенный водами.

Но может быть, мне это только казалось, потому что в середине апреля появились симптомы, которые Рогнеда назвала «очень тревожными», а уж она-то, мать двоих детей, понимала в вопросах репродукции.

Женская консультация располагалась в глубине пустынного квартала, возле замороженной стройки.

Мы прошли мимо похожих на военные руины железобетонных блоков к двухэтажному зданию, выложенному из серого беспородного кирпича. Рогнеда взяла меня за руку, и мы вошли.

Внутри было холодно и сумрачно. Рогнеда посадила меня в коридоре и пошла в регистратуру договариваться: ни о каком номерке я, конечно, не позаботилась, потому что, когда вдруг поняла, что «что-то не так», впала в анабиоз. Это была реакция на страх, на западню, в которой я очутилась и которой была я сама.

– Не бойся, – сказала Рогнеда, втолкнула меня в кабинет и закрыла за мной дверь в верхний мир.

Толстая докторша в белом колпаке и мясницком переднике поверх халата быстро задавала вопросы и быстро заполняла анкету. Потом кивнула в сторону ширмы:

– Туда.

Я подошла к гинекологическому креслу и подняла голову. Я искала нож гильотины, он очень подошел бы к этой конструкции.

– Первый раз, что ли?

Я не ответила. Со мной произошла удивительная вещь – я отделилась от своего тела и оказалась где-то сверху, а та, что была внизу, стала послушно выполнять приказы докторши. Но когда она грохнула на приставной стол металлическую миску с пыточными инструментами, даже та я, что была наверху, закрыла глаза.

Осмотр закончился. Я постепенно приходила в себя, голова кружилась.

Сдернув с рук перепачканные кровью перчатки, докторша спросила, хочу ли я сохранить ребенка.

Я молчала, пытаясь вникнуть в суть ее вопроса. Тогда она впервые посмотрела мне в лицо, и голос ее окрасился чем-то вроде сочувствия.

– В общем, если вы хотите попытаться сохранить ребенка, вам надо в больницу.

Лексическая конструкция «хотите попытаться сохранить» была такой же шаткой, как кресло, с которого я пыталась слезть, не теряя достоинства.

– Я хочу, – сказала я, хотя не хотела ничего, и в первую очередь себя, захватанную чужими руками.

На обратном пути мы с Рогнедой зашли в кофейню.

– Послушай, ну успокойся… Будешь ходить сюда наблюдаться, привыкнешь.

Перспектива всю беременность наблюдаться в филиале преисподней меня не обрадовала, и привыкать я к этому не хотела.

Нам налили из бачка коричневого пойла и дали ватрушку, с которой мы соскребли прогорклый творог, прежде чем есть.

– А помнишь твои деликатесы?

История с Рогнедиными деликатесами были у нас притчей во языцех. Они попадали на ее стол из закрытого цековского распределителя неподалеку от мастерской, причем самым нетривиальным образом: прямо от слуг народа. Пока те шли несколько метров до машины (а скорее всего, их личные шоферы), из их битком набитых авосек незамеченными выпадали то палка твердокопченой колбасы, то банка крабовых консервов или ананасового компота, и несколько раз Рогнеда или кто-то из ее гостей были первыми, кто это замечал. А еще в угловом гастрономчике иногда выбрасывали дефицитные рыбные и мясные нарезки в прозрачном целлофане, а не в привычной коричневой бумаге с пятнами проступившего жира. Сначала мы не могли понять, в чем дело, а потом пригляделись к диковинным циферкам на этикетках и сообразили, что гражданам сбывают, и притом не по самой дешевой цене, на несколько часов просроченные продукты все из того же цековского распределителя. Проверить, осталось ли все по-прежнему и в перестройку, мы не могли, так как Рогнеде выделили мастерскую на окраине, а ее дом после ремонта отдали военному ведомству: для того, наверное, чтобы в случае чего было кому охранять ближние подступы к Кремлю и чтобы вид кремлевских звезд поддерживал в генералитете должный патриотический градус и служил неизменным ориентиром в наступающем государственном хаосе.

Сейчас, в нищей кофейне, посреди пустого голодного города, я вспомнила о пиршествах, которые мы устраивали в Рогнединой мастерской, вспомнила заляпанный краской пол, Алису, сидящую на подоконнике, солнечный луч, подбиравшийся к моей ступне, пока я сидела и позировала, мое лицо, такое, каким оно получилось на портрете, будто я уже знала обо всем, что со мной случится.

И еще я вспомнила тогдашний Рогнедин взгляд, отстраненный и знающий. И сейчас он был таким же. Но слова, которые она произносила, были самыми обычными, в них была та житейская мудрость, от которой гарантированно уходила почва у меня из-под ног. И расхождение слов и взгляда пугало меня.

От плохого кофе, налитого в граненый стакан с отбитым краем, тошнило. Но я с надеждой подумала, что это, может быть, от беременности. Низ живота, намятый врачихой, болел, я сидела, согнутая в три погибели, и слушала Рогнеду, смысл речи которой сводился к тому, что все будет хорошо, но лучше поехать домой, в Питер. Она говорила, точно готовила меня к чему-то, о чем я с тоской и сама догадывалась.

– Да, я поеду. Вот возьму билет и поеду.

– Правильно, дома и стены помогают.

– Не ври.

– Ну, хорошо. Отлежишься, нужен покой. Может, обойдется без больницы.

– Но что я ему скажу?

– Что захотела к маме. Все хотят к маме в таких ситуациях. Это нормально.

Я с надеждой подумала о причинах, которые не позволят тебе ехать со мной: возня с разводом, близкая сессия, дипломники, последняя корректура книги. Я очень надеялась, что по совокупности эти обстоятельства сработают, потому что сейчас только расстояние могло сделать нас ближе.

Но было и кое-что еще: этот путь я хотела проделать одна.

* * *

Дома все сразу же пошло не так, и уже вечером в день приезда мать по неотложке отправила меня в больницу. Прислонясь виском к холодному стеклу, я смотрела на темный город и ничего не узнавала. Я чувствовала себя собакой, которую привели в незнакомое место и бросили. Мне было страшно бессмысленным животным страхом.

Задворками мы выбрались на Обводный канал, и машина свернула в маленький сквер, и больше я ничего не разобрала, полностью сосредоточившись на дрожи, от которой меня начинало пошатывать.

Я долго сидела в приемном покое, пока дежурный врач заполняла историю болезни: быстро заполнять не получалось, зубы мои стучали друг о друга и мешали говорить. Мне вкололи что-то успокоительное, и когда санитарка по темной лестнице отвела меня на второй этаж, в палату, освещенную наружным фонарем, я уже чувствовала тепло, разлившееся по всему телу.

Я лежала в полудреме, успокоенная, благостная, фонарь погас, а дерево осталось, и в его листве, то ближе, то дальше, ныряла звезда, море было за окном, все у меня в голове путалось, назавтра было Вербное воскресенье, а пока шел второй час субботы, Лазаревой субботы, горькой, как полынь, но я еще не знала об этом, просил ли он Тебя о воскресении своем, Господи, и зачем послушался Ты Марфу и сестру ее Марию, разве можно в таких делах доверять женщинам, их простым желаньям, или разве можно идти на поводу собственной жалости, и когда из отворенной пещеры своей, обвитый погребальными пеленами, как пуповиной, появился Лазарь, что увидел Ты на лице его, Господи, что, если не слезы, потому что не хотел он рождения своего…

Сквозь сон я слышала колокола. Я была у себя. В Новодевичьем звонили к заутрене. Я накрылась с головой одеялом и слушала. Ты в кухне готовил завтрак, позвякивала посуда, работало радио, женский голос что-то рассказывал, потом другой, мне было спокойно и тепло, какое счастье, подумала я, какое счастье, и протянула руку, чтобы коснуться кроватки, в которой спал наш ребенок.

Кто-то тихонько погладил мою ладонь, и я откинула одеяло.

Против меня на кровати сидела молодая беременная женщина и улыбалась.

– Привет, новенькая.

Но колокола продолжали звонить. И тополь за окном рос такой же, как за моим московским окном. Наверное, действовало вчерашнее лекарство.

– Тебя как зовут?

И я, не раздумывая, ответила:

– Тая.

Не знаю, что на меня накатило, но сейчас в этом имени мне было спокойно. Может быть, я сказала так из-за тополя и Таиного беременного живота. А может, потому, что, отгородясь другим именем, я интуитивно хотела эту часть жизни прожить втайне, отдельно от той, что была прежде, и той, что будет после.

В палате стояло двенадцать коек, шесть и шесть, а посредине оставался узкий проход, вдвоем не разминуться. Здание больницы было старым, и строилось совсем для других нужд. На высоком потолке со следами лепнины расходились ржавые водяные подтеки, окно, узкое и высокое, с широким подоконником, было закрыто на старинные латунные шпингалеты.

Из окна я увидела двор, засаженный редкими деревьями. По двору медленно передвигались молодые мужчины в черных одеждах. Вероятно, к слуховым галлюцинациям прибавились зрительные.

Подошла моя соседка и встала рядом, чуть потеснив меня круглым животом.

– Представляешь, монахи.

Позади меня была палата, полная беременных на разных сроках баб, лежащих на сохранении. Они сидели на кроватях и ели утреннюю жидкую кашу, кто держа тарелку перед собой, кто на прикроватной тумбочке.

Передо мной был двор, по которому бродили монахи, кто с книгой в руках, кто перебирая четки. Справа, за высокой оградой, виднелся Обводный канал.

– Где я?

Наверное, лицо у меня было страшным.

– Ты что позеленела, плохо тебе?

– Мне хорошо. Где я?

В неотложку я вчера села уже в халате и тапочках, так что бежать отсюда не могла. Но хотя бы знать, где находится место моего заключения, я имела право?

– Не бойся. Местечко что надо. Вон, слева, видишь здание вроде дворца? Это Духовная семинария. А дальше, позади нее, Лавра. А наш особнячок – это флигель, он раньше им принадлежал. А теперь здесь знаешь что на первом-то этаже? – И мой маленький беременный Вергилий тихо рассмеялся в ладошку. – Абортарий, самый что ни на есть.

Кто б сомневался: и наше поколение было рождено, чтоб Кафку делать былью. Своими жизнями и жизням еще не рожденных детей мы, подчиняясь неведомому, заведенному здесь порядку, мостили дорогу в светлое советское абсурдное будущее, которому, даже за отсутствием второго эпитета, не дано быть другим.

Вся Страстная слилась в один яростный солнечный день. Листва на деревьях огрубела, сделалась темной, и берега речки Монастырки, протекавшей позади нашего корпуса, на глазах поросли бурьяном. Облаков в небе не было, кроме одного, невидимого, которое уже пятые сутки шло к нам и теперь было над нами и о котором мы ничего не знали.

Основное мое лечение заключалось в том, чтобы лежать и время от времени принимать витамины. Видимо, близость Лавры настраивала врачей на философский лад, и они, не без оснований, впрочем, полагали, что все в руце Божьей.

Когда лежать становилось невмоготу, я вставала и шла бродить по этажу. Узкий коридор заканчивался окном и пожарной лестницей, ведущей в монастырский двор. Справа в коридор выходили двери четырех палат на двенадцать коек каждая, слева находились сестринская, душевая с неработающим душем и уборная, одна на весь этаж. Закрывалась она изнутри на разболтанный погнутый крючок, и в коридор сквозь щели подтягивало.

На той же стороне, в небольшой нише, находилось маленькое окошко раздаточной, возле которого три раза в день образовывалась очередь из женщин со своими, из дому принесенными тарелками и ложками. Получив порцию супа, женщины молча разбредались: кто-то шел в палату, кто-то садился на стул в коридоре. Столовой здесь не было. Повторная очередь выстраивалась за вторым, которое раздатчица, чье лицо я так никогда и не увидела, накладывала в те же тарелки, предварительно вычищенные хлебной коркой. Некоторые пытались избежать унизительной процедуры кормежки, но ведь беременным всегда хочется есть, а еды, принесенной родственниками из дому, не хватало.

Раздаточная находилась в двух шагах от широкой мраморной лестницы, на площадке которой была дверь в смотровую, самое страшное из всех здешних помещений. Когда очередной выкидыш и, как следствие, чистка совпадали по времени с обедом, мимо нас в уборную из смотровой проносили, зачастую не прикрывая ничем, судно, полное крови и ошметков плоти, не отличимых по цвету от борща, который готовили здесь вкусно, поэтому все отводили глаза и продолжали есть: притупленное восприятие было единственной нашей защитой.

Иногда я спускалась во двор. Между первым и вторым этажами, аккурат между смотровой и абортарием, лицом к тому и другому, на фоне красной, траченной молью плюшевой драпировки стоял бронзовый бюст Ленина, чья лысина сияла, отполированная многократным прикосновением женских рук.

Наверное, эта голова была местным талисманом, и прикосновение к ней считалось хорошей приметой и у беременных баб, одержимых мыслью родить, и у тех, кто пришел сюда ровно с противоположной целью. И вождь мирового пролетариата обслуживал оба контингента, как, впрочем, и местные врачи.

Но хождения по лестнице прекратились второго мая, когда кто-то из навещавших сказал, что на улицу лучше не выходить, потому что по голосам сообщили, будто в Чернобыле сильно рвануло.

Крестный ход мы смотрели, сгрудившись возле окон. Монахи с пением и хоругвями обходили кругом здание семинарии, начинались белые ночи, было светло и воздушно, и только боль, которая мучила меня второй день, не отступала.

В четыре утра, в час, так подходящий для объявления войн и внезапных смертей во сне, я почувствовала, как внутри меня что-то разорвалось. Я не хотела, чтобы все поняли, что я – следующая, не стала никого будить и шла через узкий проход, осторожно опираясь обеими руками о спинки кроватей.

А когда санитарка ввела меня в смотровую, где дежурная врачиха уже гремела инструментарием, я просто решила, что это не я, а кто-то в моем плаще, ведь так уже было со мной однажды.

Я вернулась в Москву, и мы с тобой заново начали привыкать друг к другу. Жизнь впереди постепенно превращалась в жизнь сегодняшнюю, словно двигалась пленка в кинопроекторе. Было видно, сколько стало на второй бобине, а сколько остается на первой – было известно только киномеханику. И то, что оказывалось на второй, нарастало и накладывалось друг на друга, как древесные кольца. И было раздельным, если только посмотреть сверху, как на срез ствола. Если же посмотреть сбоку, то все напластовывалось и просвечивало одно сквозь другое, и существовало не последовательно, а одновременно. И кто-то, в самом начале фильма еще молодой, соседствовал с собой старым, а потом оба присутствовали на собственных похоронах, но при этом опять продолжали жить.

Твои родители звали нас к себе, но мы предпочитали по-прежнему снимать. Мы были женаты три года, но жизнь наша мало напоминала супружескую. Это было продолжение романа с поцелуями мимоходом, любовными монологами, объятиями в самых неприспособленных местах, обидами по пустякам и скорыми примирениями. И каждый вечер мы ложились вместе в узкую деревянную кровать, которая никогда не казалась нам тесной. И это было – счастье.

Наше желание сохранить независимость совпадало с желанием хозяйки в это голодное и безработное время сохранить статью дохода. Боясь потерять проверенных жильцов, она даже прекратила ежегодные ноябрьские набеги своей феодосийской родни.

В конце восемьдесят девятого на адрес моего журнала пришло письмо от Алисы. Оно было из Парижа. Сначала я прочитала его одна, потом вместе с тобой, потом пришла Рогнеда, и мы читали его все вместе.

Мы сидели на кухне при включенной газовой плите, топили плохо, на столе не было ничего, кроме горячего чая, нарезанной булки и банки домашнего варенья, которым регулярно снабжала нас твоя мама, и опять читали Алисино письмо, находя в нем все новые детали и оттенки. Мы читали его, наверное, так, как в войну читали письма с фронта. Только фронтом теперь были мы. И если еще не фронтом, то прифронтовой полосой – точно.

Алиса писала, что разыскала своих дальних французских родственников, что история побега ее бабки в сталинскую Россию стала со временем семейной легендой и никто не верил, что беглянка и ее муж уцелели, тем более что все официальные запросы оставались без ответа. Писала, что внешне оказалась очень похожей на внучатую племянницу своей бабки, что уже хорошо говорит по-французски и нашла работу в одной из частных музыкальных школ, преподает сольфеджио и фортепьяно и что сейчас они с другом, начинающим композитором, снимают квартиру в Шеневьере, предместье Парижа, но вот-вот переберутся поближе к месту работы, адрес она пришлет, это неподалеку от площади Италии, в квартале Бют-Окай, где много улочек, так похожих на Замоскворецкие.

«Знаешь, – писала Алиса дальше, – я до сих пор помню всё то, ведь нельзя же перестать уметь плавать, нельзя позабыть однажды выученную вещь, которая навсегда остается в пальцах. Тяжесть и легкость, одновременно тяжесть и легкость, вот что я помню. Это как если стоишь в основании Эйфелевой башни, в самом центре между ее четырьмя опорами, и смотришь вверх, и сливаешься с ее воздушной громадой, наполняешься ее внутренней дрожью».

Она писала, что много ходит одна, и ей кажется, что когда-то давно она пережила в этом городе большую любовь, «а это совсем другое, чем бродить по просто городу, каким бы прекрасным он ни был».

«Какое наслаждение – стоять на мосту через Сену и смотреть на вечернее солнце, под которое так же приятно подставлять лицо, как под взгляд любимого человека…»

Эта словесная феерия казалась нам единственной реальностью в той промежуточной жизни, которую мы тогда вели.

Заканчивалось письмо вполне риторическим вопросом-припиской: «Как вы там все поживаете?»

Обратного адреса на конверте не оказалось. Может быть, потому что написано письмо было накануне переезда, не знаю. И писем, кроме этого единственного, больше не было.

Через год у нас родился сын, что совпало с годовщиной падения Берлинской стены, и Курт, прилетевший в Москву по случаю и того и другого, заставил всю прихожую коробками с невиданным дефицитом: памперсами, детской одеждой, банками с ветчиной, сардинами, сухим молоком, кофе и чаем.

Он вдыхал теплый младенческий запах, которым уже пропиталась вся квартира, и сетовал на то, что его дети выросли, а до внуков еще, видать, далеко. Он пил талонную водку, которая по-прежнему в несколько рядов стояла под кухонным столом, закусывал своими сардинами и нашими солеными огурцами и говорил, что теперь, после всего, каждый немец просто обязан взять на содержание хотя бы одного русского, а он берет нас троих, потому что понимает, во что, конкретно нам, обошлась его свобода.

Ближе к вечеру пришли Кирилл с поэтессой, и, пока мальчик спал, мы сидели на кухне и обсуждали идею создания частного издательства, и Кирилл со знанием дела уверял, что ближайшие десять лет это будет прибыльный бизнес.

Уж не знаю, до каких золотых гор вы там договорились, потому что ушла к ребенку, и поэтесса пошла со мной. Она сидела напротив меня и смотрела, как я кормлю. А потом вдруг сказала, что давно пора завязать с этим типом и, пожалуй, именно сейчас она это и сделает. Она вернулась в кухню, выпила подряд три рюмки водки, послала Кирилла к чертовой матери и, предупредив, чтобы он больше не звонил, ушла, хлопнув дверью.

Инстинкты сделали меня другой, такой, какую сама себя я не знала. Я не чувствовала любви к ребенку, я пока не научилась любить его, я была механизмом, обеспечивающим его жизнедеятельность, механизмом, который привела в действие сила, способная манипулировать мною. В те дни, недели и месяцы я не принадлежала себе, как никогда, но почему-то именно это внушало надежду, успокаивало. Ни до, ни после присутствие высшей воли не было явлено мне с такой очевидностью.

Я чувствовала вокруг детского тельца нечто вроде ауры, которая, как шагреневая кожа, таяла по мере роста ребенка, впитывалась в него, сосредоточивалась в нем, становилась им. Его сущность возникала на глазах буквально из воздуха.

Но теперь мне открылся и обратный процесс, который происходил с людьми, шагнувшими во вторую половину жизни. Я видела, что передо мной был не один человек, а множество отброшенных в пространство проекций: так постепенно начиналось рассредоточение, возвращение в исходную среду.

Лежа на нашей узкой кровати, я кормила ребенка, а ты смеялся и говорил, что этот маленький негодник все у тебя отнял. Нет, нет, говорила я, просто меня пока не хватает на двоих, осталось немного потерпеть, и я брала твои руки и прижимала к своему лицу.

В августе ты отвез нас на месяц в Питер, к моим родителям, а сам уехал в Москву. Накануне твоего отъезда я обнимала тебя и радовалась близости и уже не отстранилась, когда ты стал целовать мою грудь, еще полную молока.

Через неделю я начала томиться, мне стало не хватать тебя, это было чувство, возвращения которого я так ждала. Выдержав еще день, я пошла и поменяла билет.

Ночью перед отъездом, лежа в постели, я думала о том, какое счастье, какое невозможное счастье начнется послезавтра.

Рано утром раздался телефонный звонок. Я вышла в прихожую, взяла трубку, и твой отец сказал, что ты умер этой ночью.

Нет, не так прямо, конечно.

Сначала он сказал, что как хорошо, что завтра я уже буду дома, что мое присутствие здесь необходимо. И тогда я стала повторять как заведенная, скажите, что случилось, пожалуйста, скажите, что случилось, скажите прямо сейчас. У меня сил не было ждать того, что он все собирался мне сказать и никак не мог решиться, и я торопила его. Вот тогда он и сказал, что ты умер.

Я стояла и смотрела на свое отражение в зеркале. Мое лицо было обычным. Значит, это была не я.

Я не смогла бы пережить твою смерть.

В комнате, все поняв, запричитала мать, и я сказала, не надо, ребенка испугаешь, и она замолчала.

Я позвонила Рогнеде. Она еще спала, мой звонок разбудил ее. Как дела, спросила я, как дети, нашелся ли покупатель на последнюю картину и вообще, что нового. Рогнеда охнула – звонить в такую рань и спрашивать всякую ерунду, ну точно, из-за ночных кормлений и недосыпа ты, подруга, совсем рехнулась. Я ловила каждое ее слово, ну поворчи, поворчи подольше, думала я. Пока она так говорила со мной, она была моим последним прибежищем, но сейчас и это должно было кончиться.

Потом я позвонила Кириллу, потом поэтессе, потом Курту.

И тогда уже все окончательно стало правдой.

Проснулся ребенок и закричал, голодный. Я попросила мать приготовить смесь. Кормить я больше не могла. Я боялась, что через молоко ему передастся все, что случилось со мной в это утро.

На перроне меня встретили Кирилл и твой отец.

– Ни о чем не беспокойся. Я все сделаю, – сказал Кирилл.

Все-таки он оказался хорошим другом. В городе, разворошенном, как муравейник, полном бронетехники, военных и мятущихся толп, без его связей, машины и денег мы бы не справились. Он отвез нас на «Спортивную» и уехал.

Твой отец, точно оправдываясь, рассказывал, как все было.

Позавчера вечером ты позвонил и сказал, что неважно себя чувствуешь. «Еще немного поработаю и лягу», – сказал ты. А под утро ты уже стонал от боли и попросил отца срочно прийти. Тот понял сразу все и вызвал неотложку, велев жене, чтобы ждала дома, у них с сыном, кажется, намечалось серьезное мужское дело, и слезы там были ни к чему. От Кропоткинской, где жили твои родители, до нас не так уж и далеко, но это если ехать, а твоему отцу пришлось бежать. Хорошо, что в ту ночь еще не было комендантского часа, и к тому же ему повезло: у парка Культуры шофер поливальной машины увидел бегущего посередине проезжей части пожилого мужчину и посадил в кабину.

В подъезд твой отец вошел вслед за бригадой врачей. Дверь в квартиру была приоткрыта. Сначала врач пытался помочь тебе дома, потом сказал, что надо в больницу, ближайшую. Твоему отцу разрешили сопровождать. И потом он ждал в холле, рядом с отделением реанимации. А через полчаса к нему вышел врач…

– Деточка, – попросил твой отец уже в дверях, – приходи поскорее к нам, не оставайся тут одна.

Но я была не одна. На стуле висела твоя рубашка с ввернутым внутрь рукавом, а в кухне на подоконнике лежала характерно примятая с боков полупустая пачка «Родопи». На письменном столе были рассыпаны исписанные листы твоего нового перевода. Я решила собрать их и тут заметила, что верхние забрызганы чем-то желтым. Детская кроватка стояла не на своем обычном месте возле нашей кровати, а чуть сбоку. Конечно. Она мешала врачу.

Я поскребла желтые пятнышки на бумаге и вдруг все поняла, и разрозненные фрагменты сложились в картину того вечера и той ночи.

Я увидела тебя и тьму за окном. Увидела, как ты затачиваешь карандаш – точилка и легкая щепоть золотистой стружки, вот они. Не докончив писать фразу, ты пошел на кухню, достал из шкафчика корвалол, выпил, вот на кухонном столе маленькая рюмочка. Потом ты закурил, но бросил сигарету, потому что тебе стало хуже, сигарета до сих пор лежит в пепельнице.

Я шла по твоему следу, и мне казалось, что я вот-вот догоню тебя и сделаю, что обычно – обхвачу за плечи и уткнусь лбом в твою спину, прямо в теплую ложбинку между лопатками. Но ничего такого не происходило, может, я просто не вижу, думала я и закрывала глаза, и чувство у меня было такое, как тогда, на берегу, когда тонул человек.

Потом я двинулась дальше. Прихожая. Войдя в прихожую, ты открыл входную дверь и оставил щелку, чтобы увидели и не начали ломать. Раз ты подумал об этом, значит, готовился к худшему. Я вошла вслед за тобой в комнату. Створка платяного шкафа была прикрыта не плотно. Прежде чем лечь, ты взял с полки мой свитер.

Я легла в кровать, где лежал ты, и попала головой во вмятину на подушке. Я лежала, касаясь щекой своего свитера, и прислушивалась к тому, как постепенно, миг за мигом, разрывается твое сердце, как разрывается мое сердце от любви к тебе.

…Потом в квартиру вошли врач и медсестра и следом твой отец. Я услышала сухой шорох липучки, врач измерял тебе давление, и увидела столбик ртути, как невысоко он поднялся, и потом вздрогнула, почувствовав холодное прикосновение серебристого кружочка стетоскопа к твоей груди.

Дальше сестричка, совсем молоденькая, стала возле письменного стола готовить укол, и брызги лекарства попали из шприца на твои бумаги. А потом твой отец обмяк, и ему сестричка тоже что-то вколола, и шофер с врачом понесли тебя на носилках в машину.

А потом я оказалась в холодной и гулкой палате реанимации, и увидела ослепительный свет лампы над своей головой, и закрыла глаза, и под моими веками стали метаться солнечные сполохи. И еще целых полчаса ты был теплым песком, который я тщетно пыталась удержать в ладонях.

Ты умер в той самой больнице, где родился наш сын. Я обошла ее кругом. Окна корпуса, где находилось родильное отделение, были напротив окон палаты реанимации, в которой ты какое-то время еще был жив. Нас разделяла только узкая аллея.

Во дворе у больничного морга собралось много людей. Увидев меня, все повернули головы. А я шла по этому залитому солнцем двору, пока не остановилась на границе света и тени, которую отбрасывало здание морга. И дальше я помнила только свет.

После похорон и поминок я вернулась домой, не поддавшись на уговоры твоих родителей заночевать у них.

Я навела порядок на письменном столе, приняла горячий душ и надела твою рубашку, ту, что висела на спинке стула. Потом легла в расстеленную еще тобой кровать.

Я лежала и чувствовала только тяжесть, тяжесть земли, которой сегодня тебя засыпали. А потом я заставила себя думать, что это твоя тяжесть, и от этого мне стало легче, и я заснула.

* * *

Прошло еще несколько лет, и я услышала в трубке характерный Медеин богатый обертонами голос. Только теперь он звучал глухо, словно весь оставался внутри и наружу доходило лишь эхо далекого горного обвала. Медея сказала, что больна и ничего ей уже не помогает. Как будто человеческие лекарства когда-то помогали небожителям.

Вскоре Медее сделали операцию, но лучше ей не стало. Пламя, терзавшее ее всю жизнь, доканывало, выжигало ее изнутри. И наконец Медея вспыхнула, стала светом, бесплотным духом.

Теперь она являлась по вечерам на берег моря и, заламывая руки, выкрикивала в беспокойные волны имя своего первого, настоящего Ясона. Но никто ничего, кроме крика чайки, разобрать не мог, потому что не дано смертным слышать голос богини, пускай и бывшей…

А Ясон и после смерти остался верен морской стихии, но море для своего вечного плавания он выбрал другое. Так что ж, ведь сказано: звезды всюду те же.

Потом умер твой отец. И твоя мама, глядя на меня твоими светло-синими глазами, с надеждой спросила, правда ли, что время лечит.

Утешить ее мне было нечем. Время – не лекарь. Время – память, величина не линейная, и значит, позади будет столько же горя и счастья, сколько было их впереди.

А тем, кто умер, и тем, кто умрет, я торжественно обещаю и даже клянусь, что забуду об их смерти в тот же миг, как только услышу о ней. Я буду помнить их живыми, посреди сияющего полдня, я буду встречать их на улице, я знаю за собой это свойство, и если мне скажут, что я обозналась, я не поверю и рассмеюсь.

Новый, двухтысячный год мы с сыном встречали в Питере. Хождения по «елкам» начинались у него с третьего числа, и уже без меня, а с бабушкой и дедом, потому что второго я возвращалась в Москву.

Последний день года хотелось сделать тихим и нежным, только для нас двоих. Мы долго спали, как это принято накануне праздничной ночи, и лишь во второй половине дня выбрались в город. Доехав до «Горьковской», мы перешли через Троицкий мост, а потом по набережной догуляли до Эрмитажа.

Мы полюбовались всадниками в Рыцарском зале, и когда за окнами уже стемнело, поднялись на третий этаж, к импрессионистам.

Служительницы посматривали на часы: времени у нас оставалось, чтобы просто пройти. Мы были последними, и, когда переходили из одного зала в следующий, свет за нами гас, как по мановению волшебной палочки. Это было настоящее новогоднее чудо.

И вдруг мальчик сказал: «Смотри, какая розовость». Мы подошли к картине, на которой в розовых бликах плыл парусник, рядом еще, и еще один, вода рябила, изображение было подвижным, оно то пропадало, то возникало вновь. Я наклонилась к табличке и прочитала: «Порт в Марселе».

…Был сочельник. После работы я шла вниз по Тверской к Пушкинской площади. В одной из боковых улиц клубился маленький карнавал. Люди в ярких костюмах танцевали на самодельном подиуме, а загримированные под битлов подростки старательно выводили: «Все, что тебе нужно, это любовь». И жизнь кругом пыталась казаться простой и надежной, как слова этой песенки.

Я должна была спуститься в метро, но почему-то пошла дальше, к Тверскому. Поверх несущихся машин я видела увитую гирляндами разноцветных лампочек детскую горку в самом начале бульвара, а возле нее женщину в легких, не для московской погоды сапожках и нарядной белой шубке. Рядом с женщиной приплясывала и хлопала в ладоши девочка лет десяти, а на самой горке, никак не решаясь съехать, стоял прелестный маленький мальчик с нежным лицом и рыжими прядями, выбивающимися из-под вязаной шапочки. Прохожие оглядывались на детей и улыбались. А женщина все пыталась сфотографировать мальчика, и махала ему, и кричала, чтобы он не боялся и съезжал.

Сначала я узнала мальчика. Точнее, в мальчике узнала его мать. Это была Алиса.

Наконец зажегся зеленый свет, я уже ступила на переход, но остановилась. Я поняла, что не должна принести этот миг в жертву простому желанию «все спросить про нее и все рассказать про себя», не должна нарушить красоту этой невстречи.

Опять загорелся красный. Мальчик, преодолев страх, заскользил вниз. Снимок запечатлел испуганное и вместе с тем счастливое лицо ребенка, сужающуюся перспективу бульвара, деревья и кусок проезжей части с синим «вольво», который за секунду до этого промчался мимо меня.

Я стояла на поребрике, отделяющем проезжую часть от тротуара. Рядом с характерным звуком набегающих волн проносились машины.

Взяв детей за руки, Алиса шла вниз по Тверскому.

Зажигались первые фонари. И вдруг, как на картинах Рогнеды, пошел снег. Это было похоже на признание. Снегопад разрастался, медленный, безмерный. И сквозь него я долго еще видела, как в глубине бульвара все дальше, все ближе от меня, мелькает Алисина белая шубка.

Страницы: «« 123

Читать бесплатно другие книги:

В поместье «Дубочки», куда Инга приехала погостить к лучшей подруге Алене и ее мужу Василию, обстано...
Элкан Натан Адлер, почетный секретарь еврейского Общества по распространению религиозного знания, ко...
Жизнь уже давно казалась Маше стабильной и нерушимой. Неумение быть самостоятельной сглаживалось доб...
Подполковника Льва Гурова отправляют в Самару для плановой инспекции местных правоохранительных орга...
Главным событием 1914 года стало объявление Германией войны России. В результате жизнь города резко ...
Сезон Катастроф продолжается!Группа сталкеров «Квест-13» отправляется в новую аномальную зону. На эт...